Николай Корнеевич Чуковский
Добрая память Николая Чуковского
Вступительная статья
Сегодня, когда взгляд на советскую литературу во многом изменился, книги Николая Корнеевича Чуковского (1904–1965) по-прежнему продолжают переиздаваться, прежде всего «Водители фрегатов» — собрание увлекательных повестей об отважных мореплавателях и «Балтийское небо» — роман о суровых днях блокады Ленинграда.
Николай Корнеевич свой путь в литературе начал как поэт, поэт незаурядный. Литературный критик и поэтесса Татьяна Бек пишет: «Он отдал себя этой стихии с ранних лет <…> в начале 20-х был душой Третьего Цеха поэтов и студии „Звучащая раковина“, его ценил Гумилев, его дебют приветствовал сам строжайший Ходасевич!» (Новый мир. 2003. № 7. С. 102). Горький в берлинской «Беседе» напечатал его поэму «Козленок» (1923. № 1). Редакторы журнала хотели продолжить сотрудничество с молодым автором. В марте 1924 года Ходасевич писал Чуковскому-старшему: «Пожалуйста, спросите Колю, нет ли у него хороших стихов для „Беседы“, я его люблю по-прежнему» (
Шли 30-е годы. Приходила известность. Пришло мастерство. Но по воспитанию, по мировоззрению Чуковский оставался человеком 20-х годов. На эту его отличительную черту обратил внимание Вениамин Каверин. В годовщину кончины «младшего брата» один из старших «Серапионов», выступая в Центральном доме литераторов, сказал: «Он был писателем 30-х, 40-х и 50-х годов, но человек он был 20-х годов. Что было характерно для литературы тех лет? Об этом можно было бы говорить много, но мне кажется, три черты особенно отчетливо заметны и должны быть оценены сейчас с новых позиций. Это ответственность сознания принадлежности великой литературе, во-вторых, мера вкуса и, в-третьих, образность» (цит. по стенограмме, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского).
20-е годы еще были полны романтики. Для Николая Чуковского они начались пребыванием в Холомках. Какие удивительные люди окружали там молодого человека! Художник Владимир Милашевский вспоминал: «Именье „Холомки“ — нестарая дворянская усадьба. Она построена была скорее как некое палаццо для отдыха, а совсем не для извлечения дохода <…> Сколько „великих“ оказалось связанными и с этим летом 1921 года, и с этим пятачком русской земли. В лето, когда мы купались в Шелони, умер Александр Блок. А люди, которые прогуливались там вдоль вырубленного сосняка, были замечательными, или прославленными (Корней Чуковский, Добужинский, Евг. Замятин), или оказались потом „великими“. А я никак этого не подозревал! Чем был для меня Владислав Ходасевич? Московский интеллигент эпохи „Весов“, пописывающий стишонки <…>А Осип Мандельштам? Эта комическая фигура на фоне потомков воинов Александра Невского! <…> А младшее поколение, для нас еще „мальчики“. Коля Чуковский, оглушающий леса и долы стихами Блока, Маяковского, Ахматовой, Гумилева, — он стал знаменитым писателем-прозаиком со стихами, запрятанными в письменный стол. Стива Добужинский (Ростислав), который не проявлял в то лето никакой тяги к рисованию, стал прославленным художником Франции»
В конце 30-х Чуковского призывают в армию. Он участвует в Финской кампании. В марте 1940 года демобилизовали, но в июне следующего года пришла новая повестка. С самого начала Великой Отечественной Чуковский на фронте. Писатель вспоминал о тех днях: «В июле 1941 года я пришел в Таллин пешком из Палдиски вместе с группой уцелевших политработников 10-й бомбардировочной авиабригады КБФ, полностью разгромленной и уничтоженной за первую неделю войны. В несколько дней бригада потеряла все свои бомбардировщики и всех своих летчиков. Мы, уцелевшие наземные работники бригады, прибрели в Таллин пестрой