Последний раз они виделись где-то в первой половине нулевых. Царил жаркий сентябрь, бабье лето. Вокруг столицы горел торф, белёсый воздух пах дымом. Никодимов приехал в Москву, имея в планах запуск филиала своей кулинарной фирмы, – аппетит столичного рынка был куда серьёзнее петербургского, он мог переварить тонны эксклюзивного бисквита, но возить скоропортящийся штучный товар сюда из СПб не имело смысла. Никодимов и три его сотрудника, одним из которых была его жена Люся, дипломированный кондитер, производили заказные торты как по собственным эскизам, так и следуя пожеланиям заказчиков – тирольский пирог в форме изукрашенного ягодами мобильника, творожный «ламборджини», торт-бутылка с щедро, хоть отжимай, пропитанными ромом коржами, фигурный лебедь из ореховых меренг и белого шоколада, портретные работы с тончайшим кремовым письмом, глазурованный собор Василия Блаженного… Однажды для какого-то инфернального торжества они даже изготовили марципановый гроб с надписью: «Вы – моя могила». В Белокаменной с этой темой можно было развернуться.
Женя Услистый сам позвонил Никодимову, узнав каким-то образом, что тот в Москве. С филиалом дело буксовало, и Никодимов рад был развеяться. Поужинали в клубе «Ворошилов», с тиром в отдельном зале (Услистый оказался совладельцем заведения), а на следующее утро, посадив Никодимова в резвый «бумер», московский друг отвёз его на аэродром «Остафьево», что близ Южного Бутова. Услистый окончил пилотские курсы, зачем-то купил двухмоторный самолёт, стоявший в здешнем аэроклубе, и вообще, судя по отношению обслуги, считался тут
С тех пор они не встречались – несколько раз говорили по телефону, обменивались эсэмэсками на дни рождения, и только. Однако из новостей, доставляемых переносчиками сведений, Никодимов знал, что в последние годы Услистый увлёкся живописью, причём настолько, что уже считался в определённых кругах ценителем, коллекционером и меценатом. Словом – Мамонтов, с поправкой на ветер времён. Особенно интересовала его питерская волна восьмидесятых. Что-то он покупал (Новиков, Котельников), кому-то помогал с выпуском каталога (Яшке, Тобрелутс), а однажды, щедро потратившись, организовал на паях с Русским музеем в Мраморном дворце огромную выставку живописи «Новых художников» и некрореалистов, добыв и доставив всё лучшее из частных собраний. По этому поводу в художественной среде СПб случился большой шум, но Никодимов был в Праге, где выведывал секреты чешских кулинаров, и триумф Услистого пропустил. Чуть позже, по возвращении, ещё застав шлейф трепета, вызванного в арт-сообществе ярким культурным событием, Никодимов услышал от своего мастера портретных тортов – болезненного до карикатуры бабника, тающего от непомерного влечения, как огарок, но при этом кудесника глазури и кремовых красок, подвизавшегося в девяностых с новоакадемистами, – странные слова, что, мол, Услистый не просто коллекционер и меценат – он ищет
По апокрифическим свидетельствам первые в русской традиции (а более нигде и не было) упоминания о Мешке света как о чудесной субстанции, божественном даре небес, приписываются Якову Брюсу. Причём упоминания были отнюдь не метафорического свойства – речь шла о предмете, коим Брюс располагал. Никаких письменных сведений не сохранилось – описаний феномена и рассказов очевидцев, лицезревших диковину, нет, как нет общепризнанного описания Эликсира – Камня алхимии. Однако легенда наделяла Мешок света свойствами могучими и весьма универсальными: владеющему им человеку он даровал на избранном поприще воистину демиургическую силу. Учёному он посылал озарение, пахаря жаловал тучной нивой, бред сумасшедшего претворял, молитву праведника направлял прямиком в уши Бога, ремесло возносил до искусства, падающего подталкивал, а художника наделял такой силой кисти, что холст излучал восторг даже с изнанки. После Брюса тайно обладали Мешком света многие заметные даже из нашего далёка люди, так что след, оставленный им, какое-то время прочерчивался довольно отчётливо. Ломоносов так и вовсе пытался познать дивную субстанцию инструментами науки и имел намерение самостоятельно выделить её из молнии. Не вышло. На Архипе Ивановиче Куинджи след Мешка света обрывался. Ему он, в свою очередь, достался от Айвазовского, которому Куинджи в Феодосии растирал краски. Об этом с досадой сообщал ученик и копиист Айвазовского Адольф Фесслер. Предполагали, что впоследствии на какое-то время этой штукой завладел Дягилев. Поговаривали, что в восьмидесятых Мешок света всплыл у Тимура Новикова, и это каким-то образом послужило причиной его слепоты… Впрочем, во все подробности легенды мастер портретных тортов не вдавался. К тому же вскоре, ведомый неугомонными семенниками, он куда-то запропал, уволившись из сладкой фирмы, – то ли нашёл лучший заработок, то ли всецело предался греху.
«Чушь», – подумал тогда Никодимов. Его оставляли равнодушным подобные эзотерические бредни: Василий Валентин и Гурджиев мало чем отличались для него от братьев Гримм и Джоан Роулинг. Он считал эзотерику не более чем лукавой заменой Бога, вера в которого в Никодимове преступно колебалась. Просто человек так устроен, что идёт на свет. Как насекомое. И, как насекомое, безупречноГладь реки колыхалась, чередуя покатые волны выдуваемой ветром зыбью. Строго говоря, гладью она не была. По глянцевой коже, сияющей скачущими бликами, бежала дрожь, под ней ходили водяные мускулы. Как наряженные в белое жуки-вертячки, носились по реке катера и кораблики. На далёком противоположном берегу от края к краю стояли в ряд дворцы, возносился глыбой Исаакий, увенчанный куполом-костром, горело охрой Адмиралтейство, на шпиц которого, как пропуска на штык, незримо нанизали, отправляясь в ад вечности, страницы петербургского текста золотые и серебряные сочинители… Мощь Невы, обрамлённая всей этой красотой, своим неудержимым видом переполняла сердце Никодимова каким-то первобытным вольным счастьем. Особенно в мае, особенно на лёгком ветру, особенно в солнечный день.
Никодимов вышел из душного троллейбуса возле Академии наук и, палимый уже по-летнему жарким светилом, пошёл по мостовой, как по гранитной кукурузине, к переходу у светофора. Он мог бы проехать ещё одну остановку, но решил прогуляться и тут же убедился, что поступил правильно. У парапета набережной его обдало свежестью, от рассыпающейся бликами воды зарябило в глазах. Нацепив на нос тёмные очки, Никодимов поддёрнул висевшую на плече сумку и, погружённый, точно в ещё не застывший янтарь, в чудо майского города, не спеша направился к причалу.
Народу собралось уже немало. Услистый встретил Никодимова флегматичным рукопожатием – он и в юности не давал волю чувствам, держась со знакомыми и незнакомыми людьми ровно и словно бы на раз и навсегда выбранной дистанции, постоянно сохраняя неприкосновенным некое личное пространство вокруг себя, которому, вероятно, дружеские объятия грозили катастрофой. Рядом с Услистым у гранитного парапета стояла добытая в далёком и давнем Крыму жена Вика.
– Почему один? – Вика запечатлела на щеке Никодимова осторожный, дабы не оставить перламутрового следа, поцелуй.
– Срочный заказ, – сказал Никодимов, снимая тёмные очки. – Люся печёт торт своей жизни.
– Торт своей жизни? – Удивление Вики казалось искренним.
Жена Никодимова, пряча в ямках щёк сдержанную иронию, так говорила о любой сладкой работе, будь то вчерашняя огромная (семь килограммов) бисквитно-кремовая конструкция в виде Вавилонской башни с известной брейгелевской картины или сегодняшняя творожно-лимонная морская мина с рогами из облитой шоколадом пастилы.
– Она так называет каждый торт, – пояснил Никодимов.
Он мог сказать Вике всё что угодно – слова не имели значения. Память у неё была устроена необычайным образом. Вернее, по существу у Вики было две памяти. Одна – длинная, отвечающая за саму основу жизни, в этой памяти хранились сведения о стиральных порошках и французских кремах, о том, что съедобно и как это готовить, кто у неё муж, где гнездятся магазины, кто дети и чем они болели в детстве, кто друзья, кто враги, зачем придуманы бигуди и что надо делать, чтобы машина поехала. Наверняка эта кладовая вмещала немало других сокровищ, но исследовать её содержимое Никодимову, в общем-то, было ни к чему. Вторая память отвечала у Вики за ту информацию, которая не имела прямого отношения к базе её существования. И эта память была короткой – её хватало минуты на три. Примерно настолько хватает памяти у рыбы. И если Вика каким-то чудом помнила, что Никодимов женат, то имени его жены она не помнила наверняка, тут можно было смело биться об заклад. Услистый с этим свойством Вики мирился. Никодимов подозревал, что оно его даже забавляло, по крайней мере непрестанно вносило в их отношения бодрую нотку – сегодняшние забавные происшествия назавтра опять оказывались для Вики новостью.
– Летаешь? – возвращаясь в мыслях к давнему, запавшему на душу впечатлению, спросил Никодимов.
– Нет, – с неопределённым чувством (сожаление? досада?) ответил Услистый. – Сначала Лужков душил – хотел возле аэродрома элитных высоток натыкать, а потом Газпром «Остафьево» подмял. Пришлось самолёт продать.
В сумке у Никодимова лежал подарок для юбиляра. Попытку вручить его Услистый мягко пресёк:
– На корабле, – сказал он. – Куда я его здесь дену?
Справедливо.
Услистый уже улыбался новым подходящим гостям, и Никодимов спустился с набережной на дощатый пирс.
Тут было порядком незнакомых лиц – должно быть, многие гости прибыли из Москвы, – но встретилась и пара известных физиономий: художник Чугунов и фотограф Калюкин. Они стояли, опершись о перила причала, и вели тихую беседу, время от времени постреливая глазами на чопорную, торжественно разодетую публику. Сами они были в затрапезе.
Из нарядных гостей особенно выделялась молодая пара – парень с соломенными растаманскими дредами, собранными на затылке в пучок, и цыпа со стальным от пирсинга лицом и доброй сотней цветных косиц на голове. Они явно при-шли вместе, и одежда их, словно по сговору, нарочито не соответствовала дизайну котелков – парень был в белой рубашке и серых брюках со стрелкой, уместных скорее на свидетеле Иеговы, нежели на растафари, а цыпа – в белоснежном, вязанном крючком платье, отчасти прозрачном. Цвет невинности категорически не сочетался с её пёстрой причёской и металлом на лице, и это несоответствие притягивало взгляды. Так бы привлёк внимание эклер с положенным поверх глазури гвоздём.Обменявшись приветствиями с Чугуновым и Калюкиным, Никодимов, тоже одетый буднично, кивнул в сторону соломенных дред и пёстрой цыпы.
– Что за райские птицы?
– Иван Пустовой, – сказал Чугунов, – юное дарование – художник, подающий надежды. А рядом, видимо, его курица.
– Московские штучки? – уточнил Никодимов.
– Чёрта с два. – Калюкин гордо вскинул бровь. – Наши. Юноша бледный, из тех, что явились нас отменять. Типа мы пришли в мир весёлые и дерзкие, а мир встретил нас лаем и кваканьем. В общем, смена караула.
– Что ты такое говоришь? – Чугунов колыхнулся. – По-твоему, они идут, а мы стоим?
– Ну, хорошо, они восходят, мы спускаемся.
– Куда это мы спускаемся? – не унимался Чугунов. – Я лично парю.
– Так высоко, что с земли в телескоп не видать, – хохотнул Калюкин.
Фотограф злословил – Чугунов парил, и его было видно. Хорошо видно. И он здорово парил. Никодимов судил со слов людей, чьему мнению доверял, – писал Чугунов мощно, картины его отпечатывались на сетчатке глаза, как ожог, после них трудно было проморгаться. Никодимов и сам чувствовал это, глядя на холсты Чугунова. Там билась жизнь, и она входила в зрителя то горстью мазков, то всем пейзажем, всей фигурной композицией разом, становясь его, зрителя, опытом, как съеденное, но продолжающее жить внутри огненным следом пряное лакомство. Неспроста и Услистый ходил к нему в мастерскую – приценивался и моргал.
Калюкин бросил на ветер:
– Пустовой по части живописи здорово рванул, никто не ожидал…
– Он три года в Германии сидел, – сказал Чугунов. – Там не забалуешь – арбайтен, арбайтен и ещё раз арбайтен.
– И тебя бы к немчуре – на дисциплинарные курсы. – Калюкин достал сигареты и закурил. – Там бы тебя, пьяницу, уму-разуму научили.
– Да, – согласился Чугунов. – Немцы – зайчики. Куда бы мы без них… Они подарили нам Ледовое побоище, две большие войны и блокаду лучшего на свете города, если кто-то забыл.
– Просто языков не знаешь. А учить лень. Так и скажи.
– Учить языки? – выкатил на фотографа глаза Чугунов. – Шутишь? Мне хватает тех глупостей, что я слышу по-русски. Слушать глупости на тарабарском? Не дождётесь.
Вскоре к пристани, красивой дугой развернувшись на широком теле Невы, подошла двухпалубная посудина. Гости, которых собралось уже за два десятка, поднялись на борт, и в 16:50 корабль, как было обещано в плане мероприятия, отдал концы.
Услистого Никодимов нашёл на нижней палубе, где тот давал указания шустрому распорядителю, похожему на скачущую строчку в книге, которую пытаешься читать в автобусе – вроде бы строка перед глазами, но её не поймать.
– Подарок. – Никодимов похлопал висевшую на плече сумку. – Хочу вручить.
Услистый отвёл Никодимова в тупичок под трапом, расположенный в стороне от основных путей миграции гостей, где громоздились какие-то продуктовые пакеты и коробки с вином. Никодимов достал из сумки малый самурайский нож ручной ковки, вложенный в ореховые ножны, и торжественно обнажил лезвие: чуть изогнутый со стороны режущей грани клинок, срезанный на конце острым углом, ореховая рукоять равной с лезвием длины и с тем же лёгким изгибом – не то чтобы функциональная штука, но художественно взвешенная: сбоку – точно лодочка, бесстрашная, опасная… Подарок он подбирал под свой вкус – любил хорошо сделанные вещи, а орудия убийства, как правило, делались на совесть. Конечно, с кубачинским кинжалом эту штуку сравнивать не приходилось, но природа изделий была родственной.
Нож Услистый в руках повертел, но взгляд его не загорелся, даже к ладони не примерил – то ли равнодушен был к оружию, то ли привык на деловых переговорах скрывать движение чувств. Спрятав клинок в ножны, положил подарок в кучу с остальным добром. Никодимов не обиделся, но холодок досады ощутил.
– За нож положено выкуп давать, – сказал Услистый. – Чтобы на хозяйскую кровь не польстился.
Он достал из кармана брюк кошелёк с прищепкой для купюр и в прямом смысле отстегнул Никодимову пятьсот рублей. Мельче не было. Никодимов взял – порядок есть порядок.
– Ром любишь? – поинтересовался Услистый, когда по нижней застеклённой палубе они проходили мимо стола, уставленного бутылками и блюдами с закусками, – тут крутились распорядитель и два официанта, готовящиеся разносить напитки гостям, по большей части расположившимся на открытой корме и верхней палубе.
Ром Никодимов любил, предпочитая повсеместно воцарившемуся «Бакарди» чёрный «Гавана клаб» или, на худой конец, «Капитана Моргана».
– А такой пробовал? – Услистый взял в руки бутылку с этикеткой, на которой название было отпечатано каллиграфической прописью и наискось, так что не сразу и прочтёшь. – «Матусалем». Мафусаил по-нашему. Лучше не бывает. «Бакарди» и «Капитаном Морганом» бутылки моют, прежде чем в них «Матусалем» залить.
Наполнив два бокала янтарным пойлом, один Услистый подал Никодимову, другой взял сам. Чокнулись. Ром был действительно хорош. Сделав глоток, Никодимов поднял бокал и посмотрел сквозь него на свет – ром маслянисто играл и словно излучал какое-то самостоятельное благородное сияние.
– Мешок света… – Миг назад этих слов не было в голове Никодимова, и вдруг откуда-то взялись, будто кто-то другой из него сказал это, будто сидящий внутри игрок выбросил на доску кости и выпала именно такая комбинация.
Услистый посмотрел на собеседника в упор, засаживая взгляд, словно лопату – на глубину штыка.
– Знаешь, значит.
– Знаю.
Ну вот, опять… Что Никодимов знал? Про что? Но сказать «знаю» было приятно. В конце концов, что-то же было ему известно – например, это: йоги едят только правой рукой, потому что левая рука – нечистая; зелёные желатиновые кубики крысиного яда пахнут карамелью; если лук режется без слезы – это к грозе. Ещё он умел соловьём свистеть на бересте, лаял во сне, журналистов и врачей едва ли не поголовно считал шарлатанами, производил штучные торты и не любил сладкое – чем не знание?
– А видел его? – Услистый, не сводя с Никодимова взгляд, наклонил голову, как пёс.
– Что? – не понял Никодимов и тут же догадался, что именно.
– Впрочем, где ты его видел…
Услистый запустил руку в карман брюк – другой, не тот, где был бумажник с прищепкой, – и извлёк из него мягкий кожаный кисет на витом шнурке. Небольшой, размером с пол-очёчника.
– Дай руку, – велел он.
Никодимов покорно протянул ладонь. Распустив шнурок, Услистый выронил из кисета на подставленную ладонь Никодимова мандарин. То есть это был не мандарин, а светящийся оранжевый шарик, увесистый, словно булыжник, желанно притягивающий взгляд. Казалось, он должен обжигать, но он не был ни горяч, ни холоден – в нём словно вовсе не было температуры. И свет его, заметный даже сейчас, в солнечный день, хоть и слепил, но как-то мягко, бархатисто, лунно. Никодимов сжал ладонь и почувствовал, что шарик беззвучно проминается под его пальцами, как силикон, как плотно набитый мешочек с мукой, но стоит разжать пальцы – вновь возвращается к шарообразию. Не понимая зачем, Никодимов в руках раскатал его в яйцо, отпустил – и он вновь округлился. Не просто свет, а что-то
– Не рвётся и не режется, – сказал Услистый. – В огне не горит и в воде не мокнет. Я пробовал.
– Скажи ещё, молотком плющил.
– Не плющил. Зато в колбасу вытягивал и завязывал узлом – развязывается, когда отпустишь, и опять в шар надувается. А ночью светит так – хоть газету читай. Только в моих руках он – зелёный.
Быстро сняв с ладони Никодимова шарик, Услистый показал: тот уже и впрямь излучал зеленовато-опаловый свет. Никодимову хотелось ещё подержать диковину в руках, но Услистый спрятал чудесную вещицу в кисет, затянул шнурок и сунул кисет в карман. Опять, как некогда с кубачинским кинжалом и самолётом, Услистый сделал жест, на который Никодимову нечем было ответить. Он буднично вложил ему в руки то, что считалось легендарной выдумкой и не имело даже описаний. Прозаичность события сбивала с толку.
– Где ты его взял?
– Да есть один крендель… Из ваших, питерских.
– А у него откуда?
– Ну, это дело не моё. Может, наследство. А может, старушку зарубил и забрал.
– И что… – Никодимов не успел договорить.
– О-о-о – это такая штука… – Услистый закатил глаза. – Способствует расцвету талантов и усугублению грехов. Он, крендель этот, сладострастник был, а с Мешком света совсем дошёл до ручки: не то что козу – замочную скважину готов был долбить. Вся сила в яйца ушла.
– Он сам отдал? – Никодимова пронзила молниеносная догадка: «Кремовый художник – ну конечно! Вот бестия!»
– Почему отдал? – удивился Услистый. – Продал. Понял, что впору дух перевести, пока весь лужей на простыню не вытек. Пожался и продал. Я, знаешь ли, много денег заработал.
– Молодец… – задумчиво сказал Никодимов, примеривая к себе: имей такую штуку он, продал бы?
– Не молодец я, – Услистый мрачно отхлебнул из бокала «Матусалем», – а большой руки мерзавец. Я зло оправдываю – за это хорошие бабки дают. И никакого внутреннего разлада во мне нет. Ни малейшего. Вот такая я сволочь.
На нижнюю палубу по трапу спустилась Вика и прильнула к мужу.
– Спрятались? Давайте-ка наверх, к гостям. – При взгляде на Никодимова по ясному челу её скользнула тень. – Андрюша, а ты почему жену не взял?
Услистый усмехнулся.
Никодимов разъяснил.Наверху Услистый познакомил Никодимова с важным московским господином, имя которого Никодимов тут же забыл, потом представил каким-то дамам, затем, показав на присевшую особняком парочку – Пустового с цыпой, – шепнул на ухо: «Могучий художник будет, помяни моё слово», – и тихо, как пар, растворился. Никодимов остался в компании с усатым, наголо бритым столичным графиком и завсегдатаем разных телешоу Пульджи, беседующим с седовласым, преклонных лет мужчиной, помятое лицо которого выглядело неуловимо знакомым. Потягивая красное вино, они пытались выяснить в вежливом споре, кто главнее – Маркс или Аполлон.
– Русская революция, – вещал Пульджи, – была своего рода мистерией. Земным аналогом Страшного суда. Верблюду легче пройти через игольное ушко, нежели богатому, стяжающему благ земных, – в Царствие Небесное. И не прошли в это русское большевистское царствие, поправшее золотого тельца, ни помещики, ни фабриканты, ни кулаки – одна голь проскочила. Так скопленное добро стало для стяжателей злом. В этой мистерии есть большая правда и великая красота, которая откроется нам со временем.
– Какая же тут красота? – возражал помятый. – Одна политэкономия с кровью, как бифштекс вполсыра.
– Ещё не вышел срок, – наставлял Пульджи. – Мы ещё не поняли, что потеряли, суть историческую за вихор не ухватили. Минует время, и мы там, в большевистском царствии, золотой век узрим. Так бывает: мрачно небо, тяжело, в клубах свинцовых, а прольётся дождём, и, глядишь, заголубело.
Участвовать в беседе Никодимов не хотел – внутри него толкалось свежее переживание, которое он не осмыслил и которому ещё не нашёл в себе места. Что с этим нужно было делать: понимать, терпеть,
По палубе сновали официанты, разнося напитки и блюда с канапе, фруктами и салатами в тарталетках. С бокалом рома Никодимов ходил между гостей, разбившихся на кучки, и пытался как-то определить для себя тот тревожный и вместе с тем приятный отклик, который он ощутил, пока держал в руках сияющий комочек. Отклик не определялся, просто был смутно беспокойным, бодрящим и одновременно беспредметно радостным. Он, как тихая любовь в сердце, приятно ворочался внутри, выдавая своё присутствие, – и только.
Солнце слепило. Оно было повсюду – в небе, в бликах подвижной воды, в луковках Успенской церкви, в хромированных пряжках дамских сумочек. Мимо проплывали царственные невские берега. Позади уже остались стоящий на приколе, пузатый, точно самовар, ледокол «Красин», скорбный дом на Пряжке, чёрные краны Адмиралтейских верфей… Впереди под сияющими вечерними небесами распахивалась прозрачная ширь залива.
На корме, облокотившись на поручни, Чугунов с Калюкиным что-то заливали двум весёлым дамам. В бокалах приятелей плескался коньяк, дамы потягивали шампанское. Никодимов пристроился рядом.
– Так вот они какие – дети света! – хохотала одна из дам в ответ на реплику Чугунова, которую Никодимов не слышал (при словах «дети света» его прошила электрическая искра). – И что же там, за гранью?
– А там – лафа, – убеждённо сказал Чугунов. – Ни комаров, ни мудаков, ни бабьих воплей. Даже водка не нужна. Сядем жопой в мягкое облако, Калюкин забренчит на арфе, и полетим…
– Пускающий ветры во сне подобен дремлющему вулкану, – кося на Чугунова глаз, многозначительно изрёк Калюкин.
Буйный хмель уже звенел в их головах.
– А как отличить детей света от порождений тьмы? – поинтересовалась вторая дама.
– Очень просто. – Чугунов залпом осушил бокал. – К детям света не прилипают деньги.
И он вывернул свободной рукой пустой карман брюк, тут же обвисший сухой старушечьей титькой.Когда прибыли в Петергоф, солнце ещё высоко висело над заливом. Гости были веселы и, вглядываясь в берег, предвкушали.
Корабль причалил. Пассажиры сошли.
Фонтаны в Нижнем парке отдыхали, что Никодимова неожиданно обрадовало – стало быть, не на каждый замок была у Услистого отмычка. И хорошо, всё же не кабак с цыганами – царское место. Пусть лакеи и расселись по господским местам, а иной раз надо им по носу щёлкнуть. Мысли этой Никодимов улыбнулся.
Золотой Самсон в центре «ковша» рвал пасть золотому льву. Струя пересохла в львиной глотке. Поднялись по ступеням вдоль Большого каскада, обрамляющего грот, на ограждённую балюстрадой площадку перед Большим дворцом. И парк, и дворец, не считая прибывших, были безлюдны. Пустынный вид сада вызывал в сердце Никодимова странное томление, как будто он смотрел на что-то недозволенное или незаслуженное. Точно отъявленный грешник на рай. Точно самозванец на присвоенное царство. Возможно, такова была и природа тревоги от прикосновения к Мешку света, и именно чувство пьянящего
Пошли сквозь дворец в Верхний парк. В парадном вестибюле стайка дам, налитых шампанским, бросилась искать закуток, где можно попудрить носик. Строгая седая блюстительница указала путь.
В Верхнем парке перед дворцом был разбит огромный шатёр, в котором умещалась сцена с аппаратурой и полдюжины круглых столов, накрытых на семь кувертов каждый. Возле приборов лежало меню, отпечатанное на матовой, полупрозрачной плёнке, хрустящей, как пергамент. Никодимов полюбопытствовал. Похоже, меню не столько предлагало выбор, сколько носило ознакомительный характер – что подадут на стол и из чего это состряпано. Выглядело убедительно.
Понемногу отставшие во дворце гости подтянулись в Верхний парк. На сцене появились музыканты – две скрипки и виолончель – и за-играли что-то, способствующее выделению желудочного сока. Сен-Санс или Брамс – Никодимов был не силён в классике. Вышколенные официанты в белых перчатках в два счёта заставили столы блюдами и бутылками. «Пир горой» начался.
Никодимов подгадал так, чтобы оказаться за столом с Чугуновым и Калюкиным, – те уже набрали хороший градус на корабле, и атмосфера их компании обещала быть свободной и забавной. Кроме них за столом оказались девицы, учившиеся на корме отличать детей света от порождений тьмы, и какая-то пожилая семейная пара, судя по набору мелких признаков (сдержанная раскованность движений, напористый и любопытный взгляд, растянутое, как струйка сонной слюны, «а»), явно прибывшая из Первопрестольной.
– Переимчивость наша достойна удивления, – влажным хрипловатым голосом вещал Чугунов, – как и отзывчивость души. Мы, русские, пожалуй, единственный в свете народ, который любуется своими врагами.
– Убиваем и плачем, – подтвердил Калюкин.
– Что хорошего сделали нам французы, немцы, англичане? – продолжал Чугунов. – Одна подлость, вред и разорение. Что видели мы от них? Обиды, унижение и брезгливую насмешку. А мы уж их и так, и сяк, и, извиняйте, наперекосяк – и в гувернёры, и в управляющие, и в генералы, и в танцмейстеры. В каждом супостате изюминку нашли, чудинку разглядели и как смогли переняли. И галльскую мечтательность, и джентльменство пополам с копеечным расчётом, и дисциплину сумрачного гения… Переняли и отозвались. Оделись под них и обулись, искусства всякие на свою почву пересадили, в науке преуспели, ростовщические банки завели. И ненависти за злодейства их у нас к ним нет. А есть, напротив, любопытство, удивление и, что таить, восторженность незрелых душ.
– Что за речи? – удивился пожилой москвич. – Так, молодые люди, недолго и до гастрита… Вы на стерлядь посмотрите, на пирожки да вот на эту утиную грудку с малиновым соусом. Это точно наше, не заёмное. А едали вы, господа, барабульку? Жаль, я на столе её не вижу. Такая розовая рыбёшка, усатая, как Пульджи. О-о, она вся сплошной вкус, восторг и праздник глотки…
– Вот ты сказал про то, что переняли, – проигнорировав провокацию, Калюкин поставил на стол опустевшую рюмку, и официант тут же вновь наполнил её из потной бутылки, – я услышал, прикинул, и гляди, что вышло… Ну, то есть, как душа наша, отзывчивая на это дело, переняв, отозвалась. Вот на эту твою дисциплину сумрачного гения, копеечный расчёт и галльскую мечтательность. Не понял? Это же три источника и три составные части марксизма, голова садовая! Немецкая классическая философия, английская политэкономия и утопический социализм Сен-Симона. Вот так всё сплавилось в мозгах, и вышел из тигля наших черепушек свет новой жизни, который теперь уже погас во мраке прошлого. И снова мы во тьме. Вот она, брат, диалектика!
Услышав про «свет новый жизни», Никодимов опять подумал про то, что человек, как насекомое, обречён идти на
– Верно, – схватил рюмку Чугунов. – Верно говоришь. А чтобы то и дело не проваливаться в тьму, духом своей земли жить надо, её дыханием и током её крови, а без того друг друга не услышим и не поймём. Вообще ничего не поймём. Ни про себя, ни про другого, ни про жизнь. Захотим повиноваться и служить, не найдём – кому. Захотим творить добро, выйдет – беда и дрянь, потому что пути добра мятущимся закрыты. Услышим сердцем, что призывает нас к себе Господь, а найти и узреть Его не сможем. Потому что, пока не дышим духом земли, будет заполнен наш мир непониманием, страхом и сомнением. И будем слепы. Так без толку и проскитаемся и сгинем без памяти. Ведь помним про служение… И даже, может быть, готовы… Но если слуга нигде не найдёт своего господина, жизнь его – как сладко он ни ешь, ни пой и ни пляши – не обретёт смысла.
– Барабульку эту розовую на сковороде обжаришь, – упрямо продолжал кулинарную тему пожилой москвич, – так чтоб поскворчала в масляных пузырях, зазолотилась, чтобы до умиления дошла, и никакая корюшка с ней рядом не встанет. Язык проглотишь.
– За корюшку ответишь, – фамильярно, но не зло предупредил Калюкин.
– Ой! И мы! – захлопали в ладоши девицы. – Мы тоже хотим господина!
Между тем музыка затихла, и у сцены с микрофоном в руке возник тот самый мужчина с помятым и неуловимо знакомым лицом, который беседовал с художником Пульджи о мистерии русской революции. В таком виде, с микрофоном, Никодимов узнал его – это был актёр, мелькавший в телевизоре в качестве ведущего разных потешных посиделок. Видимо, Услистый нанял его тамадить.
Помятый рассказал гостям о значении постигшей юбиляра даты, обставив речь парой анекдотов, состоящих, в сущности, из одной бороды, прочитал с весёлым комментарием три поздравительные телеграммы от весьма известных персон (Никодимову показалось – он где-то слышал эти фамилии), после чего предложил желающим выступить с речами. Вышел Пульджи и сказал слово. Потом долго терзал микрофон важный московский господин, имя которого Никодимов узнал и тут же забыл тремя часами раньше. Потом из-за стола, где расположилась их компания, поднялась пожилая семейная пара, глава которой исповедовал культ барабульки (как оказалось – родители Вики), и на два голоса коротко, по-деловому высказалась о событии. Потом с сообщением о роли художественного вкуса в самоидентификации субъекта выступил руководитель отдела новейших течений в современном искусстве (Русский музей) Боровский. Потом кто-то ещё и ещё. В перерывах между речами помятый осуществлял конферанс.
Каждое выступление было оформлено в виде тоста, поэтому к моменту, когда Никодимов тоже наконец решился произнести несколько слов о юбиляре, в голове у него уже шумел лёгкий прибой. Выйдя к сцене, он рассказал про Крым, про подаренные вьетнамки, про ночной Карадаг, про светящееся море, про арбузы и про рано проснувшийся в Услистом дар убеждения. Никодимов боялся, что запутается, собьётся и выйдет конфуз, но он не сбился, язык плёл речь уверенно и не без остроумия – гости трижды смеялись. Долг был исполнен – гора упала с плеч. Уф-ф-ф…Стерлядь была душистой и сочной, кроличий паштет нежно таял во рту, копчёный угорь упои-тельно скользил по пищеводу, говяжьи языки, утиная грудка, лосось и пирожки тоже не подкачали. Чрезвычайных достоинств в соусе из омаров Никодимов не разглядел. Как и в салате фриссе, заправленном тремя сортами растительных масел.
Когда подали каре ягнёнка, на сцене появились чуть смущённые, явно не избалованные корпоративами ребята с электрическими инструментами, и огненно-рыжий парень запел про капитанов. Хорошо запел. Дело не в мастерстве, дело в чувстве. «Краденое солнце» – вспомнил Никодимов строчку в распорядке торжества, и тут же в мыслях его снова всплыл Мешок света. Впрочем, теперь спусковой пружиной помыслов о нём служило всё что угодно – и христиано-большевизм Пульджи, и славянофильство чугуновского извода. Об обещанном «потешном вызвездне» не стоило и говорить – Мешок света сиял и там.
Между тем на Верхний сад спустились бледные тени, и в шатре зажглись лампы.
Чугунов с Калюкиным изрядно набрались и громко о чём-то спорили, дымя одну сигарету за другой. Никодимов тоже чувствовал приятное опьянение, но вполне себя контролировал.
Юбиляр с бокалом вина по очереди обходил столы и, принимая поздравления, чокался с гостями. Долго задержался возле Пустового – тот пил как-то неумело, без должного ритма, и мешал напитки точно школьник. С таким усердием до сладкого он мог не дотянуть.
Когда Услистый наконец добрался до стола Никодимова, каре ягнёнка было разбито наголову. Чокнувшись с тестем и тёщей, юбиляр о чём-то коротко пошутил с Чугуновым и Калюкиным – общение затруднял вопиющий разлад: те были пьяны, шумны, фамильярны, Услистый же, напротив, – трезв и бдительно держал дистанцию. После них Услистый подошёл к Никодимову и поблагодарил за речь:
– Хорошо сказал. Нарисовал, как на картинке. Я уже забывать стал…
Следом за Услистым у стола возникла Вика и защебетала с родителями.
Воспользовавшись всеобщим воодушевлением и шумом (говорить приходилось громко, сквозь барабаны и гитарный звон «Краденого солнца»), Никодимов встал из-за стола и отвёл Услистого в сторону.
– Скажи, – спросил он, – зачем это тебе? Ну, Мешок этот. Хочешь новые деньги поднять? Развить дар преступного красноречия?
Услистый взял Никодимова за локоть и посмотрел в глаза с таким видом, словно доверял страшную тайну.
– Что деньги? Тьфу. Этого добра мне уже хватит. Куда ещё? Бумажки копить – пустое дело. Сегодня они – сила, а завтра могут прахом обернуться. Не знаешь разве? Пульджи объяснит. Опять карбонарии мистерию Страшного суда замутят, и скопленное добро станет злом. Брать надо то, что круче денег.
– Что же это?
– Власть. Или искусство. Я хочу брать искусство. Настоящее, живое, а не то, которое кураторы вислоухим втирают. Настоящее, оно – те же деньги. Только лучше. Ему, настоящему, ни инфляция, ни дефолты, ни Страшный суд – всё нипочём. Оно всегда в цене. И цена эта растёт. Вот где капитал.
– А Мешок при чём?
– Так с ним, дорогой ты мой, я это самое искусство за малые деньги возьму. Вон, видишь его? – Услистый показал глазами на Ивана Пустового, который с бледным видом перекладывал белое вино коньяком. – Я ему три года стипендию платил, пока он в Германии ума набирался и ловил волну. Теперь мастерскую здесь, в Питере, ему снимаю и опять же стипендию даю, так сказать, на поддержание штанов. Поверь, он уже сейчас блистает. А что будет, если у него Мешок света окажется?
– Как же он у него окажется?
– Да очень просто, – удивился Услистый, – я ему и дам.
Невольно Никодимов посмотрел на карман, в котором Услистый держал кисет. Брюки не оттопыривались, как должны были, будь вещица там. Мешка света у Услистого не было. Тот заметил взгляд Никодимова и ухмыльнулся краем рта.
– А тебе-то что? – Никодимов комбинацию не понял.
– Балда ты, Андрюша, стоеросовая. Германия, мастерская, стипендия – это ж не за здорово живёшь всё. У меня с ним контракт подписан, честь по чести, ни один крючкотвор не докопается – сам составлял. И по контракту этому все его картины, которые он накрасит за десять лет, мне принадлежат. Все до единой.
Никодимов смотрел на Услистого со смешанным чувством восхищения и ужаса.
– И он согласился?
– Ну, ты чудак, – вздохнул Услистый. – Да он ещё считает, что меня надул. Сладкую жизнь, думает, себе за счёт лоха московского устроил. А у меня своя арифметика. Его работы сейчас, скажем, по две-три тысячи зелёных идут, и то не влёт. Но он на подъёме, его чуть продвинуть только… А с Мешком света, считай, он на космическом старте, как Гагарин на Байконуре. Сегодняшние две тысячи зелёных через десять лет, быть может, уже ничто будут, грязь. А холст Пустового с каждым годом жирком завязывается. Через десять лет он уже – состояние, и чем дальше, тем сало толще.
Никодимов молчал, поражённый. Что бы ни говорил этот деляга, а вся комбинация упёрлась в деньги – с них началось, ими кончилось. Он так не умел. Услистый, довольный произведённым впечатлением, признался:
– Я раньше просто покупал… Ну, те картины, которые во мне душевный нерв щипали. В Москве у меня будешь, увидишь – все стены завешаны. Но тут иной раз и не угадаешь… А с Мешком света – верняк. Я себе – при нулевом риске – такой процент на рубль вложения нигде не возьму.
– А что через десять лет?
– Что? – не понял Услистый.
– Ну, вышел контракту срок, – пояснил вопрос Никодимов, – дальше что?
– В перспективу смотришь, молодец. – Услистый кивнул официанту и приподнял пустой бокал, официант подскочил и мигом наполнил бокал вином – Услистый указал каким. – А в чём беда? Предложу продлить. Не согласится – Мешок света назад, из мастерской вон, и никаких от меня денег. Он уж не пропадёт, на заработанном авторитете выползет. А я по тому же чертежу с новым мазилкой работаю. Талантами земля наша не скудеет.
Музыка гремела. Рыжий пел. Гости выпивали и закусывали.
– Что ж, цинично, без соплей… – Никодимов посмотрел на покинутый гудящий стол. – Хорошо – Пульджи старый, да и графика, вроде как несолидно… но почему Пустовой, а не Чугунов?
– Чугунов тоже не юноша, – тут же уловил мысль Никодимова Услистый. – К тому же он – с идеями. Эти бунтуют и капризы у них – не угадаешь. Короче, одна морока.
Голый расчёт, ничего лишнего. Никодимов был сражён кристальной чистотой мысли – ни тумана рефлексии, ни сомнения смущённых чувств… Алмаз – одно прозрачное как слеза
Тут к мужу подпорхнула сияющая Вика.