кучкой, зная, что немцы идут за нами по пятам» (Писатели Балтики рассказывают… М., 1981. С. 74). Лев Успенский, также служивший на Ленинградском фронте, вспоминал: «Осенью 1942 года я работал на Лебяжьем пятачке при политотделе Ура — укрепленного района. Я целыми днями писал. Но хотелось время от времени поговорить, и поговорить не с человеком вообще, а со „своим“ человеком <…> И вот тут так и случилось: вошел! Это был Николай Корнеевич Чуковский <…> С самых первых дней он как бы поделил мысленно нашу комнату по диагонали на две части. Никакой черты мы по нашему паркету не проводили, но с этого момента стали вести себя так, точно она была <…> Николаю Корнеевичу никакого большого стола не требовалось для того, чтобы писать. Его вполне устраивал крошечный, освобожденный от случайных предметов уголок пространства на его пубалтовском, отнюдь не крупноформатном столике. Вероятно, он удовлетворился бы даже кусочком подоконника, лишь бы можно было положить небольшой клочок все равно какой, линованной или даже разграфленной, как ведомость, случайной бумаги <…> Он писал карандашом, но сказать так — тоже значит допустить неточность. Как бывают „окурки“ папирос, так существуют и „описки“ карандашей — их коротышки-кусочки не длиннее спички. Вот такими „описками“ и работал Николай Корнеевич. Где-то у себя в кармане, в ящиках стола, в вещмешках он хранил целые коллекции таких огрызков. Случалось, он добывал их из хранилищ, насыпал горкой на столе, сортировал, внимательно осматривал критическим оком, выделял лучшие. Работая, он весь замыкался в себе. Он не садился. Я сказал не совсем точно, что с него было достаточно угла стола — ему была нужна вся комната, вся его половина нашей комнаты по крайней мере. С отсутствующим, углубленным в себя лицом, в синем флотском кителе и черных — тоже флотского покроя — брюках он ходил туда и сюда по этому, ограниченному мысленной чертой, треугольнику, и выражение его лица, а также самый ритм движения непрерывно менялись» (Вопросы литературы. 1988. № 5. С. 155, 156, 158, 159). На войне Николай Чуковский часто встречался с критиком Анатолием Тарасенковым, собравшим уникальную библиотеку книг русских поэтов первой половины XX века. Его жена Мария Белкина, как и Чуковские — Корней Иванович, Мария Борисовна и Лидия Корнеевна, находилась в эвакуации в Ташкенте. Зная об этом, в своих письмах, направляемых в столицу Узбекистана, Анатолий Кузьмич сообщал известные ему подробности о жизни фронтового друга. 25 августа 1942 года он писал: «О Чуковском. Все, что просят родные, завтра же ему передам. Мы очень сдружились за последние две-три недели и буквально не можем существовать друг без друга. То я еду к нему на аэродром и ночую у него, то он приезжает ко мне…
Чуковский очень славный, по-настоящему тонкий культурный человек, бесконечно любящий и понимающий поэзию. Бесконечны наши с ним литературные разговоры, задушевная лирика о семье, которой мы делимся друг с другом… Он спокойный, храбрый и умный человек. Работает он сосредоточенно, написал большую книгу о летчиках» (цит. по:
Война принесла горе практически в каждую советскую семью. Не обошла она стороной и Чуковских. Где-то между Смоленском и Москвою в 1941 году погиб ополченец — Борис Корнеевич Чуковский (Боба, как его звали в семье). Когда стало понятно, что младшего брата нет в живых, у Николая в одном из писем к жене вырвалось: «Он [отец] один из самых любимых мною людей на свете, но ведь в Бобиной судьбе он не безвинен» (личный архив Д. Н. Чуковского). Но что мог сделать Корней Иванович? Из пекла, в которое попал Борис, живым не вышел почти никто. Вызволить его оттуда Корней Иванович, при всем желании, не мог.