– Как всё чудесно, я не ожидала! Все в восхищении!.. Андрюша, что ж ты без жены?Когда музыка стихла, помятый пригласил гостей пройти в Нижний парк на «потешный вызвездень». Заинтригованные гости шумным ручейком просочились сквозь дворец и скопились на огороженной балюстрадой площадке над гротом и Большим каскадом. Помятый взмахнул рукой, и в тот же миг зашумели струи фонтанов, из пасти льва, терзаемого Самсоном, вырвался двадцатиметровый белый столб, и разом в небо устремились цветные огни фейерверка. Всё же были, были, были у Услистого ключи на все замки…
Гремел и сиял «вызвездень» здорово – цветная шрапнель и фонтаны в бледной ночи хорошо дополняли друг друга. Никодимов смотрел то в сад, то в небо и не знал, где лучше. И вместе с тем… чёрт подери, нет – в нём зрело раздражение. Не просто раздражение – протест. «Так не должно быть», – ворочался в его хмельной душе червяк досады. Всего этого не должно было быть здесь, в этом месте, как не должно быть кровососов в Эдеме. Все ликующие гости, часть которых спустилась по лестнице вдоль каскада в сад, казались ему самозванцами. Он сам был таким. Но бо́льшим, наисамозваннейшим – Услистый. Холодным жалом Никодимова гвоздила мысль: «Гад буду, а не выйдет по его. Хрен с коромыслом – нет, не выйдет».
Когда вернулись в шатёр, столы преобразились. Всё было сервировано под чай, но бутылки стояли на своих местах. Посреди шатра на отдельном столике возвышался торт. Не торт – многоярусная архитектура со слоями, размещёнными на этажерках. Никодимов посмотрел и ахнул. Вот он, «дом Нимврода»… Перед ним была Вавилонская башня, возведённая по проекту архитектора Питера Брейгеля-старшего – над ней вся никодимовская фирма колдовала два дня, и сегодня утром её забрали самовывозом. Ярусы состояли из миндального бисквита с ликёро-сливочной пропиткой, суфле из свежего манго, сметанного крема и кусочков клубники. Снаружи галереи и арки были изображены при помощи кондитерской мастики и шоколадной глазури. Верхний ярус представлял собой строительный беспорядок из воздушно-ореховых меренг, кремовых глыб и шоколадных провалов – башню, как известно, не достроили.
Помятый, осуществляя какие-то речевые имитации, острил по поводу смешения языков. Женщины, глядя на сладкую архитектуру, хлопали в ладоши.
Никодимов огляделся. Веселье катилось дальше, набирая обороты: гости с шумом рассаживались по местам, музыканты «Краденого солнца» во главе с рыжим солистом, навёрстывая, хлестали в отведённом им углу водку, Чугунов с Калюкиным бродили с рюмками от стола к столу, Пульджи изучал винные этикетки, родители Вики пересели за стол к имениннику и вели с ним оживлённую беседу, на сцене настраивала звук банда бородатого Налича. Пустового нигде не было.
Выйдя из шатра, Никодимов изучил окрестности. Перед ним играл тенями сумрачный парк. Он посмотрел направо, посмотрел налево. Так и есть – Пустовой недотянул до сладкого. Метрах в пятидесяти от шатра в прозрачной ночи виднелась скамья, художник Иван Пустовой лежал на ней, свесив лицо к гравийной дорожке. Ему было плохо. Рядом с ним, посверкивая металлом на бровях и крыльях носа, сидела цыпа в мелких косицах и вытирала лицо Пустового платочком, который смачивала водой из бутылки. Бутылка была уже почти пуста. То тут то там в парке виднелись и другие бледные фигуры – разброд и шатание, кажется, начались прежде расписания.Запел Налич. Никодимов вернулся в шатёр и расположился за столом так, чтобы видеть скамью с Пустовым и заботливой цыпой. Подошёл официант, спросил: «Чай, кофе?» Никодимов попросил чай, сам налил себе в рюмку водки и обернулся на взрыв одобрительного смеха – возле столика с тортом стоял Услистый и малым самурайским ножом ручной ковки кроил «дом Нимврода» на щедрые ломти.
Ждать пришлось недолго. Ему только принесли чай и кусок торта на тарелочке (он отодвинул торт в сторону – был равнодушен к сладкому), как цыпа со сталью на лице встала со скамьи, бросила пустую бутылку в урну и направилась к шатру за следующей. Налич пел: «Гитар, гитар…» Гости смотрели на сцену. Никодимов выскользнул из-за стола и дугой, по газону, чтобы не пересечься с цыпой, поспешил к Пустовому.
Художник лежал на животе, голова его свешивалась со скамьи вниз, перевязанный лентой пучок соломенных дред торчал в белёсое ночное небо. Из кармана брюк Пустового свисал витой шнурок. Прежде Никодимову не доводилось красть – он не думал, что будет так просто.
Он дёрнул за шнурок – тот туго натянулся. Дёрнул сильнее, и из кармана, преодолев сопротивление прижимавшего его тела, выскочил кисет с тяжёлым мандарином. Пустовой застонал и поднял мёртвое лицо. Взгляд его был не здесь, а где-то в бражницком аду – глаза смотрели, но не видели. Ему было дурно. Не в силах удержать голову, художник мотнул дредами и уронил лицо вниз. Никодимов быстро сунул кисет в карман и поспешил к шатру: «Нет уж, отменяй Чугунова своим умишком, без подпорок. Идёшь на смену караула, так давай без выкрутасов – сфеей-крёстной каждый на балу сверкнёт…» Кажется, в парке никто его не заметил.
Что было дальше, Никодимов помнил с трудом, потому что тут же махнул подряд три рюмки водки – с Чугуновым и Калюкиным, с рыжим вокалистом «Краденого солнца» и с Викиным отцом, которого, вместо Калюкина, призвал к ответу за оскорблённую корюшку. Тот по-прежнему исповедовал культ барабульки, но под напором регионального патриотизма Никодимова известные достоинства за корюшкой признал. Потом, уже в пелене, начались танцы. Какая-то девица терзала Никодимова: дитя ли он света или порождение тьмы? Потом, в ещё более вязкой пелене, был арендованный автобус, везущий его из Петергофа в город. Там, в автобусе, Калюкин учил Чугунова красить холсты, а Чугунов Калюкина – фотографировать. Потом…
Потом было утро. Чудесное утро, наполненное безотчётной радостью, точно шампанское – весёлым газом. Словно грянул могучий оркестр и выдул из жизни Никодимова сомнения и страхи, как поршень ведьминой ступы выбивает сажу и паутину из печной трубы, и загудела тяга, и огонь взвился. Никодимов счастливо тявкал во сне, но не помнил этого. Он чувствовал, что снова живёт в одном длинном настоящем времени, и вкус этого фрукта был ему по душе. В голове Никодимова сам собой сложился план. Хитроумный и элегантный. Кристальной чистоты. Он знал, как получить желанный кубачинский кинжал Услистого, как обрести это жало в цветке… Украсть. Изящно, весело, красиво. Он
ВОЛОСАТАЯ СУТРА
– Пентаграмма, – сказал Семён Матвеев и стал у стола, опираясь рукою о глобус. – Клянись: пентаграмма, ей-чёрту! И открою великую тайну.
Б. Пильняк. Голый год
Существо человека Демьян Ильич схватывал чётко: смотрел на персик и видел косточку. Так был устроен. Одних занимает вопрос: кто ты, человек? Других: на что ты способен? Демьяну Ильичу хотелось знать: кто в тебе сидит?
Кто сидел в
Что она ему? Когда Демьян Ильич видел её, в нём оживали странные противоречия. «Мой ум созрел для зла…» – с внутренней усмешкой думал он. И в то же время ему хотелось нежно трогать её, поглаживать и даже, может быть, попробовать лизнуть эту по-девичьи припухлую, покрытую нежным абрикосовым пушком щёку. Это было так просто, это было так страшно… При подобных мыслях сердце Демьяна Ильича тяжело надувалось, кровь вязко густела, и в груди хранителя делалось тесно и жарко. Ну что же, если нельзя быть вместе, то можно быть рядом… И в голове его рождался план. Прихоть? Он не поступал по прихоти, это было не в его правилах, но тут особый случай – чувств своих Демьян Ильич смирить не мог. Если нельзя быть вместе, то можно быть рядом… План складывался шаг за шагом – такие люди, в ком оживают несмиряемые чувства, становятся чудовищно изобретательны. План поспевал, ворочаясь в мозгу среди горячих мыслей, как стерлядь в вареве ухи. Он поспевал. Он складывался. Он сложился. Нет – Демьян Ильич не желал ей той же участи, какой одаривал других. Но как иначе? Она останется и будет с ним. Так, этак ли – он не отдаст её…
– Гхм-м… – прочистил хранитель заржавелое горло.
И через царящий в доме кавардак – привычный и уже удобный – отправился в ванную совершать туалет. Ведь и самую прекрасную новость способен убить запах изо рта вестника.
Взять хотя бы утконоса. Дела его плохи – неспроста он угодил в Красную книгу МСОП, а это значит, что законным путём приобрести зверька в виде экспоната (чучело) музею практически невозможно. Во-первых, добыча утконоса в Австралии запрещена и по австралийским законам сурово наказуема. Во-вторых, запрещён и сурово наказуем вывоз незаконно добытого утконоса за пределы Австралии. В-третьих, в соответствии с целой гроздью международных конвенций и договоров, попытка ввоза преступно добытого и незаконно вывезенного из Австралии утконоса в большинство стран, чтящих правила мирового общежития, тоже запрещена и наказуема. Тройной кордон. Конечно, можно попробовать найти чучело на вторичном рынке, но предложения там довольно ограничены, и утконос, скорее всего, будет сед от пыли и трачен молью. Конечно, существует практика межмузейных обменов, но это привилегия крупных учреждений с богатыми фондами. Конечно, есть покрытые мраком пути нелегальной коммерческой зоологии, но…
В здешнем заведении за стёклами старинных витрин красовались целых три чучела утконоса. Недурно для небольшого – в один тесно заставленный зал – музея при кафедре зоологии университета, носящего имя вполне приличного писателя, которому декабристы поломали жизнь, разбудив в нём революционного демократа. Коллекция музея начала формироваться ещё в позапрошлом веке при Женских естественных курсах гимназии Лохвицкой-Скалон, а в 1903-м музей переехал сюда, на набережную Мойки, в новоиспечённый Императорский женский институт. С тех давних времён музейные витрины хранили два особо редких экспоната: чучело трёхцветного ары (Ara tricolor), вымершего кубинского попугая, последний экземпляр которого был подстрелен в 1864 году на болоте Сьенага-де-Сапата, и могучего жука-усача Xixuthrus heyrovskyi. Красавец попугай пострадал за своё великолепие – перо его пошло на дамские шляпки, а когда хватились, восстановить поголовье или хотя бы сохранить некоторое количество особей в неволе оказалось уже невозможно. Жук-усач, запертый под стекло в энтомологической коробке, был бурый, разлапистый, как корень мандрагоры, и к настоящему времени тоже вымер. Некогда он обитал на островах Фиджи, где туземцы лакомились его толстыми, продолговатыми, точно любезно изготовленные самой природой колбаски, личинками. В итоге аборигены, не чувствуя меры вещей, сожрали всю популяцию вида.
С 1909 года на протяжении четверти века здешней кафедрой зоологии заведовал знаменитый профессор, учёный с мировым именем, – при нём музей серьёзно пополнил фонды и стал едва ли не лучшим вузовским музеем страны. Среди редких и экзотических объектов удивлённого посетителя встречали тут покрытый коричневой костяной чешуёй, как огромная еловая шишка, африканский ящер-панголин, иглистый мадагаскарский тенрек, семипоясный и девятипоясный броненосцы из пампасов Южной Америки, австралийская ехидна, американский трёхпалый ленивец и четырёхпалый муравьед тамандуа… Фантазия составителей средневековых бестиариев бледнела рядом с этими существами, как бледнеет извлечённая из пучины медуза, светившаяся во тьме, но погасшая на свету. Список экзотов, однако, на перечисленных экспонатах не заканчивался. В антикварных витринах и на полках застеклённых дубовых шкафов выкатывали круглые глаза лемуры и фавны, кривлялись мартышки-гусары, дрилы, гверецы и игрунки. Что уж говорить про белых и бурых медведей, каланов, коал, летучих лисиц, варанов, крокодилов, моржей, ламантинов и дюгоней… А птицы? А заспиртованные аскариды и цепни в толстых стеклянных колбах? А моллюски? А иглокожие и морские звёзды? А энтомологический отдел? А рыбы? А губки? А рептилии и амфибии? А морские членистоногие? А рога и головы копытных на стенах под потолком? Всё за один раз не могли объять взгляд и вместить память. Целиком коллекцию не удалось бы втиснуть в пределы отведённого пространства, поэтому часть экспонатов была выставлена в учебных аудиториях. Может, для иного музея – фи, крохи, а для другого – законный повод для сдержанной гордости…
Случайная публика здесь не водилась: изредка приходили группы любопытных студентов, удивляли собранием приехавших на очередную конференцию гостей, время от времени ректорат распоряжался показать нужным людям музей как объект, включённый в список наиболее ценных достояний вуза, – вот, пожалуй, и всё. В остальное время двери музея были по большей части заперты, а ключ находился в распоряжении угрюмого Демьяна Ильича, третий год исполнявшего должность хранителя фондов. Ещё имелась в распоряжении хранителя каморка с верстаком, инструментами и вместительной морозильной камерой. За верстаком он производил мелкий ремонт экспонатов, а в холодильнике, в ожидании ножа чучельника, хранил материал – шкуры и тушки зверей и птиц, добытые по случаю или преподнесённые в дар заведующим кафедрой, иной раз промышлявшим ружьём. Там, в каморке, либо за закрытыми дверями музея, среди витрин, Демьян Ильич отсиживал рабочие часы в первобытном одиночестве, как Адам в объятом мёртвым сном Эдеме.– Затмение какое-то… Из головы вон… – каялась лаборантка Лера, и ресницы её за стёклами очков взмывали и опускались, как перья опахала.
– Нет, не затмение, – гремел Цукатов. – Хуже – халатность, чёрт дери.
– Казните меня, казните – виновата…
– Из всех паразитов, пожирающих человека, после предательства, я больше всего не терплю червя халтуры – плохо сделанную работу, выдаваемую за сделанную как надо, – выговаривал профессор Цукатов Лере за скверно составленную заявку на реактивы, материалы и лабораторную посуду. – Внутри меня разливается чёрная желчь, когда я вижу на экране какие-нибудь «Войны жуков-гигантов». Да, первоклассная техника. Да, отличная съёмка. И что же? Там есть пауки и сверчки, богомолы и скорпионы… есть осы и муравьи, сколопендры и кузнечики… есть, чёрт дери, крабы и тигровые пиявки – нет только жуков-гигантов! Вообще никаких жуков! И вместо толкового комментария – полуграмотная трескотня! Деляги от профессии, тягающие карася на стороне! Их пожрал червь халтуры! Развратила аудитория невежд, не только не желающих учиться, но требующих низведения знания до собственного мышиного уровня!
Доктор биологии профессор Цукатов был паразитологом, крупным специалистом по нематодам. Черви грезились ему повсюду и во всём. За годы работы нематоды, эти крошечные создания, свили гнёзда в его мыслях, разрослись до огромных размеров и набрали такой вес, что они, эти мысли, отяжелев, плыли по глади его сознания, как плыли по Ладоге в строящийся Петербург баржи, гружённые карельским гранитом, – медленно и неотвратимо. Уже сами мысли казались ему червями, паразитирующими в человеке и заставляющими хозяина действовать сообразно их, червей, нуждам.
– Я поняла, я всё исправлю… – хлопая пушистыми ресницами, каялась статная Лера. Она была виновата, но считала, что заслуживает снисхождения – её измотал затеянный дома ремонт, который, как ей казалось, и стал виновником этой несмертельной промашки. – Два эксикатора, пипетки, пробирки с крышкой шестнадцать на восемнадцать, парафиновая лента, этилацетат, серный эфир…
– Серный эфир не надо, – поправлял Цукатов.
За окном кабинета заведующего кафедрой зоологии шёл первый в этом году снег. Он запорошил двор, облепил огромные дубы, поднявшиеся выше четвёртого этажа, и кружил над чёрной водой Мойки, страшась коснуться её посверкивающего опасного глянца. Летом зелёные кроны закрывали часть пейзажа, и воды не было видно. Сейчас, пока ещё не схваченная льдом, она чернела за ветками деревьев и оградой набережной, медленная и покатая. В сочетании со свежей охрой зданий чистый снег выглядел празднично, как в памяти детства.
Взгляд Цукатова ещё сверкал, но буря отступила – дух праведного гнева покидал профессора, возвращая его в обычное состояние педантичной строгости – не ищущей жертву нарочно и даже добродушной по существу. Цукатов заведовал кафедрой, но он был мужчиной, крепким и нестарым, и, как мужчина, готов был прощать женщине за приятность форм грех мелкой нерадивости.
– Пробирки центрифужные, бюретки с краном, стрип-планшеты, – бормотала Лера, – пинцеты гладкие и пинцеты с зубом, спирт, серный эфир…
– Серный эфир не надо, – терпеливо поправлял Цукатов.
Дверь кабинета без стука отворилась, и на пороге появился профессор Челноков – приземистый, плотный и, несмотря на давно разменянный седьмой десяток, по-юношески энергичный. Он только что отчитал пару и был возбуждён от влившихся в него токов молодых энергий. Известный орнитолог профессор Челноков любил общаться с молодёжью, и молодёжь отвечала ему взаимностью – добрых шесть поколений студентов звали его между собой Главптица. Челноков мог похвастать отличной памятью, но со временем свойства вещей начинают хромать – он помнил кучу историй из своей и чужой жизни, однако порой забывал, кому и сколько раз их уже рассказывал. В своё время Цукатов учился у Челнокова и тоже за глаза называл его Главптица. Теперь Цукатов делил с ним кабинет заведующего кафедрой, рабочие столы их стояли рядом на низком, в одну ступень, помосте у окна, отгороженные от остального пространства шкафом и невысокой деревянной балюстрадой. Соседство их сложилось хоть и вынужденно (в кабинете Челнокова шла какая-то нескончаемая перестройка), но по взаимной приязни. Кроме того, в недалёком прошлом Челноков сам заведовал кафедрой зоологии, однако по причине возраста оставил должность.
– А ведь у нас в музее – ни одного пгиличного пгимата. То есть э-э… человекообгазного, – изящно картавя, вернулся к прерванному лекцией разговору Челноков. Речь шла о том, как наилучшим образом использовать на нужды музея внезапно образовавшиеся деньги. – Сплошь макаки и пгочие мелкие хвосты. Ни гогиллы, ни огангутанга. Пгекгасного и гыжего, как мандагин. Нехогошо.
– У нас много чего нет, – сказал Цукатов. Сам он предполагал усилить экспозицию рептилий и подумывал о слоновой черепахе с далёких Галапагос. О чём и сообщил.
– Слоновая чегепаха нам кто? Сват? Бгат? – парировал Челноков, извлекая из шкафа, приспособленного под буфет, банку с кофе. – А шимпанзе – годня. Можно сказать, шестая вода на киселе. – И тут же Лере: – Будешь кофе?
Цукатов сжал губы в нитку: он был сторонником иерархии, не любил смешение чинов и с подчинёнными, как и с начальством, предпочитал оставаться на «вы», рассчитывая, что и те в ответ не допустят в его отношении панибратства. Особенно начальство. С какой стати? Профессор Цукатов расположения начальства не искал, знал себе цену и считал её высокой.
– Нет, – продолжал воодушевлённо Челноков, – в пегвую очегедь надо думать о пгиличном пгимате. Э-э… человекообгазном. Быть может, даже выгогодить угол под семейное капище – как в китайской фанзе. – Челноков уже фиглярил. – У меня дочка летала в Цзянси. Э-э… Китайцы у себя дома, в специальном уголочке, на капище с пгахом пгедков агоматы кугят… и говогят с ними, с пгедками, по-китайски о насущных делах. Девицы о женихах, – Челноков подмигнул прыснувшей в ладошку Лере, – отцы семейств о видах на угожай и о газумном газмещении валютных вкладов…
Аргументы Челнокова были легкомысленны, пусты, безосновательны, собственно, это были и не аргументы вовсе. Но Цукатов слушал коллегу и чувствовал, что против солидного чучела обезьяны ничего не имеет, что, может, это даже вернее, чем чучело черепахи, поскольку проректор по науке в администрацию ушёл с биофака и в своё время, будучи действующим зоологом, участвовал в каком-то дурацком проекте по акклиматизации шимпанзе в Псковской области. Стало быть, имеет к человекообразным тёплые чувства. И формальности решатся легче.
С тех пор как статус университета возрос – министерство признало его одним из ведущих вузов страны, – картина финансирования заметно изменилась к лучшему. Научные проекты кафедры выигрывали грант за грантом, удалось неплохо оснастить новую лабораторию… Кое-что перепадало и музею. Тут-то и понадобился
Демьян Ильич имел отменные характеристики – успел поработать даже в Зоологическом музее РАН. Цукатов специально ездил на Стрелку Васильевского и справлялся о соискателе у замдиректора Зоологического музея, с которым водил знакомство. Тот Демьяна Ильича аттестовал как специалиста серьёзного, знающего дело, хотя как человек он был не подарок – угрюмый и замкнутый. С коллективом Демьян Ильич сходился тяжело, чем-то неприятно настораживая людей, почему и не приживался надолго на одном месте, зато имел свои, тайные (но вполне бюджетные) пути добычи материала для экспонатов, вплоть до самого редкого, почти невероятного, и обладал навыком выделки чучел, недурно оценённом штатными таксидермистами музея.
Угрюмый характер будущего сотрудника Цукатова не пугал – ему, стороннику иерархической дистанции, тёплые отношения с сослуживцами были ни к чему, главное – дело, а разговаривать с людьми и добиваться от них
Профессор Цукатов подошёл к окну и некоторое время смотрел на снег, на побелевшие деревья, на запорошенный стеклянный купол атриума торгового дома за Красным мостом, на протоптанные по двору студентами цепочки чёрных следов, на небо, обещавшее ранние сумерки, но уже не мрачные, а подсвеченные расстеленной повсюду пушистой зимой. Внутри него плавно и широко разливался покой заснеженной земли.
– Китайцы в плане кухни большие озогники. – Не прерывая речи, Челноков снял с подставки клокочущий чайник. – Я в их гестоганы ходить побаиваюсь. Заметили – у них довольно кгупные общины в наших гогодах, однако совсем нет кладбищ. Как думаете, почему?
– Пригласите ко мне Демьяна Ильича, – обратился Цукатов к Лере, уже понявшей, что она прощена, и шурующей в шкафу в поисках кофейной чашки. Потом повернулся к Челнокову: – Да, шимпанзе. Пожалуй, шимпанзе. Так будет лучше.Неприбранность жилища Демьяна Ильича ничуть хозяина не волновала и по существу была чистой видимостью – каждая вещь здесь знала своё место. Протяни руку – и она уже в ладони. Брось – и легла туда, откуда взял. Инструменты столярные и скорняжные, склянки с кислотами, солями, щелочами, квасцами, лаками и мышьяковым раствором, формы для гипсовых отливок тонких лодыжек (дистальных отделов ног) каких-то копытных, россыпи стеклянных глаз с ручной росписью радужки и бликом в зрачке, баллоны монтажной пены, клеи, тряпки, обрывки шкур, перья… Демьян Ильич в чучельном деле был алхимик, как Гварнери в скрипичном. Он изобрёл особый раствор для консервации свежего материала, чудесный состав на́мази для пикелевания птичьих шкур и выделочный раствор для шкур зверей, изменяющий свойства мездры, делающий шкуру эластичной и неподвластной плесени и грибку. Много загадок отгадал он в своём ремесле, много знал особенных ухваток, таких, что оставались для других непостижимыми. Отмока, расчистка мездры от прирезей мышц, обработка очинов перьев, обезжиривание и мытьё, пикелевание, сушка и отволаживание – на каждый шаг в деле он имел свой секрет и тайный ключ. Мех на выделанных им шкурах лоснился и не редел, перо никогда не выпадало. Рецепты его обработки, тёмные тропы потаённого искусства, ускоряли дело впятеро, а то и вдесятеро. Другому мастеру в такой срок шкуру не выделать, а смонтируешь зверя или птицу с невыделанной – загниёт, провоняет и посыплются мех и перо. А если не загниёт – не избежать ссыхания шкуры на чучеле, искорёженных форм, лопнувших швов и загибания пришовных краёв над обнажённым манекеном, которые не исправить никакими бандажами и креплениями. У Демьяна же Ильича и в короткий срок всё выходило превосходно – угрюмой благодатью снизошёл на него гений ремесла.
– Инволюция… Гхм-м… – Указательный палец хранителя возносился ввысь. – Инволюция… Да… Из ангела родится змей, а не обратно…
Он говорил сам с собой в минуты, когда настроение его становилось цветным. Демьян Ильич придумал наконец, как заманить чертовку в логово. Она придёт сама – ремонт затеяла, а он исподтишка сосватал ей потолочного мастера. Подложного – сквернавца одного из столярки музея на Стрелке, жадного до денег и глупого, как табуретка. Тот приведёт её к Демьяну Ильичу, как будто показать работу, мол, днями натянул тут потолок – пойдёмте поглядим и убедимся в его необычайных совершенствах… А с мастером Демьян Ильич потом сочтётся – позовёт к себе расплатиться и разбудит в нём хоря.Лера недолюбливала и немного побаивалась хранителя музейных фондов. Взгляд у Демьяна Ильича был острый, жалящий, брови густые, лохматые, лицо желтоватое, костяное, характер нелюдимый, скверный. Однажды, встретившись с ним в коридоре у дверей генетической кухни, где увлечённые наукой студенты варили кашу дрозофилам, Лера машинально улыбнулась ему большим ртом и махнула под очками ресницами. И, уже разминувшись с хранителем, услышала вслед: «Гхм-м… Знатный страус». Уши у Леры покраснели, по спине побежали нехорошие мурашки. Неслыханный хам!
Потом Лера специально рассматривала себя в зеркале: ну да – высокая, стройная, широкобёдрая, ну да – длинная шея, крупный рот, большие – под линзами – глаза… Молодая, здоровая, красивая, боевитая… Одно слово – Артемида. При чём тут страус? Что за фантазии?
Демьян Ильич был в музее. Отозвался издали – «да, да», – но отворил не сразу, долго шаркал за дверью. Открыв, посмотрел исподлобья. Белый халат его был несвеж, шевелюра растрёпана, неопрятна, башмаки – в пыли и изношены до неприличия. Холодно, не пряча высокомерной неприязни, Лера передала хранителю приглашение Цукатова. И, не дожидаясь ответа, надменно развернулась – на цокающих каблучках отправилась в лаборантскую переписывать заявку на реактивы, материалы и лабораторную посуду. Лопатки её морозно покалывал вонзённый сзади взгляд.
– Блошка по́ саду гуляла, вошка кланялась, да блошка чванилась… – бормотал Лере в спину Демьян Ильич, и глаза его, миг назад колючие, как шило, затягивала глянцевая поволока.– Давайте наконец определимся – берётесь или нет? – Цукатов обращался со смурным, сычом глядящим на профессоров хранителем невозмутимо, словно на нём были железные рукавицы. – Времени немного. Деньги надо освоить до конца года. Стало быть, у нас месяц.
Томительная пауза.
Цукатов лукавил: случалось, он отчитывался за приобретённое оборудование голой бумагой, а приборы доставлялись позднее – ничего, с рук сходило. Ответственности заведующий кафедрой не боялся, потому что раз и навсегда сделал для себя выбор между тем, что до́лжно, и тем, что легко. Сколько бы ни потребовалось науке убить живых существ, чтобы изобрести снадобье от смерти, он убил бы их всех без колебаний.
– Гхм-м… – Голос Демьяна Ильича скрежетал, будто старый, редко пускаемый в дело механизм, и царапал слух; хранитель тягостно улыбался непригодным для улыбки лицом и неопределённо двигал мохнатыми бровями. – Искать надо… Да…
И снова пауза.
Молчание в присутствии хранителя наливалось свинцом и обретало тяжесть, производя впечатление ещё более мучительное, чем разговор. Когда он молчал, он словно делался всемогущим: не приходилось сомневаться – закажи ему утконоса, он добудет и его. Да что утконоса – добудет из небытия вымершего трёхцветного ару и съеденного аборигенами Фиджей Xixuthrus heyrov-skyi.
– Так что? – Если Цукатов считал дело важным, он умел быть терпеливым.
– Гхм-м… Конечно, денег маловато… – Брови Демьяна Ильича шевелились, словно волосатые гусеницы. – Да… Однако поспрошаем – глядишь, и сыщется… – Ноздри его встрепенулись, будто он уже пытался взять чутьем дух притаившейся где-то неподалёку добычи.
– И как скоро станет известно?
Брови подползли друг к другу, встретились и замерли.
– Да… Точно дня через два-три скажу.
Когда за хранителем закрылась дверь, профессор Челноков вздохнул так, будто вынырнул из мрачной глубины, в которой – ещё бы миг – и задохнулся. Он тяжело переносил вынужденное молчание: Челнокову казалось – когда он молчит, он
– Клещами, чёрт дери, приходится слова вытягивать, – чертыхнулся Цукатов.
– Тяжёлый человек, – согласился Челноков, отхлёбывая из чашки уже изрядно остывший кофе. – Пгямо отогопь бегёт. Если вегить Ломбгозо, э-э… сегийный убийца, не меньше. Студенты наши – не его гук дело?
В позапрошлом году на факультете пропала студентка, а через полгода – студент. Последний, правда, был с физфака, несколько аудиторий которого располагались на одном с биологами этаже, в правом крыле, за генетической кухней. В своё время об этих исчезновениях много говорили, из уст в уста передавались зловещие слухи о маньяке-людоеде, о похищениях и продажах юниц и юношей в сексуальное рабство, о хирургах-потрошителях – торговцах человеческим ливером… В деканате крутились оперативники, опрашивали студентов и преподавателей, но постепенно всё затихло. Пропавших так и не нашли. Да, собственно, и не выяснили толком, где они пропали – в университете или во тьме внешней.
– Тяжёлый характер – не преступление. – Когда Цукатов видел в человеке пользу, он становился снисходительным. – Детей нам с ним не крестить.
– Ещё чего! – возмутился Челноков. – Детей кгестить! Да к нему спиной повегнуться стгашно – в темя тюкнет!О главном не говорят. Главное чувствуют – это чувство обжигает сердце, и сердце ворочается, словно жук-бронзовка в кулаке. Демьян Ильич отменно разбирался в материале и ошибался редко. Этот парень явно годился в дело. Конечно, придётся поработать, нажать, придавить, раз-другой хорошенько встряхнуть, чтобы растолкать природу, расшевелить под эластичной скорлупой дремлющее естество, заставить проклюнуться, выползти… но все задатки налицо. Про себя хранитель с самобытным юмором называл процесс так: разбудить зверя. И будил. Владел таинственным мастерством.
Демьян Ильич остановил его в пустом коридоре – шли лекции, а парень, видно, опоздал или, наоборот, явился почему-то слишком рано. Обычный студент – висящие на заду штаны,
Когда третья пара закончилась, Лера отправилась в четыреста пятьдесят вторую аудиторию спасать кабанью морду. Охотник-генерал, знакомый Цукатова, год назад подарил кафедре трофей – отменно выделанную голову огромного секача с устрашающими клыками. В музее ей места не нашлось, поэтому голову вывесили в аудитории. С тех пор Лере вменялось в обязанность, не полагаясь на бдительность преподавателей, открывать четыреста пятьдесят вторую перед началом лекции и закрывать по окончании, дабы студенты, не дай бог, благодаря чьей-либо забывчивости не остались здесь без присмотра и не дали волю преступному любопытству.
Заперев аудиторию, Лера рассекла толпу гомонящих второкурсниц, миновала уходящий косо вниз широкий провал лестницы и зашла в лабораторию, где забрала у подружки-аспирантки обещанный каталог ИКЕА. Коротко поболтала о ерунде, о хлопотах с ремонтом и направилась обратно в лаборантскую. Проходя мимо каморки ненавистного Демьяна Ильича, сквозь гуляющий по гулкому коридору шум перемены она, как ей показалось, услышала за дверью приглушённый голос. Странно, обычно посторонним в гнездовье хранителя вход был заказан. Лера остановилась, миг подумала и осторожно приникла ухом к щели между дверью и косяком. Дверь была хорошо пригнана, и всё-таки… Да. То есть нет – не показалось…
–
Лера отпрянула от двери – ухо её горело. Что за чушь? Голос был только один, если кто-то и отвечал хранителю, то слышно его не было. Да и кто там может быть? Никто. Демьяна Ильича тут все на дух не переносят… Вдруг мысли Леры встали дыбом, как железные опилки на магните: «Да он ведь просто псих! От него вилки прятать надо! Вот это да! У него в голове не мозг уже – сырок, он сам себе, козлина, пули отливает…»
Не в силах одолеть постыдное любопытство, Лера вновь припала к двери.
–
Лере почудилось – голос приблизился. Она отскочила от двери каморки и, быстро стуча каблучками, оглядываясь через вздрагивающее плечо, устремилась в лаборантскую. «Боже мой!.. – В голове её по кругу вертелся вихрь. – Да его лечить надо! Лоботомия! Куда Цукатов смотрит? С ним на одной планете – страшно!..»
Человеку предписаны два пути – путь истины и путь лжи. Лера всегда выбирала третий путь – между ними. Заведующего кафедрой сегодня на факультете не было. Пришёл срок перерегистрации охотничьих ружей, и он отправился к инспектору. А жаль – Лере не терпелось донести немедленно. Ну а Главптице доносить бесполезно – тряпка, он сам перед хранителем робел и поджимал пушистый хвост.
Выпавший позавчера снег не удержался – балтийский ветер слизал его шершавым языком. Сначала с крыш и куполов, потом с земли. Не осталось даже слякоти – лишь на асфальте двора и набережной Мойки кое-где ещё виднелись тёмные сырые разводы. Обычное дело – бывало, тут под Новый год на газонах вылуплялась зелёная трава и на проснувшихся деревьях набухали почки.
Прошло два дня, и профессор Цукатов снова вызвал Демьяна Ильича в свой кабинет. Впечатлительная Лера сначала напортачила с заявкой, а теперь вообразила чёрт знает что, отчего девичьи чувства возбудились в ней необычайно. Зябко кутая плечи в призрачный шарфик, она даже демонстративно выпила валериановые капли. «Тебе не капли пить надо, – подумал грубо Цукатов. – Тебе бы грелку во весь рост…» Чтобы успокоить Леру, Цукатову пришлось пообещать, что он лично освидетельствует хранителя на предмет душевного здоровья. А тут как раз охотник-генерал пригласил на медведя. Цукатов на медведя ещё не ходил – на всякий случай не помешает консультация по свежеванию добычи в поле. Там, на Вологодчине, куда звал генерал, уже давно и прочно высыпал снег, медведи залегли, и егерь отыскал берлогу…
– Гхм-м… Если шкура на ковёр пойдёт, снимать пластом надо, – скрипел Демьян Ильич, и густые брови его шевелились. – Сначала режьте по прямой от подбородка до мошонки. Да… А если медведица – до этой самой, до шахны… С челюсти начинайте. От края губы на ладонь возьмите и кроите… Все надрезы – со стороны мездры, чтобы во́лос не повредить. Гхм-м… Ну, вы охотник, вы знаете… Потом лапы… Да…
Цукатов посадил Демьяна Ильича за большой стол в центре кабинета, сам сел напротив. Слушал внимательно, время от времени что-то помечая для памяти на листе бумаги. Челноков за своим рабочим столом в отделённом шкафом и деревянной балюстрадой закутке нацепил на нос очки и с серьёзным лицом делал вид, что читает статью в “Journal of Ornithology”.
– Гхм-м… Разрезы на лапах сводите в одном месте – так, чтобы к главному разрезу, – хранитель чиркнул себя ногтем оттопыренного большого пальца от горла до пупа, – выйти под прямым углом. На передних – от ладошечной мозоли к локтю и через подмышку… – Демьян Ильич показал на себе, где нужно вспарывать шкуру. – Да… Задние – от пяточной мозоли к колену и по внутренней стороне бедра вот сюда… – Демьян Ильич поднялся со стула и, наклонившись, показал – куда. – Гхм-м… Если шкуру сразу мастеру повезёте, лапы можно по кисть отхватить, а голову совсем не обдирать – оттяпать по последнему позвонку, и дело с концом. Гхм-м… А если шкуре, значит, ещё лежать – мозоль с трёх сторон подре́зать надо и лапу вынуть. Только последние фаланги пальцев оставьте. Да… И с головы… С головы шкуру тоже снимаем. – Демьян Ильич выдержал ничем не обоснованную паузу. – Потом просолить шкуру хорошенько надо. Где жир и мышцы есть, там насечки сделать и соль втереть. Затем сложить мездра к мездре, скатать и бросить на палки – чтоб тузлук стекал. Гхм-м… А лучше заморозить.
– А если не на ковёр шкуру, а на чучело? Чтобы в полный рост? – спросил Цукатов. – Тогда как?
Хранитель снова помолчал – как обычно, дольше, чем хотелось бы.
– Тогда лучше не пластом снимать. Гхм-м… Тогда лучше разрез со спины делать. Так шва на брюхе не будет – на брюхе-то мех жидкий, шов трудно спрятать. Да… – Демьян Ильич говорил тяжело, словно ворочал камни, но Цукатов слушал, не подгоняя. – И промеры на звере сделать надо, если для чучела… От кончика носа до угла глаза и от кончика носа до корня хвоста. И ещё, как шкуру снимете, на свежеванной туше обхват шеи за ушами замерьте и туловища – вот тут, на брюхе. Чтобы мастер анатомию выдержал… – Как и прежде, Демьян Ильич показал на себе, где именно у медведя брюхо.
– Мне с головой не совсем ясно, – сказал Цукатов. – Не приходилось ещё с головы шкуру снимать.
– Тут дело хитрое. Да… Сначала нужно на морде как нет глубже прорезать соединение губ с челюстями. Одной рукой, значит, губу оттягиваете, а другой режете, так чтоб нож шёл вдоль кости челюсти. Вплотную… Гхм-м… Без этого, когда шкуру будете с головы спускать, все губы порежете… – Речь Демьяна Ильича по мере развития разговора становилась всё более воодушевлённой, что было непривычно – три года на кафедре все знали его как хмурого молчуна. – Гхм-м… Слуховые проходы ближе к черепу обрезайте, а кожу вокруг глаз – по самой кости глазницы, чтобы веки ни в коем разе не повредить. Тут уж не ножом, тут скальпелем работать можно… Да… Нос обрезайте целиком, по хрящу. Гхм-м… Дальше с ушами… С ушами морока… – Демьян Ильич пошуровал пятернёй в шевелюре, после чего руки его изобразили какую-то тонкую работу. – По задней стороне уха отделяйте кожу от хряща и так, понемногу, выворачивайте ухо наизнанку. Ну, и просолить опять же… Насечки сделайте изнутри на губах и на носу и соль втирайте…
– А хвост? – быстро записывая наставления, спросил Цукатов. – Хвост препарируем?
– Обязательно. Гхм-м… Как без того… Вспарываете по внутренней стороне, немного отступив от задней дырки, и достаёте позвонки. А внутрь опять же соли…
– Спасибо, Демьян Ильич. – Цукатов был доволен разговором. – А что у нас с обезьяной? С шимпанзе? Уже известно?
Демьян Ильич выдержал гробовую паузу.
– Будет шимпанзе, – скупо, в спартанском стиле, ответствовал хранитель. – На бочку деньги.
Когда Цукатов и Челноков остались в кабинете одни, Челноков, отбросив “Journal of Ornithology”, тут же выскочил из своего закутка, как мыло из рук. Разумеется, он слышал весь разговор и, само собой, был истомлён молчанием.
– И что ей померещилось? – удивился Цукатов. – Нормальный, чёрт дери, мужик.