Демобилизовался Николай Чуковский лишь в 1946 году. Одним из лучших произведений о войне заслуженно признан его роман «Балтийское небо», рассказывающий о мужестве жителей осажденного Ленинграда, о героизме летчиков Балтфлота, защищавших город (впервые напечатан в 1955 году, затем неоднократно переиздавался, экранизирован режиссером В. Венгеровым в 1961 году). Писатель Николай Жданов, сам фронтовик, в предисловии к «Избранному» (М., 1963) Николая Чуковского отмечал: «Среди многочисленных произведений разного жанра, связанных с темой ленинградской обороны, роман Чуковского выделяется своей аналитической глубиной, обстоятельностью, высокой достоверностью изложения, ясным и сильным чувством времени. Это — сама история, отраженная современником» (С. 4).
Для последних произведений писателя — «Неравный брак» (1963), «Ранним утром» (1964), «Девочка Жизнь» (1965), «Цвела земляника» (1965) — характерны психологическая правда и лиризм. Критик Галина Трефилова писала о рассказах Николая Чуковского: «Всегда и везде — точное соблюдение колорита места и времени, погружение в будничную повседневность, плотная среда житейского быта, в которой вырастают, формируются и раскрываются простые, понятные, основательные характеры современников автора» (Новый мир. 1963. № 12. С. 241).
Николай Чуковский — человек своего времени. Как многие сверстники, будучи на фронте, он мог погибнуть в любую минуту. Однажды чудом остался жив. Спасла случайность. В блокадном Ленинграде зашел в гости к другу — писателю Леониду Рахманову, засиделись, увлеченно беседуя, мосты развели, пришлось остаться ночевать. Утром, подходя к своему дому для того, чтобы забрать кое-какие вещи, Николай Корнеевич увидел дымящиеся развалины. Он мог погибнуть еще раньше, разделив участь своих товарищей — Б. Лившица, Н. Олейникова, В. Стенича. В 1937–1938 годах Николай Чуковский, говоря языком следователей, «устанавливался» (см.:
Николая Корнеевича могли арестовать и в 1937-м, и в 1938-м. Однако Бог спас. Судьба подарила ему еще почти тридцать лет творчества. Благодаря этому мы имеем возможность читать его замечательные мемуары, над которыми писатель начал работать в конце 1950-х годов. Обладая внимательным и доброжелательным взглядом, он нарисовал яркие, запоминающиеся портреты своих современников. Лев Успенский отмечал особенность воспоминаний Николая Чуковского (особенность, встречающуюся крайне редко): «… Там почти нет его самого, он рисует только других и, пожалуй, с чрезвычайной благожелательностью» (цит. по стенограмме выступления, сделанного в Центральном доме литераторов осенью 1966 года, хранящейся в личном архиве Д. Н. Чуковского). Немногочисленными были встречи с Блоком. Но добрая и острая память Чуковского запечатлела такие черты поэта, которые ускользнули от внимания других мемуаристов. Живыми людьми, со всеми их достоинствами и недостатками (о них всегда говорится мягко, без желчи и сарказма), предстают перед нами Маяковский, Гумилев, Ходасевич, Волошин, Мандельштам, Шварц, Заболоцкий, Тынянов. Знакомимся мы и с менее известными литераторами: Константином Вагиновым — автором интересных стихотворений, а также своеобразно написанных романов «Козлиная песнь», «Труды и дни Свистонова», «Бамбочада», Валентином Стеничем — переводчиком произведений Дос Пассоса, Клодом Мак-Кеем — негритянским поэтом, приехавшим в Москву из Америки на IV конгресс Коминтерна. С любовью Чуковский рассказывает о своих друзьях — «Серапионовых братьях» — Илье Груздеве, Михаиле Зощенко, Всеволоде Иванове, Вениамине Каверине, Льве Лунце, Николае Никитине, Владимире Познере, Елизавете Полонской, Михаиле Слонимском, Николае Тихонове, Константине Федине, Викторе Шкловском.
Публикуемая впервые полностью переписка Николая Чуковского с отцом является логическим продолжением мемуаров. В ней мы видим те же лица, находим дополнительные черточки к их портретам, а также встречаем новых знакомых, о которых писатель не успел рассказать в своих воспоминаниях.
Примечательно, что отдаваемая на суд читателей книга выходит в юбилейный год, в год столетия со дня рождения замечательного русского писателя Николая Корнеевича Чуковского.
Евгений Никитин
Воспоминания
Я видел Блока
Александра Блока я увидел впервые осенью 1911 года. В 1911–1912 гг. мы жили в Петербурге, на Суворовском проспекте. Мне было тогда 7 лет. Я помню вечер, дождь, мы выходим с папой из «Пассажа» на Невский. У выхода папа купил журнальчик «Обозрение театров», памятный для меня тем, что в каждом его номере печаталось чрезвычайно мне нравившееся объявление, на котором был изображен маленький человечек с огромной головой; он прижимал палец ко лбу, и вокруг его просторной лысины были напечатаны слова — «Я знаю все!».
Блока мы встретили сразу же, чуть сошли на тротуар. Остановись под фонарем, он минут пять разговаривал с папой. Из их разговора я не помню ни слова. Но лицо его я запомнил прекрасно — оно было совсем такое, как на известном сомовском портрете. Он был высок и очень прямо держался, в шляпе, в мокром от дождя макинтоше, блестевшем при ярком свете электрических фонарей Невского.
Он пошел направо, в сторону Адмиралтейства, а мы с папой налево. Когда мы остались одни, папа сказал мне:
— Это поэт Блок. Он совершенно пьян.
Вероятно, я и запомнил его только оттого, что папа назвал его пьяным. В нашей непьющей семье мне никогда не приходилось встречаться с пьяными, и пьяные очень волновали мое воображение.
В следующий раз я его увидел году в восемнадцатом и потом неоднократно видел вплоть до двадцать первого года. Это был совершенно новый Блок. Мне казалось, что от того Блока, которого я видел в 1911 году, не осталось ни одной черты — до того он изменился. Он больше нисколько не был похож на сомовский портрет. Он весь обрюзг, лицо его стало желтым, широким, неподвижным. Держался он по-прежнему прямо, но располневшее его тело с трудом умещалось во френче, который он носил в те годы. Впрочем, я видел его и в пиджаке. Теперь он казался мне высоким, только когда сидел; когда он вставал, он оказывался человеком чуть выше среднего роста, — у него было длинное туловище и короткие ноги.
Помню, как он читал «Соловьиный сад» в Доме поэтов — учреждении, существовавшем в Петрограде летом и осенью 1919 года. Этот Дом поэтов помещался на Литейном, в том здании, которое известно старым ленинградцам под названием Дома Мурузи. Дом Мурузи должен был быть хорошо знаком Блоку потому, что в нем продолжительное время жили Мережковский и Гиппиус. Впрочем, в годы революции их там уже не было — они переехали на Сергиевскую, к Таврическому саду. Дом поэтов занимал в Доме Мурузи небольшой зал, отделанный в купеческо-мавританском стиле, и еще две-три комнаты, служившие фойе. Бывал я там мало и припоминаю только о том, что именно там, на каком-то вечере, Виктор Шкловский в ответ на поклон поэта Кельсона повернулся к нему спиной и низко поклонился.
Чтение «Соловьиного сада» происходило почему-то днем, — я хорошо помню, что свет падал на окна, и за окном было солнце. Мне было пятнадцать лет, я знал большинство стихотворений Блока наизусть и боготворил его. Ни одно явление искусства никогда не производило на меня такого впечатления, как в те времена стихи Блока; я все человечество делил на два разряда — на людей, знающих и любящих Блока, и на всех остальных. Эти остальные казались мне низшим разрядом.