– Здогов, как козлоногий Пан, – согласился Челноков. – Хотя, если подумать, все мы немного больны. Вот китайцы – они у медведя шкугу не бегут. Им желчный пузыгь нужен… э-э… и зачем-то лапы. Затейливый нагод. Кстати, знаете, почему в наших кгаях нет китайских кладбищ?
– Вы говорили уже – они в своих ресторанах людей покойниками кормят. – Обычно Цукатов тактично выслушивал истории Челнокова по нескольку раз, но сейчас решил не деликатничать. – Самой бы Лере нервы подлечить. Я раз на кафедру с собакой пришёл, она так перепугалась – чуть на стол не вскочила.
– Женщины вообще гогаздо больше мужчин боятся собак, – обобщил Челноков. – Потому что собаки дают им повод: ведь в духа́х женщин – кошки.
Три недели спустя Цукатов, только что вернувшись с Вологодчины, где пропадал кряду несколько дней, рассказывал в кабинете Челнокову историю медвежьей охоты. Рассказ был красочен, многофигурен, эпичен и невероятен, как «Илиада». Вот его телеграфная фабула. К берлоге подошли на лыжах. Цукатов встал за елью, от лаза в дюжине шагов. За ним неподалёку егерь с двумя лайками на поводке. Генерал тихонько пошёл вокруг берлоги посолонь, влево, чтобы место осмотреть, – медведь, если его сразу не убить, как только он на собак бросится, всегда бежит от лаза посолонь. Генерал, значит, ушёл, а Цукатов снял лыжи и принялся осторожно обтаптывать снег – стоять у берлоги надо крепко, чувствуя под ногами землю. Но медведь их, видно, загодя услышал – чутко спал, – хотя охотники шли тихо и против ветра. Егерь ещё собак не спустил, а медведь как выскочит – здоровый, лохматый, голову к земле пригнул, грудь закрыта… Тут если и выстрелишь – с первой пули не убьёшь, а у Цукатова на ружье и курки не взведены… Хорошо, медведь не прямо на них с егерем ломанул, а по лыжне кинулся вслед генералу. Егерь сразу собак спустил, да и Цукатов наконец пальнул, но уже в угон. Потом, как выяснили, в самый зад жаканом уязвил зверя. Тут и лайки подскочили – давай его цапать за ляжки… Косолапый разъярился. Ну и генерал не оплошал. В итоге меткий выстрел остался за ним. Цукатов привёз медвежатины, а шкура в качестве трофея по праву отошла стрелку.
Челноков слушал жадно. Впоследствии он из чужих историй складывал свои и пересказывал в иных компаниях – уже как случаи из собственного опыта. Такой характер.
За окном всё вновь было бело, и только чёрная вода Мойки по-прежнему не давалась зиме в ледяные лапы. Замело снегом крыши. Запорошило крылышки Гермесова кадуцея на шпиле торгового дома и стеклянный купол атриума. Но Исаакий и игла Адмиралтейства сияли неугасимо золотом в серых небесах.
– Да, – вспомнил между прочим Челноков, – у нас опять студент пгопал. Э-э… С пегвого кугса. Уже месяц как, а хватились недавно… Думали – домой вегнулся, в Сланцы, а его и там нет. К декану следователь пгиходил.
– На этот раз, наверно, инопланетяне… – Цукатов близко к сердцу известие не принял – мыслями он был ещё у берлоги.
– И Демьян Ильич вчега пго тганспогт спгашивал. Чучело ему уже домой доставили – можно вывозить. Надо бы договогиться в гагаже…
– Что ж он Лере не сказал? – удивился Цукатов.
– У Легы и Демьяна Ильича, так сказать… э-э… взаимоисключение, – напомнил Челноков. – И потом она со своим гемонтом вечно на одной ноге – то ей сантехника встгечать, то ламинат смотгеть, то потолок… Гемонт, – вздохнул Челноков, вспомнив про перестройку собственного кабинета, – это вам не кагамельку гассосать.
Цукатов резко двинул углами губ в знак того, что всё понял. Да, надежды нет ни на кого – в его отсутствие стоит любое дело… Накинув на плечи дублёнку, Цукатов твёрдым шагом человека, знающего себе цену, без проволочек отправился в гараж.Во сне страус цапнул Демьяна Ильича за палец. Демьян Ильич охнул и проснулся от боли. Палец был невредим, но где-то внутри, под кожей, быстро тая, всё ещё пульсировало воспоминание об эфемерном приключении. Не сон – сапоги всмятку…
Некоторое время Демьян Ильич лежал неподвижно. Потом повернул голову к окну, и шею тут же полоснул ожог – потревоженная царапина горела наяву. «До чего же, право дело, случаются вредные коготки…» – поморщился мечтательно Демьян Ильич. Ничего, теперь уже не цапнет. Будет стоять – красивая, гордая, глупая, – а он будет на неё поглядывать… В кладовке, крепко скрученный, тихо ворочался
Осторожно поворачивая оцарапанную шею, Демьян Ильич оглядел комнату, залитую бледным, мёртвым, не разбирающим цветов светом уличного фонаря. Она была неубрана, повсюду валялись какие-то неопознаваемые в сумраке вещи, одежда и инструменты, посередине стояло смонтированное чучело – оскаленный зверь, чуть присев на задних лапах, опирался на костяшки передних. В целом комната имела вид какой-то нежилой, хозяйственный и больше походила на мастерскую.
– Гхм-м… – проскрежетал Демьян Ильич. Посмотрел на палец и задумался о призрачной природе страдания.Следующим утром, вместе с двумя парнишками из студенческого научного общества, Цукатов в воспитательных целях решил отправить к Демьяну Ильичу за чучелом Леру. Но той в лаборантской не оказалось – со вчерашнего дня её на кафедре не видели. Машина уехала без неё. Жаль, конечно, ну да подвернётся ещё случай преподать урок.
Скинув с плеч дело, заведующий кафедрой скрылся в кабинете и погрузился в статью, полную новых слов о нематодах-филяриидах, таких слов, каких ещё не было. Мысли Цукатова, в которых нематоды свили гнёзда, толкались в его голове и требовательно искали выход. Они созрели, чтобы обрести свободу или сменить хозяина. Цукатов давно уже писал эту статью для “Parasitology”, и теперь финал, казалось, брезжил неподалёку.
К середине второй пары студенты под руководством Демьяна Ильича уже вносили в двери музея нечто плотно завёрнутое в упаковочный полиэтилен с щёлкающими воздушными пузырьками. Работали споро, как могильщики. На шее Демьяна Ильича багровела злая царапина.
Водворив ношу в музей, послали за Цукатовым.
Заведующий кафедрой явился вместе с Челноковым.
Доставленный свёрток стоял в проходе, у дубового шкафа с приматами. Посреди торжественного молчания Демьян Ильич разрезал ножницами скотч, держащий упаковочную плёнку, и принялся неторопливо разворачивать объёмистый экспонат. Минута – и воздушный полиэтилен упал на пол. Челноков всплеснул руками от восторга, а на лице Цукатова разгладились строгие складки – он видел виды, но вещь превосходила ожидания. Шерсть шимпанзе лоснилась, прибранная волосок к волоску, в фигуре чувствовался порыв, застывшее движение, оскал влажно блистал, жёлтые клыки угрожающе оголились, кожа лица казалась живой и тёплой, чёрные лимурийские глаза смотрели настороженно и зло. Обезьяна выглядела лучше, ярче, чем могла бы выглядеть при жизни, – словно была не чучелом, а чистым замыслом, самой идеей новой твари, задуманной Творцом пред сотворением. Таким свежим, таким чистым, таким совершенным выглядит только что вышедший из куколки жук, ещё не вкусивший навоза жизни.
Челноков сыпал в пространство слова, возведённые в превосходные степени. Цукатов ходил вокруг чучела – разглядывал, трогал, приседал, поглаживал… Он не скрывал радостного удовлетворения – определённо работа была мастерства необычайного.
– Гхм-м… – проскрипел за его плечом Демьян Ильич. – Есть предложение… Из первых рук. Да… От производителя. Рождественские скидки…
– Что? – Сейчас Цукатов испытывал к хранителю доверие и уважение. Эти вещи, по его мнению, в отличие от постоянных свойств, вроде рыжих волос, ушей лопухом или носа уточкой, человеку следовало всякий раз приобретать, заслуживать. Потому что без подтверждения они, эти вещи, через некоторое время как-то сами собой таяли, сходили, как загар, как вода с гуся. И всё сначала. Теперь Демьян Ильич доверие и уважение Цукатова на ближний срок, конечно, заслужил.
– Гхм-м… Можно кое-чем разжиться. Да… Если на этой неделе решите – выйдет дёшево.
– Дёшево? Как дёшево?
– Гхм-м… Даром почти…
– И что же предлагают?
Демьян Ильич осклабился, царапина на шее налилась пунцовым цветом, а по жёлтому костяному лицу пробежала череда каких-то неописуемых чувств. Он приблизился к Цукатову, как заговорщик, и трудно проскрипел под ухом:
– Отличный… Гхм-м… Отличный струтио камелус. – Сообразив, что латынь в его устах нехороша, скрежещет жестью, он перевёл: – Да… Страус. Стало быть, отменный африканский страус.КАК ИСЧЕЗАЮТ ЛЮДИ
…реки, которые нас уносят,
наши дети легко переходят вброд.
Д. Григорьев
– Стоять! – Под ворота, ловко прогнув спину, просочилась кошка, но Рухлядьев был настороже. – Куда прёшь, блошиная шкура!
Кошка замерла – не успев обрести естественную форму, она выглядела необычно длинной, словно бы ещё текущей. Воспользовавшись замешательством нарушителя, Рухлядьев вскочил со стула и вылетел из каморки наружу. Кошка, округлив от ужаса глаза, сиганула прочь.
– Вот тварь, – огорчённый скорым финалом, плюнул вахтёр. – Звероморда драная.
Испуская сухие разряды нерастраченной злости, Рухлядьев снова скрылся в засаде…
Известно: в городе есть места, которых словно и нет вовсе. Стоит глухой забор, невзрачный и вечный, и люди привыкли: здесь забор, а то, что за ним – а за ним неизвестно что, – как бы вычеркнуто из наличия. Там – тайна, белое пятно. Больше того – такое пятно, о котором все забыли, которое словно уговорило всех, что его, как тайны, в помине нет: просто забор, и пусть за ним добывают из земли керосин или разводят енотов, пусть там бондарная артель или фирма вяжет мётлы – всё это вынесено за скобки. Вокруг – город, а там – пустота, обыденная настолько, что и размышлять о ней нелепо: привычка усыпила любопытство. Просто
Первым на
Над Обводным висело солнце, ещё довольно пылкое, несмотря на поздний август, – крапива у трансформаторной будки пыльно светилась в его лучах. На площадке было пусто. Частью члены клуба пребывали в отъезде по случаю каникул, но некоторые уже вернулись в город – родители спешили снарядить гимназистов в путь по новому учебному году.
Гера, вчера только прибывший с дачи на Ладоге, некоторое время назад договорился по телефону с Лёней, прозванным товарищами Свинтиляй (смысл с первого предъявления не открывался), встретиться
Могучая машина пыхтела на мосту, но команды всё не было. Удручённый отсутствием новизны в знакомом пейзаже, Гера принялся провожать взглядом несущиеся вдоль насыпи в обе стороны автомобили. Потом незаметно задумался, вспомнив, как вчера вечером, едва разобрав вещи после возвращения с Ладоги, отправился с родителями на день рождения к дяде Серёже, бывшему геологу и другу отца, который жил в Старой Деревне и, точно леший, всегда угощал гостей чем-то грибным. И не просто грибным, а, как утверждали старшие,
Тут из-за торца краснокирпичного дома, смотрящего на Обводный, появился Лёня, но задумчивый Гера заметил приятеля, когда тот был уже в двух шагах.
– Здоро́во, Глобус, – по-взрослому протянул руку Лёня.
Они были ровесники и учились в одном классе, хоть жили в разных дворах. Даже шорты у них были одинаковые – защитного цвета, с вместительными накладными карманами под клапанами на бёдрах и такими же – на заду. В них, в эти карманы, влезала уйма всякой всячины. Очень удобно. Эти шорты купила Гере мама в магазине на Загородном. Лёне они так понравились, что он упросил родителей купить ему такие же.
За лето с Лёней произошли изменения. Черты лица его стали резче, он вытянулся и загорел каким-то нездешним каштаново-жёлтым загаром.
– Ого, – сказал Гера, пожав протянутую руку так, что та быстро ускользнула из его пятерни. – Тебя что, гуталином намазали?
Лёня улыбнулся – грубость Гериных слов была показной и обиды не таила.
– Во Вьетнам летал с родаками, – весомо сообщил он. – Там знаешь как жарит? Чуть зазеваешься – вся шкура облезет.
– Вьетнам – это где? – Гера учился прилично, но программу не обгонял, а политическую географию им ещё не преподавали.
– Тоже мне – Глобус… Потом покажу на карте, – пообещал Лёня, – такая колбаса вдоль океана… Во, гляди. – Он достал из кармана розоватую каменную фигурку раза в два побольше шахматной – пузатого лысого человечка с мешком в руке, толстощёкого, улыбающегося пухлыми губами, с хитро прищуренными глазками на круглом лице. – На тебя похож. Смеющийся Будда называется. – Лёня посмотрел на Геру и на фигурку, словно сличая их друг с другом. – На – это тебе, подарок.
Гера взял фигурку – она была увесистой и приятно лежала на ладони гладким боком.
– Мрамор, – со знанием дела пояснил Лёня. – Там, во Вьетнаме, место есть такое – Мраморные горы. Торчат из земли громадины километр высотой, и все из чистого мрамора. Ну, как скалы. А вокруг всё мастерские да лавки – вьетнамцы от этих гор отламывают куски и вырезают всякие штуковины. Хочешь – слона в полный рост, а хочешь – шашки с ноготь.
– Мраморные горы? Заливаешь, – из приличия не поверил Гера.
– Честное слово! – Лёня возбудился от ничем не мотивированного недоверия. – А вьетнамцы все на мотороллерах – вжик-вжик… И на лицах повязки, чтобы от солнца не сгореть. И в океане они не купаются, а только ловят кальмаров и креветок на таких круглых лодках, точно на тазах. И фрукты там… У нас похожего и близко нет. Личи, допустим… Это… ну, словно виноградина в скорлупе. Или, к примеру, плод дракона – такой розовый кочан с яйцом внутри, а яйцо белое, в маковую крапинку. – Лёня, будто воображаемый мяч, обхватил ладонями воздух, показывая размер яйца. – Хотя на вкус – так себе. Персик лучше.
Гера невольно испытал досаду – Лёня за лето узнал и увидел что-то, что, как ему казалось, превосходило по значению его собственные впечатления. Однако поделать с этим ничего было нельзя. Разве что высмеять его слова, но этого Гера не умел. Он хотел при встрече рассказать Лёне про коня Орлика, живущего в посёлке на Ладоге у соседей Кудыкиных. Бабка Кудыкина была ведьма – об этом знали все в посёлке, – она научила Геру одному смешному заклинанию… А Орлик был влюблён в козу Онайку и всюду ходил за ней, не сводя с козы зачарованного взгляда. Это был умный конь. Он катал на своей широкой спине не только детей, но и чёрного кота Барнаула, а кроме того, дружил с лосем, живущим в лесу неподалёку. Бывало, Орлик с козой Онайкой ходил в лес к лосю в гости, в самую чащу, где среди сосен стояли две огромные берёзы: одну звали Подопри Небо, а другую – Зацепи Тучу, – на спину Орлику вскакивал Барнаул, а позади за ними бежал петух, бросивший ради такого приключения всех своих кур. Обратно из леса Кудыкины вызывали компанию пронзительной дудочкой – это значило, что скотине задан корм и пора обедать. Гера хотел рассказать об этом Лёне, но теперь, конечно, история про Орлика и Онайку померкла бы рядом с мраморными слонами в полный рост и солёным океаном. Хотя и Ладогу местные в посёлке называли морем – так и говорили, отправляясь ставить или снимать сети: «Пошёл в море».
Ничего рассказывать Гера не стал, он был гордым молодым человеком и не любил оказываться в положении, где мог бы сесть в лужу и выглядеть жалким.
– Спасибо. – Гера спрятал смеющегося Будду в боковой карман, сразу же потяжелевший и оттянувшийся. Он хотел сказать Лёне что-то ещё, о чём готовился поведать при встрече, что-то помимо истории про Орлика и Онайку, но мысль – штука летучая: не схватил – упорхнула.На страже синих ворот, перед которыми то и дело мелькали выезжающие с заправки машины, стоял вахтёр. Вернее, сидел – за воротами, сбоку, была сложена из пенобетона каморка с окном, через которое вахтёр бросал в мир злые взгляды, следя, чтобы не запарковался у створки и не запер въезд/выезд приехавший на мойку лопух. Этот скуластый мужичок, обветренный временами года, был одарён неодолимой страстью: он ненавидел людей. Не абстрактно, как ошибку творения, а совершенно предметно – всех, кто оказывался рядом. И именно за то, что случай свел их мимоходом в непозволительной близости. Ненависть его имела колоссальный ресурс – окажись под рукой верстовой столб, он ненавидел бы и столб, однако живой человек лучше – больше поводов к ненависти. Живой человек и смотрит не так, и ходит не так, и скажет, как обделается, а иной, чего доброго, и постоит за себя, чем только раззадорит. При этом мужичок был хлипок, и случись драка, ему бы накидал и подросток. Будь его воля казнить, пожалуй, казнил бы всех, а без этого бессилие ненависти жгло его таким огнём, что на вахтёре можно было бы сушить бельё после стирки, не пыхай он сквозь поры зловредными миазмами. Вахтёра звали Рухлядьев. При скверном своём характере он и сам нуждался в презрении и ненависти, как обычные люди нуждаются в любви. Чувствовать себя живым, незряшным, занимающим важное место под солнцем означало для Рухлядьева постоянно находиться в поле презрения и гнева окружающих. И желаемого он добивался в два счёта – ненавидеть его было легко, так как чувство это зарождалось исподволь, само собой, без усилий, такая мера заносчивости проглядывала из-под покровов его неудержимого фиглярства. Знавшие Рухлядьева люди смотрели на него как на плесень, и он не спорил, поскольку сам считал себя плесенью, но только благородной, как на сыре.
Так устроено, что всякий человек состоит из целого пучка – не меньше дюжины – никак друг с другом не связанных личностей, из которых лишь двум-трём удастся воплотиться. Явный избыток их, личностей, определён необходимой щедростью природы, вооружившей человека этим дремлющим арсеналом на всякий случай – чёрт знает в каких условиях ему придётся взрослеть и отстаивать право на свет. Вот и получается, что в теле разрастается та душа, для которой обстоятельства оказались приемлемыми.
– Ну, дрянь! – Под воротами вновь показалась давешняя кошка, но Рухлядьев бдил. – Куда прёшь, лишай ползучий!
Рухлядьев чёртом вылетел из пенобетонной каморки. Ему казалось, что всех кошек в округе он давно распугал, да те и впрямь порядком не показывались, а тут – пожалуйста… На этот раз хвостатый нарушитель бросился вперёд, внутрь охраняемой вахтёром территории.
– Куда, фашист! – в радостном предвкушении опешил от кошачьей наглости Рухлядьев. – Ну, я тебя побрею!
Расставив в стороны руки, он пошёл на кошку, как махновец на гуся. Кошка заметалась – бросилась в один угол двора, где валялось несколько пустых картонных коробок от крупногабаритных грузов, но, не найдя там надёжного укрытия, сиганула в другой, а оттуда – к большим железным дверям в стене краснокирпичного здания. Однако то, что выглядело как щель между неплотно прикрытыми створками, на деле было всего лишь оттопырившимся краем резинового утеплителя – спасение оказалось мнимым.
Рухлядьев, раскинув руки, приближался – неотвратимо, как судьба. Кошка, почувствовав западню, выгнула спину, вздыбила серую шерсть на хребте, подняла нервную лапу, оскалила клыки и зашипела.