Я уселся в первом ряду; никакой эстрады не было. Блок сидел прямо передо мной за маленьким столиком. Читал он негромко, хрипловатым голосом, без очень распространенного тогда завывания, с простыми и трогательными интонациями.
Чтение длилось недолго. Когда он кончил, я, потрясенный, первым выскочил в фойе. Вслед за мной потянулись и остальные слушатели. Вышел в фойе и Блок.
Я стоял в углу и благоговейно смотрел на него. Он медленно оглядел всех в фойе своими выцветшими голубыми глазами, словно кого-то ища. Заметив меня в моем углу, он остановил взор на мне и пошел прямо на меня сквозь толпу. Я затрепетал. Он подошел ко мне близко, даже ближе, чем обычно подходят к тому, с кем собираются заговорить. Наклонясь ко мне, он шепотом спросил:
— Где здесь уборная?
Вряд ли он знал, кто я такой. Просто он считал, что с таким вопросом удобнее обратиться к мальчику, чем к взрослому.
Чтение Блока слышал я не раз, и всегда оно потрясало меня. Помню, как он читал «Что же ты потупилась в смущеньи» в так называемом Доме искусств (Мойка, 59). Было это несколько позже — в двадцатом году или в самом начале двадцать первого. Он стоял на невысокой эстраде, где не было ни стола, ни кафедры, весь открытый публике и, кажется, смущенный этим. Зал был купеческий, пышный, с лепниной на белых стенах, с канделябрами в два человеческих роста, с голыми амурами на плафоне. Блок читал хрипловато, глухим голосом, медленно и затрудненно, переступая с ноги на ногу. Он как будто с трудом находил слова и перебирал ногами, когда нужное слово не попадалось. От этого получалось впечатление, что мучительные эти стихи создавались вот здесь, при всех, на эстраде.
Помню в этом же зале и чтение блоковских «Двенадцати» — тоже году в двадцатом. Читал не Блок, а его жена Любовь Дмитриевна, Блок же только присутствовал на эстраде. На этот раз там стоял столик, ничем не покрытый, Любовь Дмитриевна находилась позади столика, а Блок сидел сбоку на стуле, печально опустив голову и обратив к публике свой профиль. Любовь Дмитриевна читала шумно, театрально, с завыванием, то садилась, то вскакивала. На эстраде она казалась громоздкой и даже неуклюжей. Ее обнаженные до плеч полные желтоватые руки метались из стороны в сторону. Блок молчал. Мне тогда казалось, что слушать ее ему было неприятно и стыдно.
В те времена Горький был председателем правления Дома искусств, а членами правления были и Блок, и мой отец. Отец мой был, по-видимому, очень деятельным членом правления и потому имел позади библиотеки комнатку для занятий — нечто вроде служебного кабинета. В январе 1921 года мой брат и моя сестра заболели скарлатиной, и меня, чтобы уберечь от заразы, родители переселили в Дом искусств, в этот «папин кабинет». Но уже через несколько дней заболел и я. Не знаю, была ли это скарлатина, но проболел я довольно долго и, главное, долго провалялся, потому что и тогда, когда мне было лучше, меня никуда не пускали, чтобы я не разносил заразы. В то время затевался журнал «Дом искусств», редакция которого состояла из Горького, Блока и моего отца. Им удалось выпустить всего два номера журнала, но собирались они часто и трудов положили много.
Одно заседание редакции состоялось как раз в той комнате за библиотекой Дома искусств, где я, выздоравливая, лежал в кровати. Блок пришел первым и, кажется, удивился, увидев меня. Спросил, будет ли здесь Корней Иванович. Негромкий, словно затрудненный голос его звучал глухо. Я, заранее предупрежденный, сказал ему, что отец просит подождать. Блок сел на кровать у моих ног, опустил голову и не сказал больше ни слова. Так прошло, по крайней мере, минут сорок. Темнело. Я смотрел на него сбоку. От благоговения и робости я не осмеливался заговорить, не осмеливался двинуться. Сгорбленный, с неподвижным большим лицом, печально опущенным, он был похож на огромную птицу. Не знаю, думал ли он или дремал. Отец и Горький очень запоздали, но наконец пришли оба. Отец включил свет, громко заговорил. Блок поднялся и пересел к столу.