Мимо
– Пойдём знакомиться. – Лёня вскочил на ноги. – Видал, какие забавные?
Гера смутился. Лёня схватил его за руку и потащил за собой, но Гера упёрся.
– Чего ты? – удивился Лёня. – Уйдут же.
– Подожди. – Гера высвободил руку. – Что так сразу… Я так не могу. Мне настроиться надо.
– Чего тут настраиваться? Вон они какие… отъявленные.
– Нет, – упрямо сказал Гера. – Хочешь – один иди.
– Балда ты, Глобус. Тюфяк лежачий…
Лёня был раздосадован – идти знакомиться с тремя барышнями в одиночку ему не хотелось. Вдвоём легче – как-то увереннее выходит, чувствуешь плечо товарища, да и можно подтрунить над ним, над товарищем, для поддержания разговора, а одному всё же боязно.
– Эй, девчонки! – крикнул он вослед щебечущей стайке. – Приходите сюда завтра – будем бантики в косички заплетать!
Те мигом, будто ждали оклика, подали голос:
– Ага, щас! Нагладим только бантиков! – и скрылись с хохотом за шиномонтажом.
– Придут ведь, – убеждённо сказал Лёня.
Гера завидовал той лёгкости, с которой Лёня мог заводить на улице знакомства с барышнями. Этим умением он удивил его ещё в прошлом году, как удивил (нет – поразил) рассказами об изобретённом им развлечении: Лёня составил расписание, выяснив путём долгих наблюдений, когда приходят на вокзал самые переполненные пригородные электрички; если в эти часы он оказывался свободен, он затирался в толпу, скапливающуюся у входа в метро, находил подходящую
К двенадцати годам Гера был уже дважды влюблён – в третьем классе и в пятом. Конечно, Гера понимал, что это были детские влюблённости, но сила чувства в них была настоящая, так что если невзначай мысли о предмете страсти принимали в его голове земной характер, Геру корёжила мышечная судорога от трагического несоответствия духовной и материальной грёзы. И Лёнина практика с «прижиманием» была оттуда, из земной мечты – сладкой, но до физического содрогания стыдной… И вместе с тем плотский характер помыслов о высокогрудой русичке кружил Гере голову и делал ладони горячими без всякого судорожного отвращения. Впрочем, странности своих психических реакций Гера не анализировал.
– Привет, орлы. – На площадке появился Вова. – Сидим?
– Сидим. – Лёня мигом преисполнился высокомерия. – Тебя ждём.
Вова, прозванный товарищами Пупок, а за что – никто уже не помнил, учился в параллельном классе с Герой и Лёней и жил с Герой в одном дворе. Он был глуповат, недостаточно образован и навязчив в дружбе, отчего дружба его ценилась низко, а сам он вызывал у ровесников лёгкое сочувствие, сразу низводившее его в дворовой иерархии ступенью ниже тех, к кому он со своей дружбой привязывался. Играть с ним было скучно, круг его интересов удручал узостью, а фантазия имела чёткие границы и не могла служить поводырём в общих затеях. Дарить ему своё внимание? Ну, разве если никого достойнее не случилось рядом…
Лето Вова провёл у бабушки в Таганроге, где местные молодые люди научили его баловаться со спичками. Теперь он намерен был поделиться опытом с товарищами и снискать у них заслуженное уважение.
Вова достал из кармана горсть болтов и гаек, не крупных, но и не мелких, – такими примерно крепят мебель. Их он отыскал дома в отцовском ящике с инструментами, тщательно проверив, чтобы болты и гайки были одного калибра. На глазах товарищей он слегка навернул гайку на болт, так чтобы в гайке оставалась ямка, дном которой служил торец болта, вынул из другого кармана коробок со спичками и принялся соскребать серу с головок в недра гайки. Закончив операцию, Вова ввинтил в гайку с открытой стороны второй болт, так что сера оказалась плотно между первым и вторым зажата. Адская машина была снаряжена.
Работало устройство следующим образом. Взяв за любой конец, его следовало с силой запустить в стену, и тогда раздавался грохот наподобие выстрела. Главное, чтобы удар о стену пришёлся не плашмя, а на головку болта – неважно, какого из двух, – тогда болт действовал на серу как боёк на капсюль и производил желанный грохот. Что Вова, к восторгу товарищей, и продемонстрировал, метнув устройство в кирпичную кладку трансформаторной будки. Бабахнуло что надо.
– Если серы переложить, – важничая новым знанием, предупредил Вова, – болты может так разорвать, что ого-го.
Спичек у Вовы было явно недостаточно – всего один коробок, – и молодые люди, предвкушая дымы и грохот сражения, дружно побежали в магазин на Малодетскосельский. (По пути Гера в ритме бега твердил про себя старую считалку: разве можно верить пустым словам балерин? Некогда с её помощью гвардейские офицеры заучивали порядок улиц в Семенцах: Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская, Серпуховская, Бронницкая. Этой считалке Геру научил отец.)
Вернувшись, поделили болты с гайками и снарядили боезапас. Вот только полигоном решили избрать не стену трансформаторной будки (неразорвавшиеся болты отскакивали в окружавшие строение по периметру заросли беспризорного былья, что затрудняло их поиски и повторное использование), а глухой кирпичный забор, служивший естественной границей площадки-автодрома между шиномонтажом и задами протяжного красного здания. Это было куда удобнее.
Кошку Рухлядьев поймал – та была совсем молода, и вахтёр воспользовался её неопытностью. И то она здорово его покогтила. Рухлядьев так давно не видел здесь кошек, что забыл, куда подевал валенок с обрезанным носком, в который обычно запихивал пойманных нарушителей, чтобы брить их, не опасаясь острых когтей. Впрочем, никакого инструмента для бритья у Рухлядьева при себе тоже не было – ножницы, за ненадобностью преданные забвению, остались в демисезонной куртке. Что делать дальше, он не знал. А тут ещё рядом, за забором, раздалась канонада, точно кто-то шалил с петардами. Непорядок. Держа кошку за лапы и локтем прижимая ей голову, так что той было уже не рыпнуться, вахтёр направился к кирпичному забору, за которым происходил подозрительный шум.
В это время с другой стороны двора, за воротами, послышался нетерпеливый автомобильный гудок. Кого-то принесла нелёгкая – служба требовала вернуться на пост. Ухватив взвизгнувшую кошку за хвост, вахтёр запустил её в пространство – прочь, через забор. После чего отправился к сторожевой каморке.
В специально сделанную в рифлёном железе прорезь – чтобы видеть из окна подъезжающий к воротам транспорт – Рухлядьев разглядел «газель» и неприятное, жизнерадостное лицо водителя Ромы за лобовым стеклом. Нажав кнопку на стене, вахтёр привел в действие электрический механизм, и ворота заскользили вбок, освобождая машине путь. Грузовая «газель» въехала во двор, повернула и сдала назад – к железным дверям в красной стене здания.
Рома заглушил мотор и выскочил из кабины.
– На ёлку лазил? – спросил он Рухлядьева, оценив кровоточащие царапины на его руках.
Никакой ёлки в пределах вверенной вахтёру территории не было, равно как и других древесных насаждений, иначе кошку Рухлядьев нипочём бы не добыл.
– Смешно, аж вся спина вспотела. – Вахтёр нажал соседнюю кнопку, и ворота с механическим лязгом закрылись. – А ты чего в трусах ко мне приехал? Так набузырился вчера, что утром не нашёл штаны? Уроки-то учил в детсаде? У тебя, паршивец, всё должно быть прекрасно: и костюмчик, и мыслишки, и душонка.
Водитель был в синих шортах и яркой гавайской рубахе с коротким рукавом. Ядовитые слова Рухлядьева, уже притерпевшись к его скверной натуре, он обычно пропускал мимо ушей, но тут вахтёр застал его врасплох, и водитель ввязался в склоку.
– От смеха, говоришь, загривок мокрый? – скривился Рома. – Ну-ну, давай. Я тоже посмеюсь – последним только.
– Само собой, – с лёгкостью согласился вахтёр. – Последним смеётся тот, кто сразу не врубился.
– Отворяй двери, аспид, – сдался не слишком находчивый Рома.
– У-у, выхлоп-то какой… – Рухлядьев помахал у носа ладонью. – Все мухи сдохли. Как ты за руль-то сел такой? Сейчас пойду Сергей Сергеичу звонить. С маршрута… С маршрута тебя, зайчика, снимать надо – ты же товар не довезёшь. – Вахтёр направился к каморке.
Разумеется, Рома был в полном порядке – Рухлядьев фиглярил.
– Двери открывай, придурок.
– Что, взбзднул? – ввернул вахтёр редкостное слово с шестью согласными подряд. – Сам открывай. Ишь, всё ему подай, всё сделай… Может, тебе и пятки почесать свиной щетинкой? – И сунул в руки шофёру ручку-ключ, какими запирают туалеты в поездах проводники.
Рома распахнул кузов «газели», после чего подошёл к массивным дверям в красной стене, вставил в скважину ручку-ключ, отвёл в сторону тяжёлую створку с резиновым уплотнителем по краю и скрылся в черноте открывшегося проёма.
Тем временем Рухлядьев достал припрятанную в каморке дохлую крысу (попалась ночью в мышеловку) и, в отсутствие водителя прокравшись к кабине «газели», сунул трупик под пассажирское сиденье.С воплем перелетев через забор, кошка циркачом извернулась в воздухе и шлёпнулась на лапы. Тут же над головой её раздался грохот от ударившего в стену болта. Ошалев от впечатлений, с прижатыми ушами, кошка метнулась в укрытие под эстакаду, однако, мигом осознав ненадёжность железобетонной конструкции – не было больше в мире ничего надёжного, – бросилась наутёк дальше.
– Ты видал? – присвистнув, сказал Лёня. – Кот-летяга.
– Здорово ты его… – мелко засмеялся Вова. – Над самым ухом – бабах!
Гера – это его разорвавшийся болт окончательно ошеломил кошку, хотя был брошен, как и прежние, без зверских намерений, а чисто из боевого азарта, пока зверь был ещё в полёте, – не удостоил глупого Вову ответом. Как будто впервые увидев, Гера оглядел стену забора, служившую им отменным полигоном.
– А там что? – наконец поинтересовался он.
Прожив по соседству с забором жизнь, молодые люди знать не знали, что скрывает эта двухметровая преграда. Снаряженные болты в карманах как-то сразу потеряли значение перед важностью открытия: приключение ждет их под носом, манящая загадка рядом, вот она, тайна, – загляни, и узришь.
Демонстрируя задатки лидера, Лёня подошёл к забору, прошёлся вдоль туда-сюда, задрал голову, подпрыгнул. Тщетно. Гера перехватил инициативу:
– А ну давай сюда. – Он ухватил с одного края верхнюю в стопке покрышку и призывно посмотрел на товарищей.
Вова подскочил первым и взялся за покрышку с другого края.
Вскоре возле стены выросла чёрная тумба из лысой резины. Лёня было вознамерился взобраться на неё, но Гера, как автор идеи, резко дёрнул его за руку и сам полез на возвышение. Высоты тумбы как раз хватило, чтобы, встав на цыпочки, заглянуть за забор.
– Ну? – в нетерпении скакал на месте Вова. – Что там?
– Какой-то лоб машину грузит, – опустив лицо вниз, к товарищам, таинственно сообщил Гера. – Ящики плоские… Со стружкой, что ли.
– А коты? – громким шёпотом поинтересовался Вова. – Коты летают?
Гера снова вытянулся на цыпочках.
– Котов нет, – спустя время известил он. – А в ящиках – грибы. Или кальмары сушёные… – Он пригляделся. – Нет, грибы. Вроде лисичек. Только крупнее и по цвету – точно свежая стружка. Трамтарарам… – Гера интригующе замолчал.
– Что? – не утерпел Лёня. – Что там?
– За дверью, откуда дядька ящики тягает, кажется, карлики какие-то. Не разглядеть толком – темно. Мелькает… лилипутское что-то. Плохо видно.
– Дай посмотрю, – схватил Геру за шорты Лёня. – У меня глаз – рентген.
– Я тебе дёрну! – Перед лицом Свинтиляя проплыл пухлый кулак.
Потянув немного время для демонстрации авторитета, Гера нехотя слез с возвышения. На его место тут же взобрался Лёня – чтобы заглянуть за забор, ему даже не пришлось вставать на цыпочки.
– Точно, грибы, – вскоре подтвердил он. – А за дверью не карлики, а… – Лёня напряг глаз-рентген. – Или впрямь пигмеи… Всё, запер дверь, уезжает.
Стало слышно, как за забором ожил двигатель «газели». Лёня спрыгнул с резиновой тумбы, и на неё, торопясь и помогая себе руками, полез Вова.
– Карлыши́ в беде? – озадаченный открытием, предположил Гера. – Как думаешь?
Лёня не думал ни секунды.
– А то!
– Спасать надо, – твёрдо решил Гера.
Он уже точно знал всё, что касалось этого дела. Недаром в им же придуманной в прошлом году и ставшей популярной во дворе игре
Голова у Геры была устроена таким образом, что самое невероятное в его воображении делалось возможным и всего из нескольких деталей сама собой складывалась история, разъясняющая тайны, показавшие ему всего лишь жалкий коготок. Вот и теперь он в два счёта разгадал загадку.
Когда-то карлыши, маленький весёлый народ, вольно жили в пещерном городе у подземной реки. Для каждого там было дело: одни вместе с выдрами ловили рыбу, другие плели корзины и лепили кирпичи из скользкой глины, третьи – пещерные земледельцы – выращивали винные арбузы, земляные баклажаны, сладкие грибы для компота и карликовые деревья бабашки, у которых вместо плодов на ветках созревали булочки с кунжутом. Нитки для ткани им плели пауки-веретёнщики, на отмелях паслись стада молочных устриц, а железная руда лежала прямо под ногами. Улицы и дома их города освещал солнечный плющ – его белые колокольчики сияли, как лампочки, а если сорвать колокольчик и поставить в воду, то он не гас три дня, так что, ложась спать, карлыши накрывали живую лампочку пустым горшком. Этот плющ использовал свет вместо запаха, чтобы земляные пчёлы легче находили его цветы во тьме. Собранный пчёлами мёд тоже сиял в сотах, словно неон, что очень помогало в поиске пчелиных гнёзд карлышам-медогонам и летучим медведям, отрастившим в подземелье перепончатые крылья и измельчавшим до размеров кошки. С людьми весёлые карлыши водиться не хотели, потому что знали: те стыдятся быть добрыми, ведь добрый человек – никудышный деляга и скверный пройдоха, а это пятно на репутации, и чтобы никто не заподозрил их в позорной слабости, люди специально обижают маленьких.
Но однажды вход в город карлышей нашла бригада строителей метро, рывшая отверстие к центру земли. Они были людьми небогатыми, поэтому взяли предложенные карлышами рубины и заделали дыру, доложив начальству, что наткнулись на плывун. При неудачной попытке продать рубины подпольным часовщикам строителей арестовали, и они рассказали следователю – оборотню в погонах – про подземный город. В обмен на обещанную свободу арестанты прорыли новый ход в пещеру карлышей из подвала, который нехороший следователь снимал в аренду под свои злодейские цели. Потом, на следственном эксперименте, оборотень застрелил строителей при попытке к бегству в тоннели секретного метро. Так следователь получил в единоличное владение тайну пещерной страны карлышей.
Оценив возможности своего положения, он уволился из полиции и стал тянуть из маленького народа жилы – пообещал пустить им в подземелье скучный газ, если они не согласятся платить ему оброк: горшок изумрудов, корзину рубинов, бочку мёда и двадцать ящиков сладких грибов, компот из которых делал барышень неотразимыми, молодых людей отважными, а старикам возвращал блеск глаз и быстроту мысли. Карлыши знали цену шутке и пользу смеха, поэтому очень испугались, узнав про скучный газ, и макать конфеты в мёд перестали. Вопрос ребром – свобода или смерть – они перед собой не ставили, поскольку не имели опыта неволи и горечи её не знали, а раз так, то между скукой и данью они выбрали дань. Но сохранить весёлый нрав такой ценой, конечно, им не удалось. Тем более что оборотень стал требовать себе в домашний зоопарк подземных зверей – серебряных выдр, летучих медведей, мерцающих сов, – а кроме того, велел каждую неделю трёх самых прекрасных дев-карлышек поставлять ему в сексуальное рабство. Какое тут веселье?
– Так даже, – сказал удивлённый Лёня.
– Да. – Гера был в своих словах уверен. – Но карлыши готовят бунт.
– Жаль, девиц в темноте не разглядели. – Лёня вздохнул. – Ну, этих, которых в рабство…
– На свету им быть нельзя, – пояснил Гера. – Они же под землёй живут – ослепнут.Думая о покойниках, люди невольно присваивают им какую-то таинственную форму жизни. Иначе думать тут о чём? Рухлядьев же, напротив, глядя на живых, был полностью уверен, что имеет дело с неугомонной формой смерти. Вот и сегодня утром приходила тётка… Помстилось ей, что снизу, из полуподвала, сыростью и плесенью несёт. Негодовала: по какому праву болото развели? или у вас тут баня с развратом? Но стоило вахтёру цыкнуть зубом: молчи, мол, сука, я чечен – в носке кинжал, а за щекой граната, – она и озябла. И снова умерла, так что не видно и не слышно.
Закрыв за Роминой «газелью» синие ворота, Рухлядьев поморгал над кроссвордом в доставшейся от сменщика газете (крыса в мышеловке – от него же) и отгадал два слова: «василиск» и «самосад». Вслед за тем подумал немного о Сергее Сергеевиче и запертых в подвале косоглазых лилипутах – прислушался к своему сердцу, этому ладному комплексу гладких мышц, и ничего не услышал. Потом собрался было сварить в пластиковом чайнике воды для чая, но краем глаза увидел, как за окном из-под ворот во двор мелькнула тень. «Опять!» – нехорошо подумал Рухлядьев про кошку. И ошибся.
То была не кошка, то был Вова. Стратеги Гера с Лёней послали его в разведку боем, а сами, достроив и укрепив осадную покрышечную башню у забора, расположились на лысой резине вдвоём и осторожно наблюдали, есть ли в цитадели гарнизон. Вова идти не хотел, боялся, его по-детски взяли на
Выйдя из каморки, Рухлядьев с радостным удивлением обнаружил, что нарушитель – мальчик, крадущийся с оглядкой через двор к железным дверям, отороченным по краю резиновым утеплителем. Весь в предвкушении сладостной кары, Рухлядьев тихо двинулся за ним, отрезая злоумышленнику путь к отступлению и потирая руки.
Мальчик, опасливо вытягивая цыплячью шею, ещё не дошёл до двери, как вдруг сверху на высокой ноте закричали: «Шухер! Тика́й, Пупок!..» – и в тот же миг под ногами вахтёра с громким хлопком, так что едва не заложило уши, разорвалась какая-то пиротехническая дрянь. Рухлядьев вздрогнул, быстро огляделся и увидел над забором, точно две репы – одна посочнее, а другая посуше, – две головы малолетних соучастников.
– Вот я сейчас вихры-то надеру! – погрозил он костлявым кулаком, но тут же переключил внимание на главную жертву.
Вова, с ужасом глядя на приближающегося вахтёра, пятился к стене – рот его плаксиво искривился и намок…
Поймать молодого человека проще, чем кошку, даже если кошка желторота, а молодой человек очень хочет улизнуть. Ничего не попишешь – другая тяга жизни. А от тяги зависит и вольный нрав, и жар огня в печи. Вова дёрнулся влево, дёрнулся вправо, покорился судьбе и мягко обмер перед её посланником, как лягушка перед ужом. Рухлядьев схватил левой рукой нарушителя за шиворот, а правой отвесил быстрый обидный подзатыльник – один, другой, третий…
– Вот тебе, мазурик, – мерно, под взмах руки, с улыбкой приговаривал вахтёр, – вот, прохвост…
С каждой затрещиной Вова всё глубже втягивал голову в плечи, а в шортах его в ритме ударов позорно открывался краник и выпускал короткую горячую струйку. По Вовиной ноге текло, он ревел, как маленький, мотал беспомощно руками, трепыхался, тянул длинную букву обиды, страха и отчаяния: «Аааааа!..» – но из лап Рухлядьева ему было не вырваться. Вокруг грохотали разрывы, взвивались сизые дымки, с забора раздавались кличи и воинственные писки, однако вошедший в азарт страж только сильнее распалялся и шире заводил размах.
– Вот тебе! – Рухлядьев улыбался, и глаза его блестели. – На чужой огород не суйся, прощелыга…
Бах-бабах – грохотало вокруг.
– Беги, Пупок! – истошно вопили головы с забора. – Не трожь его, пусти!
– Сейчас, пустил… – плыла довольная ухмылка на скуластом, обветренном лице вахтёра. – На-ка, мошенник…
Вид Вова имел постыдно жалкий: слюни, слёзы, сопли – всё смешалось на его искажённой гримасой последнего отчаяния рожице. Он уже рыдал взахлёб и, пожалуй, не смог бы сам остановиться, отпусти его сейчас мучитель на свободу. Но тот не отпускал.
– Не суй, – самодовольно учил Рухлядьев воющую жертву, – не суй куда не надо носа. Понял? Не слышу. Получи леща, мазурик! Понял?
Канонада прекратилась, но ни бдительный страж, ни рыдающий злоумышленник не заметили конец артподготовки – Рухлядьев по-прежнему вбивал в изловленную шантрапу науку, малолетний тать ревел, моча штаны и пуская сопли.
Тут с вышины забора во двор мешком перевалился ещё один варнак. Он грузно шлёпнулся на землю, поднялся, издал ободряющий вопль, рванулся на подмогу – и на Рухлядьеве повисла тяжесть чужого тела.
– Пусти его! – рычал подоспевший на выручку товарища Гера. – Держись, Пупок!
Рухлядьев с трудом отшвырнул вцепившегося в него злодея – тот был увесист, крепок в хватке и норовил зажать Рухлядьеву приёмом шею. Но сброшенный вновь подскочил, и не успел вахтёр, оставив выученного сопляка, переключиться на новый объект воспитания, как голову его, породив в глазах круги и звёзды, ошарашил нежданной силы удар. Рухлядьев не лишился чувств, но остолбенел. К ногам его, на асфальт, с каменным стуком упала розовая фигурка смеющегося Будды.
Сообщники не медля сиганули через двор к воротам, полезли в щель под ними, и – один мышкой, а другой с пыхтением, рискуя застрять, как клин в колоде, – были таковы.
На едином дыхании, бегом, почти летя, молодые люди обогнули автомобильную мойку, миновали шиномонтаж и, лишь забившись в заросли у трансформаторной будки, присев на землю, так что полынь покрыла их с головой, перевели дух.
– У-ух… – Слёзы на разгорячённом Вовином лице обсохли, но шорты оставались предательски мокры. – Что долго так? Чего не выручали?
– Думали, болтами отобьёмся, – Гера тяжело дышал, разглядывая оцарапанную руку и порванный о нижний край ворот рукав рубашки, – а они тут и кончились.
– Думали… Пока вы думали, меня Горыныч этот чуть не убил. Мозги уже из ушей брызгали… А Свинтиляй? – Вова словно сейчас только заметил отсутствие Лёни. – Свинтиляй где?
– Свинтил. Как я на забор полез, он, видно, и того…
– Трус, – осмелел от переживаний Вова – в глаза Лёне он не посмел бы так сказать. – Трус несчастный.
– Ловкач просто, – без обиды рассудил Гера. – Перед барышнями и рискнул бы… А тут – чего? Тут мы только.
Гера был рад и горд внутри, что сам, в одиночку выручил товарища из лап зловредного Горыныча (верно Вова выбрал имя, мигом оценил Гера, он и впрямь Горыныч, пробравшийся из сказки в человечий круг), получив в награду славу ни с кем не разделённого подвига, но до конца ещё эту заслуженную радость не сознавал. Зато понимал, что без участия Лёни тут всё-таки не обошлось – подаренный Свинтиляем смеющийся Будда пришёлся как нельзя кстати, и если бы не он, кто знает, чем бы кончилась история.
– Это всё ты со своими карлыша́ми, – нашёл виновника обиды Вова. – Из-за тебя всё… Мне теперь домой надо, а что я там скажу?
На глаза Вове вновь накатились слёзы. Мать у него была строгая, с чудны́м нравом и действительно за изгвазданный гардероб могла устроить Вове выволочку. Однажды Гера по какому-то делу зашёл к Вове домой и увидел, как она, готовя на сковороде глазунью, вдруг расплакалась. «Ты чего?» – удивился Вова. «“Тефаль” заботится о нас, – всхлипнула мать, – а мы… а мы… Неблагодарные свиньи!»
– Скажешь, – посоветовал Гера, – что «Миф» подарит твоим шортам зимнюю свежесть. А ещё есть деликатная стирка с «Дрефт».
Гера понимал, что и ему достанется дома за испачканную одежду и порванный рукав рубашки, но думал он сейчас не об этом. Он вспомнил, что хотел рассказать Лёне при встрече, но не рассказал, забыв, а сейчас это всплыло в памяти – всплыло очень кстати, пусть позорно сбежавшего (сойдёт с него позор как с гуся вода) Лёни уже и не было рядом. Ведьма Кудыкина, жившая в посёлке на Ладоге, хозяйка Орлика, козы Онайки и кота Барнаула, научила Геру заклинанию от недруга и лихого человека, взяв с Геры клятву использовать его, заклинание, только в крайней беде и лишь при встрече с чудовищной несправедливостью, когда иные средства уже бессильны. И случай, кажется, настал – именно тот, что нужно. Однако делиться тайной с глупым Вовой Гера не хотел. Пусть убирается жалеть себя куда подальше, чёрт с ним. Он, Гера, не сдастся, он вступит на тропу войны. Да – вступит и использует в бою все средства, что найдутся под рукой.
В уме Гера попробовал повторить заученные пару недель назад смешные старинные слова, ещё ни разу не испытанные в деле (слишком страшна была данная клятва, а приличного лихого человека всё нет и нет), но нытьё Вовы путало его.
– Сами, небось, не полезли… А меня теперь ещё и дома взгреют.
– Пошёл вон, – велел Гера уже вновь блестевшему от соплей Вове.
Тот затих, не веря, что его беда, такая горькая и сладкая одновременно, совершенно товарища не трогает.
– Чего ты…
– Мотай отсюда, – сказал Гера – тон его был непреклонен.
– Ну и пожалуйста… – обиделся на весь свет Вова.
Он вскочил на ноги и, из последних сил сдерживая слёзы, покинул спасительные заросли, – широко размахивая руками, пересёк площадку-автодром, поддал ногой то ли камешек, то ли пустую сигаретную пачку и скрылся за торцом краснокирпичного дома, смотрящим на Обводный.
Гера помолчал немного, собираясь с мыслями, почувствовал наконец внутри прохладный покой, поднялся с земли, левую ногу выставил вперёд, как учила Кудыкина, правым плечом опёрся о стену трансформаторной будки и отчётливо произнёс:
– Встану я, раб Божий Герасим, благословясь, и пойду, перекрестясь, в чистое поле, умоюсь утреннею росою, утрусь красным солнцем, подпояшусь светлым месяцем, утычусь частыми звёздами, покроюсь медяным небом. Дай мне, Господи, из чистого поля лютого зверя. Поди, лютый зверь, к Горынычу, в воде под камнем выйми у него сердце с горячею печенью, принеси мне, рабу Божию Герасиму. Как не можно Горынычу под камнем воздыхать, так не можно на меня сердца нести и зла думать…В целом Гера оказался недалёк от правды. Пятый год уже Сергей Сергеевич (герой этот так и не объявился, но кое-что про него известно: добившись определённого благополучия, он тем не менее каждый год накануне дня рождения отправлялся в глухую тверскую деревню, где ночевал в бане на лавке, накрывшись тулупом, – чтобы не забывать, из какой нужды поднялся, а кроме того, Гера с отцом и матерью были вчера у него в гостях – в Старой Деревне) держал здесь своё грибное производство, арендовав бывший склад магазина «Медтехника», и пятый год Рухлядьев сторожил ворота тайной фермы. Разводимый гриб был редкостью и в естественной среде произрастал на небольшой территории – в сырых горных лесах Лаоса, – а точнее выяснять Рухлядьеву и в голову не приходило. Однако в азиатском мире гриб этот был известен и высоко ценился в местной кухне, как в европейской – трюфель. Сергей Сергеевич, специалист в геологоразведке, одно время работал в Лаосе, залезал в дебри и, отдавая дань экзотике, пристрастился к лакомству, найдя в нём вкус необычайный и заманчивый. Настолько, что решил положить его в основу личного успеха и стал строить планы. Одно лесное племя, как выяснил он, сделало то, что прежде никому не удавалось, даже китайцам, неоднократно пытавшимся освоить разведение гриба в неволе, – оно, лесное это племя, с давних пор выращивало капризный деликатес на грядках. Но старейшины племени категорически отказывались делиться технологией. Оставался единственный выход – нанять две бригады умельцев, которые, работая попеременно, вахтовым методом, наладят, не разглашая секретов грибоводства, выращивание продукта в СПб. Сергей Сергеевич предпочитал легальные формы ведения дел, но лесное племя жило в Лаосе наособицу и отродясь не знало документов – законным путём в Россию грибоводов было не ввезти. Словом, бригады сколотили, наладили доставку нелегалов – где козьими тропами, где Великим шёлковым путём, – контрабандой привезли грибницу, землю и гнилушки неведомых тропических пород, после чего грибная ферма запустилась.
Спрос на товар в китайских и тайских ресторанах был стабилен, конкуренции – никакой. Раз в год лесная бригада менялась. Грибам для роста требовались тепло, влага и темнота плюс то, что грибоводы держали в секрете, а фирме для работы – конспирация. Небольших, как дети, лаосских нелегалов никто не должен был видеть, о существовании грибной фермы никто не должен был знать. Рухлядьев оказался для Сергея Сергеевича находкой, да и самому Рухлядьеву работа пришлась по душе – во двор из грибного царства никого не пущать, ворота перед посторонними не отворять, зевак гнать, праздное любопытство, как искру вредную, гасить на месте.
И всё бы ничего, но внезапно пропал Рухлядьев. Без устного предупреждения, без записки, без следа – телефон молчит, квартира пуста (полиция вскрывала), исполненные тихой радости соседи, давно сулившие Рухлядьеву в печёнку беса, в неведении. Бросил рабочую смену и канул, точно испарился, – ни шума от него, ни запаха, ни мокрого пятна. Должно быть, порою люди, как некоторые звери, от тоски своей бессмысленной жизни выбрасываются вон, за границу мира, словно киты на пляж из океана. Нужен лишь толчок, напутствие, лёгкий ветер в спину. Полицейский капитан на вскрытии квартиры признался понятым: «Бывает, и в мирное время пропадают люди, так что с собакой не найти».
Бывает. Вот и Рухлядьев тоже – пропал, искали, не нашли.
Часть вторая УЗОРНИК
ЦАРЬ ГОЛОВЫ
А это ли совесть прокаженная – держать своё царство в руке и не давать господствовать своим рабам? Это ли противно разуму – не хотеть быть под властью своих рабов?
Иван Грозный. Первое послание Курбскому
Домашние звери часто более уязвимы и беззащитны перед обстоятельствами реальности, чем те, кого мы привычно считаем их хозяевами. Про кур, вуалехвостов, дрожащих левреток нечего и говорить. Уязвимы даже такие бестии, как кошки, которые домашними лишь представляются из милости к своим кормильцам – и то только проголодавшись или благодаря ленивой минуте. Да и кошки ли они? – кто знает, как звать их на самом деле.
Мой питомец Аякс умер в январе 1992 года. Это был крупный и могучий кот – с тех пор как он одолел на даче всех окрестных тузиков, Аякс дни напролёт валялся в пыли деревенской улицы полный беспечного томления, как житель благословенной страны, в которой даже прислуга счастлива – что уж говорить о господах. Такой это был зверь. А умер – потому что не смог понять развал Союза, подобно псу из «Повести о трёх неудачах», который принял смерть, не сумев понять революции.
В ту пору я работал по типографскому делу. В отделе технической информации одного научно-исследовательского института стояла малая офсетная машина, на которой в служебных нуждах множились всевозможные инструкции, сборники статей и авторефераты соискателей учёных званий. Офсетной машиной правил я – мандатом на это служил диплом, полученный мной по окончании месячных курсов печатников в уездном городе Донской Тульской губернии. (Вызванный однажды в военкомат по какому-то пустяковому поводу, представленному, как заведено, делом долга, чести и судьбы, я был допрошен военным комиссаром относительно своей гражданской специальности. «Печатник офсетной печати», – бодро отрапортовал я. Офицер закатил глаза и после недолгих раздумий вписал в графу военно-учётной специальности: «Печатник военной печати».)
Институт располагался в здании бывшего (ныне вновь действующего) Новодевичьего монастыря со старинным одноимённым кладбищем под боком, где встречались могилы с весьма громкими именами на надгробиях. Ведомственной столовой, размещённой в старой монастырской трапезной, я по самому мне не совсем понятным причинам пренебрегал, довольствуясь принесёнными из дома бутербродами, ломтиком макового рулета и чаем. Уничтожение этого нехитрого припаса занимало весьма немного времени, поэтому весной, летом и осенью в хорошую погоду я отправлялся в обеденный перерыв на прогулку под купы столетних кладбищенских деревьев. Новых захоронений здесь не было, старые тихо ветшали без присмотра – в те годы эта Богова делянка вид имела безлюдный, запущенный и милый, что-то вроде одичалого парка с ветхими беседками-склепами и полянами некошеного былья. Лишь пара аллей с мемориальными могилами имела следы ухоженности на случай возможного культурного паломничества, которое изредка и впрямь тут случалось. Имел место на кладбище и объект паломничества культового – бронзовое изваяние Христа подле могилы Вершининой, жены генерала от кавалерии, некогда чудесно спасённое от вандалов и с тех пор содержащееся верным кружком почитателей в завидном порядке. Приятели смеялись: в обед он ходит на кладбище… Действительно смешно.
Здесь, на Новодевичьем, в одну из своих одиноких прогулок я и встретил наладчика. Стоял погожий майский день; мы, странным образом не заметив друг друга, едва не столкнулись лбами у могилы забытого адмирала, командовавшего Балтийским флотом в Первую германскую. Я растерялся, посторонился с извинениями, а он представился: «Георгий, наладчик». Удивляться не было причины – я подумал: должно быть, тоже институтский, с опытного производства, которое располагалось неподалёку в новом корпусе за кладбищем, близ Бадаевских складов. Гордостью этого производства был штучный криогенный турбогенератор с невероятным КПД. Техническое чудо демонстрировалось на выставках по всему миру, но в серию не шло, поскольку выгоду от снижения потерь жирным крестом перечёркивали расходы на жидкий гелий, охлаждающий сердечник, – в итоге киловатт энергии, выработанный на этом ледяном агрегате, стоил баснословную сумму. Но я ошибся – наладчик Георгий не имел отношения ни к заселённому в Новодевичий монастырь институту, ни к его опытному производству.
Собственно, в ту пору институт уже загибался – хозрасчётные схемы не работали, здание монастыря собирались возвращать церкви, и сотрудники, предчувствуя грядущее сиротство, понемногу разбегались кто куда в поисках утраченной уверенности в завтрашнем дне. Но где её взять, если именно эта утрата стала главным признаком времени и рухнувших на мир перемен? Чего можно было ожидать от будущего, если представление о нём сводилось к варварской картине: свобода – это когда тебе, лично тебе, зарплату платят в долларах, а остальным уж как повезёт? Поэтому я не искал лучшей доли, продолжая раскручивать свой «Ромайор» и получая изредка подношения в виде «столичной» или «зубровки» от нервных диссертантов, стремящихся ускорить печать своего желанного автореферата, которым (как покажет жизнь) они вскоре подотрутся и, стряхнув с помыслов учёный прах, пойдут воровать цветной металл и оптоволоконный кабель, изобретать серые схемы ухода от налогов и приватизировать нефтяные вышки.
Возле гранитного надгробия царского адмирала наладчик сказал:
– Как тут спокойно, не находите? Нынче кладбища превратились в заповедные места, где уже не встретишь мёртвых.
Я не понял его мысль и вежливо известил Георгия об этом.
– Сейчас покойники – в самой гуще жизни, – пояснил он. – Энергия смерти сочится в щели сломанной истории, и мёртвые сосут её, как клопы свою юшку.
На мой взгляд, он не совсем ясно выражался, но здесь, на этом старом кладбище, действительно было спокойно. Таких островков умиротворения, пожалуй, я больше в городе не знал. Помню, подумал, что странный наладчик прав: именно в удивительной тишине, уравновешенности и, как ни странно, беспечальности этого пространства скрывалась причина его притягательности. Молодость била мне в сердце, но толк в покое я знал.
– Ан нет, гляди-ка, прошмыгнул, – неожиданно Георгий вскинул руку и указал мне за спину.
Я обернулся, но никого не увидел – только ворона, резко вскрикнув, слетела с ветки тополя и спланировала на тропинку. Некрополь был безлюден и пуст, как пусто без хозяев уставленное мебелью жилище.
Наше знакомство с наладчиком на этом не закончилось. Спустя два дня я снова встретил его на обеденной прогулке – он приветливо улыбнулся мне как старому приятелю и поинтересовался причиной моего присутствия на Новодевичьем, столь, по его наблюдению, частого. Улыбка у него была приятная, в длинных волосах едва наметилась платиновая седина, а манера речи, несмотря на некоторую туманность, располагала к общению. Даже чрезмерная худоба и едва уловимая нескладность походки переставали тревожить мою бдительность, когда я смотрел на его лицо. Оно было примечательно тем, что состояло исключительно из серых внимательных глаз, крупного твёрдого носа и примиряющей улыбки – все остальные приметы, стоило отвести взгляд, соскальзывали с лица Георгия, как смытый грим, не оставляя в памяти следа, так что мысленно восстановить его портрет у меня никогда не получалось.
– Гулять на кладбище – редкая привычка, – заметил мой новый знакомый. – Всё равно что бродить по крышам. Но там щекотно нервам, а тут… – Он вздохнул полной грудью и отстранённо улыбнулся, не изображая погружение, а действительно погружаясь в безмятежность, как Аякс в жаркой пыли деревенской улицы.
Я хотел объяснить, что это всего лишь стечение обстоятельств, обусловленное местом службы, но промолчал – всё же статус обладателя редкой привычки приятен нам, и мы, по большей части, склонны расценивать упоминание об этом как комплимент. Человек падок на бескорыстную лесть, а сомневаться в том, что в словах обходительного наладчика нет корысти, не было причин.
– Впрочем, класть силы жизни на то, чтобы сберечь нервы от тревог, – дело, природе нашей не угодное, – добавил Георгий, возвращаясь из безмятежного странствия в юдоль.
И далее развил мысль, вскоре непринуждённо выведя её на главную тревогу человека – страх. А именно – страх боли.
– Но ведь стремление уберечься от этого страха дало нам морфин, новокаин и прочие медицинские заморозки. – Я искренне хотел постигнуть его логику. – Что неугодного для человеческой природы в анестезии?
– Физическое страдание мы расцениваем теперь исключительно как унижение, – вздохнул сокрушённо Георгий. – Будто оно не способно ни облагородить, ни возвысить, а годится лишь на то, чтобы свести нас к звериному состоянию, к потере пресловутого людского облика. Так, может быть, и есть, когда физическая боль невыносима…
За беседой я не заметил, как мы оказались у семейной могилы Тютчевых. Чёрный гранит, благородный, посеревший от времени мраморный крест с резьбой, никакой помпезности. Достоинство сопровождало поэта и за гробом. Мы постояли недолго у креста в молчании.
– Но если вспомнить, – продолжил наладчик, когда мы двинулись дальше, – то все инициации в традиционных культурах без этого, без физической му́ки то есть, никогда не обходились. Без неё – никуда. А если так, то можно ли боль понимать как унижение, и только? Конечно, для слабых духом так понимать её удобней. Потому что есть повод объявить боль вне закона и с чистой совестью, не стыдясь малодушия, через чудодейственный укол от неё улизнуть. А между тем разве не страдание есть мера всех вещей? Разве не оно – главная жила жизни? Но человек из раза в раз обманывает страдание – теперь и в зубе у него бур дантиста орудует без боли, и занозу ему из пальца вытащат во сне. Глупо спорить: с одной стороны, хорошо…
– А есть другая? – не утерпел я.
– Представьте себе – есть. И если не забывать о ней, держать на счету, то получается, что человек, обманывая себя таблеткой или шприцем – не говорю уже про эвтаназию, – обходит изначальные условия сделки.
– И что?
– А то, что уловками обойдённые страдания будут предъявлены нам во всей красе потом, как предъявляют приставы судебное взыскание. Тут-то декоративные иллюзии и рухнут. И благолепие выдуманных законов жизни с треском полетит в тартарары. – Наладчик ненадолго замолчал, демонстративно ловя ухом кладбищенскую тишину. – Вообще, если хорошенько прислушаться, треск – самый характерный звук, издаваемый несущими конструкциями человечника. И не только теперь, а во всей исторической ретроспективе.
Позже, смывая под краном мойки ортофосфорную кислоту с алюминиевой печатной формы, перфорированной с двух краёв, точно кадр гигантской киноплёнки, я думал о Георгии. Отработав своё на валу «Ромайора», формы эти шли в утиль – прежде их по строгому учёту сдавали в специальную контору, но строгость нашей жизни понемногу сменялась небрежным равнодушием, и теперь формы копились в углу моего печатного царства, составленные в приличной высоты стопку. (Одна сметливая дама, технический переводчик с английского и владелица садового участка в Пупышеве, уже заговорщицки шепталась со мной, прося передать ей эти, по её наблюдению никем теперь не учитываемые, формы с формулами, диаграммами и столбцами запёкшегося текста, – она собиралась хозяйственно использовать их в качестве кровельного материала, поскольку пришла пора перекрывать крышу её дачного скворечника.) Итак, Георгий. Бесспорно, он был умён, интересно мыслил и оставлял впечатление о себе как о человеке, знающем ответ на вопрос, который тебе ещё не пришло в голову задать. Он и сам представлялся мне своего рода вопросительным знаком, на который смотришь через лепёшку линзы, и знак этот, непропорционально увеличенный выгнутым стеклом, шевелится благодаря лёгкому дрожанию руки. (Где ваша родина, сны? Вы такие чудны́е…) Кроме того, Георгий обладал способностью ловко выхватывать из воздуха стремительных мух, умел различать металлы по запаху и мог похвастать редкой фобией – он боялся клоунов. У меня не было случая в последнем убедиться, но я поверил ему на слово. Кто-то не найдёт в этих свойствах ничего привлекательного, меня же они манили, и теперь я ловил себя на том, что ищу с наладчиком встречи. И я действительно искал.
Мы прогулялись по кладбищу ещё пару раз – по-прежнему сталкиваясь случайно, невзначай, без всякой договорённости, хотя я каждый раз теперь, отправляясь с поспешно прожёванным бутербродом в утробе под буйную зелень некрополя, невольно выискивал взглядом на его тенистых тропинках нового знакомого, – после чего решили, что уже достаточно присмотрелись друг к другу, чтобы наконец обменяться телефонами.
– Застой – это время, когда читать и мечтать интереснее, чем жить, – извлекая из воздуха пролетающую мимо муху и тут же милосердно отпуская её на свободу, изрёк наладчик в одну из этих встреч. – Когда я смотрю на мрачные и злые улицы сегодняшнего города, я думаю о том, что всё самое страшное и безумное, что только может прийти человеку в голову, не просто возможно на этих улицах, но именно на них в голову и приходит. – И для окончательной ясности добавил: – Поэтому я не на Невском, а на кладбище.
Что сказать: это была позиция, ничем подобным я похвастать не мог. Лично мне нравился пьянящий ветер нежданной оставленности, брошенности в обессмысленной пустоте бытия, звонко продувавший мне мозги, как, бывает, нравится вкус экзотического фрукта, который пока ещё не предъявил вам потаённого в его пряной мякоти яда и не расстроил ваш северный, привыкший к огурцу и селёдке желудок.
– Мир болен временем, а у времени голод на перемены, – ловя ноздрями крупного носа недоступный мне дух не то покосившейся, траченной ржой чугунной оградки, не то бронзового завершения чьего-то надгробия, сообщил Георгий в следующий раз. – Но если земля щедра, а боги милостивы – зачем что-то менять? И зачем нам деньги, если в жизни нет радости?
Я подумал, что до сих пор толком ничего не знаю об этом человеке, и поинтересовался у Георгия, чем он занимается.
– Механик владеет секретом движения, – ответил он с таинственной улыбкой. – Стеклодув знает форму своих вздохов. – Он улыбнулся шире. – Поэт пощипывает души. – Под улыбкой обнажился оскал. – Я призываю в голову царя.
Мне всегда было интересно, как бы мог описать пейзаж и наполняющий его воздух зверь, доведись ему сделать что-либо подобное, – его чувства острее, реакции стремительней, восприятие инако. Взять хоть кошек. Известно, что они способны видеть гостей из иного мира. Много раз я сам замечал, как Аякс ощеривался на пустоту или что-то караулил у щели плинтуса, то пугаясь и с шипением отстраняясь, то вновь приближая к логову нежити морду с яростно дрожащими усами. Похожим качеством зрения, мне кажется, обладал и Георгий. Он тоже видел потусторонние объекты, но был сдержаннее Аякса в демонстрации отношения к ним. Об этих способностях свидетельствовали некоторые замечания и высказывания Георгия, которые я поначалу принимал за фигуры речи, в то время как на самом деле (я понял это позже) он выражался буквально, без ухищрений.
Однажды он говорил о том, что тоска по империи, то и дело накатывающая могучим валом на человеческий род, по природе своей не более чем тоска по долговременной красоте, что долговременную красоту нам могут обеспечить только теократии, деспотии и подобные им формы об-устройства социума, и если принять это за истину, то выходит, что призыв к либерализму и народовластию по существу – преступление против эстетики. Равенство не угодно Богу, поэтому у людей разные судьбы, а у ангелов – чины. Презревший различия отрицает Бога. Отрицающий Бога отрицает и душу, полагая, раз не будет души – не будет и ада. Но и рая тоже не будет. Придёт хаос, смешение ада и рая на земле. Однако в условиях свободной конкуренции ад в мире людей неизменно побеждает.
Я попытался оспорить его заявление в части взаимосвязи деспотии и долговременной красоты, призвав в свидетели камни Эллады, но он лишь усмехнулся – действительно, рабовладельческие демократии не самый корректный аргумент. Потом Георгий нахмурился и сказал, что картина впрямь нехороша – всё настолько смешалось, что сегодня миром наравне с живыми правят мёртвые, а стихийное бурление жизни, столь обольстительное для многих, не более чем свидетельство разлома, через который в нашу жизнь, некогда отстроенную по законам иерархии, хлынули энергии хаоса.
– Мёртвые соблазняют живых, и живые начинают жить по правилам мёртвых, – сообщил он. – Несмирённых мёртвых, исполненных как ярости зла, так и злого равнодушия.
Положение дел с его слов выглядело так. Весь необъятный мир – не более чем арена, пространство тяжбы созидающей гармонии с инерционной силой первозданной неурядицы. Наш человечник – частный случай этого вселенского борения. Божий замысел о соразмерности, созвучии, согласии творения требует от людей соблюдения законов, отступление от которых наполняет симфонию созидания визгами и скрежетом дотварного хаоса. Как в музыке простор дозволенности ущемлён для звуков законами самой природы музыкальности, за пределами которой – какофония и вой, так и свобода человека ограничена законами гармонии людских сообществ, и нарушение их тут же обретает форму бреши в стенах, пожара на чердаке, провала перекрытий человечника. Мертвецам эти земные беды милы и лакомы – через них приходит к людям содом, тяжёлый мрак и ад, от гноя которого, опившись им, покойники тучнеют. А покойников в мире, как известно, куда больше, чем живых. Кроме того, в каждом человеке с рождения живёт мертвец, и именно потому люди беспрестанно искушаемы сладостью свободы, превышающей пределы гармонии их мира, – ведь питательный гной этой кощунственной свободы столь угоден внутреннему трупу, вечно его вожделеющему, но не способному им насытиться, что за него он, этот труп, готов отдать всё, что есть в человеке живого. («И в итоге преждевременно довести человека до встречи с последним доктором, – усмехнулся Георгий. – Я имею в виду патологоанатома».) И дабы ад не победил на вверенном нам кусочке мироздания окончательно, дело личной истории каждого человека – смирить в себе мертвеца. Но сегодня в людях покойники особенно сильны – нынешний
– Заметьте – статус мертвеца неуклонно меняется, – сказал Георгий. – Теперь ему не строят величественных обиталищ, теперь у нас одно пространство на всех. Возможно, если и дальше всё пойдёт так, как идёт, покойники… настоящие, бесповоротные покойники, – уточнил он, – легитимно вольются в нашу жизнь и даже займут в ней видные руководящие места. Да, собственно, они их уже занимают. – Наладчик озабоченно насупил незапоминающиеся брови и выхватил из пустоты муху. – Весь фёдоровский пафос науки – я имею в виду бесконечное продление отмеренного срока и воскрешение отцов – не более чем уловка гроба. Ведь отменить смерть значит уравнять её в правах с жизнью, сплавить жизнь и смерть в одно, сделать жизнь после смерти реальностью наших будней. Присмотритесь: если ещё сравнительно недавно лабораторное чудовище доктора Франкенштейна внушало живым только отвращение и ужас, то теперь какой-нибудь универсальный солдат – покойник, которого оживляют сейчас в лаборатории Голливуда, – спаситель и защитник человечества. И потом, вот это, на стенах, – что это? «Цой жив»… Как же жив, если мёртв?
Тут я не мог не возразить – мне лично казалось, что жизнь налаживается. Не всё, конечно, идёт по маслу, но в условиях борьбы «с инерционной силой первозданной неурядицы», как выразился мой консервативный собеседник, это вполне нормально.
– Мы словно под стёганым одеялом сидели, – воодушевлённо трубил я, – мы задыхались и наконец решились, вылезли. Оглянулись – и вот вам: мир вокруг ярок, светел, полон движения и чудес – сникерсов и фанты. Чувствуете, как легко нынче дышится…
– Как перед смертью, – сказал наладчик Георгий. – Смиряйте свой внутренний труп, молодой человек. Я помогу вам. Спастись возможно только так. – Он посмотрел задумчиво в пространство. – Если вообще спасение возможно.В субботу днём, когда я, пользуясь праздной минутой, легонько щёлкал доверчиво улёгшегося на моих коленях Аякса ногтем по розовому носу, Георгий позвонил мне и пригласил назавтра в гости – с обещанием напоить чаем и показать, в чём состоит его работа. Мне было интересно, никакие срочные дела не требовали от меня неотложной жертвы, и я с радостью согласился. Весь вечер жил предвкушением завтрашнего визита, так что даже устал: когда лёг в постель и принялся считать баранов, успел счесть только трёх – четвёртый уже приснился.
В воскресенье по дороге к Георгию (вчера он назвал адрес – это была любимая мной, объятая тихим увяданием, живущая потайной обособленной жизнью Коломна) завернул в пирожковую и купил к чаю свежих, тёплых ещё пирожков: гладкие, лодочкой, были с капустой, те, что с защипочкой, – с мясом, круглые – с зелёным луком и яйцом. Я говорил уже: регулярной горячей пище я предпочитал бутерброды и выпечку. Возле пивной у Покровки галдела компания завсегдатаев – они оказались бы весьма немногословны, если бы им под страхом смерти запретили браниться матом. На Аларчином мосту передо мной возникла и какое-то время маячила впереди девица с такими длинными ногами, что о голове уже не было смысла и думать. Её явление взбодрило меня и развеяло невольное, совершенно неясной мне природы волнение, сопровождавшее меня с самого утра, так что к дому Георгия я подошёл в настроении бестревожном и даже несколько ироничном. Вход был со двора, в котором нашлось место огороженному клочку земли с травой, несколькими тополями и цветущим кустом сирени. Рядом на разбитом асфальте жались бок к боку четыре «Лады» – пятая бы сюда не влезла. Нашёл нужную парадную и поднялся на второй этаж.
Георгий встретил меня радушно, выдал войлочные тапочки, расшитые каким-то скифским, с попоны сошедшим узором, и провёл в комнату. Я весело рассказал о длинноногой коломенской диве и похвалил дворника, благодаря которому парадная Георгия имела довольно опрятный вид и не оскорбляла обоняние зловонием.
– С дворником пришлось поработать, – признался хозяин. – По части наладки.
Пирожки были приняты с восторгом, и вскоре мы приступили к чаепитию. На столе стоял чайный сервиз дулёвского фарфора с характерной росписью – кистями цветущей сирени, прекрасно рифмовавшимися с буйствовавшим под окном кустом. В своё время я увлекался фарфором, много читал об этом белоснежном искусстве, поэтому неудивительно, что содержание нашей застольной беседы было замешено на каолиновой глине. После третьей чашки Георгий решительно поднялся со стула.
– Ну что же, – сказал он, – начнём, пожалуй.
Он вышел в соседнюю комнату и, не успел я разделаться с капустным пирожком, вернулся назад, держа в обеих руках плоский ящик с откинутой крышкой, под которой на вишнёвом бархате лежал набор довольно странных инструментов. Одни напоминали разнокалиберные вилочки камертонов, другие – гнутые проволочные овощные ножи для праздничного оформления стола, третьи – алтайский варган или якутский хомус.
– Так вы настройщик, – сообразил я.
– Можно сказать и так, – неспешно согласился хозяин, сдвигая в сторону чашку с сахарницей и водружая ящик на стол. – Хотя по традиции принято говорить «наладчик». Ведь есть и те, кто разлаживает. Клоунами прикидываются, черти хитрожопые.
В комнате не было ни пианино, ни фисгармонии, ни какой-то другой смычковой или щипковой музыки. Что собирался он настраивать? Я не сдержал любопытства.
– Да вот хотя бы вас, – улыбнулся Георгий. – Вас и настроим. Призовём вам в голову царя. Будьте любезны – пересядьте в кресло. Так будет удобнее.
Я рассмеялся его шутке и пересел в стоящее у стены глубокое кресло: есть особый вид остроумия – говорить всерьёз нелепые вещи и убеждать в этой нелепице окружающих, хотя сам ты в то же время разрываешься от едва сдерживаемого хохота. Тут легко дать петуха, и велик шут, умеющий сыграть без фальши. На это редкое умение есть особые ценители – я был из их числа.
Георгий взял в руки один из «овощных ножей» и неожиданно извлёк удивительной чистоты звук. Тело моё от диафрагмы до лобной доли мозга пронзила острая боль сродни той, которая прокалывает темя, когда на язык попадает порция злой горчицы. Но эта боль была во много раз сильнее. С неумолимой достоверностью она терзала обнажённые потроха – лопались пузырьки лиловых альвеол, кишечник перекручивался и расползался, как мокрая бумага. Чёрт! Что было в пирожках?! Каких котят туда крошили кухонные ведьмы?! Боль парализовала меня, лишила воли, я весь был в её власти, а она гуляла по моему телу, разрывая органы, сводя судорогой мышцы, выворачивая суставы, иглой прожигая мозг и застилая взгляд красным туманом. Вот она – мера всех вещей, дери её чума! Вот она – главная жила жизни, штырь ей в дышло! Георгий брал в руки то «камертон», то завитую спиралью проволочину, то «варган», и они отзывались тончайшими звуками, которые вгрызались в моё заживо вскрытое тело, что-то натягивая в нём и едва не обрывая на пределе, вновь отпуская и опять натягивая. Очерёдность этих звуков, возможно, была не случайной, но понять этого я был не в состоянии – боль сделала меня скотом, не сознающим ничего, кроме самой боли. Ужас Божий. Такие страсти, что и непугливый перекрестится. И в то же время… да, я чувствовал, что возвышаюсь. И расту.
Не помню, сколько времени прошло. Когда боль отпустила, вытекла из моего вновь слаженного тела, как мутная вода из белой ванны, я молча встал и, не простившись, вышел вон: мне нечего было сказать хозяину – я всё увидел, я всё понял. Гости из иного мира носят лица на затылке, а мёд, сладкий для живых, для них – горек. Я знал, что делать. (Сказать по чести, очнувшись и посмотрев по сторонам, первым делом мне захотелось повеситься, но это длилось миг, не дольше.) Более того, я сознавал, что и впредь буду видеть, понимать и знать. Он, мой наладчик, тоже чувствовал это. Во дворе по-прежнему кипела сирень, но теперь ещё отовсюду, со всех сторон сразу летел чёрный тополиный пух – копоть тартара. Чёрт знает, откуда он взялся.На следующий день, придя на службу, я прежде всего отдал сметливой переводчице отработанные алюминиевые формы, которые она при помощи коллеги, технического переводчика с немецкого, тут же в несколько приёмов перетащила в свою каморку на втором этаже, после чего с лёгким сердцем отправился к начальнице отдела с уже написанным заявлением в руках. Следуя трудовому законодательству, прежде чем оказаться на свободе, мне нужно было отработать ещё две недели, но я видел, как мертвецы рвут в клочки мир живых и как человеческий закон, поджав хвост, убегает из моего дома. Я ушёл сразу, не слушая криков, несущихся мне в спину. Ушёл на кладбище. Удивительно, всё оказалось именно так, как говорил Георгий:
В декабре в моей парадной завелись первые бомжи – существа, неведомые в прежней жизни. Их было двое. Следовательно, и запах был в два раза гуще. Облюбовав площадку перед дверью чердака, днём бомжи пировали объедками под какой-то немыслимый аперитив, а по ночам выли, словно изнывающие от тоски больные звери. Соседи злились, звонили в отделение; ставшей враз вороватой милиции бомжи были неинтересны, хотя и в тех, и в других зияла брешь, сквозь которую сочилась энергия смерти. Я испытывал смешанные, печальные и тревожные чувства. И только Аякс невозмутимо ходил мимо бомжей на чердак, по-прежнему сознавая себя хозяином лестницы, владыкой крыши и господином всех обитающих тут существ. За что и поплатился: когда господин теряет бдительность, его место занимает самозванец. В январе нового 1992 года Аякс вышел на лестницу, всё ещё полагая, что находится в своей неоспоримой/неделимой вотчине, где милостиво дозволил обретаться перекатной голи, и был предательски убит бомжами, освоившими новый, временем рождённый промысел – за бутылку разведённой гидрашки они поставляли мяснику с Сенного свежие тушки кошек, которые тот то ли выдавал за крольчатину, то ли сбывал в народившийся китайский общепит. Бедный Аякс, он очень мучился: живучесть кошек известна – злодеи душили его ушанкой, долго и безуспешно, после чего в несколько приёмов разбили ему голову крошащимся кирпичом. Ничего не попишешь, когда мир уходит из-под ног, украденный рабами у господина, даже порядочной удавки не достанешь, что уж говорить о кирпиче.
Благодаря моему вольнолюбивому другу, мне известно, как выглядит кошачий рай – он полон ромашек, блудливых кошек, дразнящих трясогузок, глупых бабочек и жаркой пыли на своих дорогах. Там есть услужливый хозяин, хлопочущий о блюдце с молоком и свежей, шлёпающей хвостом уклейке… Я видел рай Аякса. Он в моём вкусе.
ЭТО НЕ СЫР
…То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя…
А. С. Пушкин