Примерно к этому же времени относится посещение Блоком студии Дома искусств и руководимого Н. С. Гумилевым семинара поэзии, в котором я тогда занимался в качестве студиста. Статья Блока «Без божества, без вдохновенья», в которой он выступил против Гумилева, против акмеистов и всей их эстетско-формалистской проповеди, не была еще известна. Но мы, студисты, знали, что отношения между Блоком и Гумилевым неважные. Гумилев на занятиях иногда разговаривал с нами о стихах Блока, и в словах его, сдержанных, сквозила враждебность. В глазах молодежи, вертевшейся вокруг Дома искусств, Блок и Гумилев были соперники, борющиеся за первое место в русской поэзии. Любители поэзии делились на сторонников Блока и на сторонников Гумилева. Конечно, сторонников Блока в широких кругах молодежи было больше, чем сторонников Гумилева. Но в кругах, тяготевших к Дому искусств, преобладали сторонники Гумилева. А уж в семинаре, руководимом Гумилевым, все были его сторонники — кроме меня. Для меня Блок был выше всего на свете.
Блок явился к нам на семинар в сопровождении двух женщин. Помню, одна из них была его тетка Бекетова. Кто была вторая, я забыл; может быть, и не знал. Мы, студисты, человек двенадцать-пятнадцать, сидели вокруг стола, и перед нами лежали расчерченные таблицы, которыми, согласно учению Гумилева, следовало руководствоваться при писании стихов. Стол, стоявший посреди комнаты, был узкий и длинный, и возле узкого его края спиной к двери сидел Гумилев. Когда вошел Блок со своими спутницами, он повернулся и встал. Блок и его дамы уселись не за стол, а на стульях, стоявших у стены. Гумилев опять занял свое председательское место. Решено было, что студисты прочтут свои стихи.
Читали обе сестры Наппельбаум, Константин Вагинов, Даниил Горфинкель и, вероятно, еще кто-то. Я, к счастью, не читал.
Блок слушал хмуро, с брезгливым вниманием. Он не сделал ни одного замечания, ничего не похвалил. Только время от времени просил:
— Еще.
Ему читали еще, а он слушал все так же хмуро.
Кое-кому из читавших задавал он вопросы, но вопросы эти к стихам непосредственного отношения не имели. Фредерику Наппельбаум, например, он спросил:
— Что вы больше всего любите?
И она ответила:
— Ветер.
Пробыв у нас около часа, он ушел с обеими дамами. Так как всем было ясно, что стихи ему не понравились, а между тем все ему прочитанное на семинаре признавалось самым лучшим, то, естественно, участники семинара пришли в недоумение. Глаза Николая Степановича, обычно торжественные, поблескивали насмешливо, и было решено, что Блок либо не понимает в стихах, либо просто относится к студистам недоброжелательно.
Потом я видел его только однажды — на посвященном ему вечере в Большом драматическом театре на Фонтанке. Этот театр, основанный и руководимый Блоком, был впоследствии почему-то назван театром им. Горького. Стояла мокрая, грязная весна. Театр был полон взволнованной толпой. Отец мой прочитал свою статью о Блоке. Потом читал Блок. Я сидел в далекой ложе, и слабый голос его едва до меня доносился через огромный театральный зал. Блок показался мне на этот раз похудевшим и как бы уменьшившимся.
О смерти его я услышал в Псковской губернии, в бывшем гагаринском имении Холомки. Я плакал весь день. Мой приятель и однолеток князь Петя Гагарин, никогда до тех пор не слыхавший о Блоке, спросил меня:
— А что, Блок твой родственник?
Помню, как я в тот день говорил с детской опрометчивостью, что лучше бы уж умер Гумилев, чем Блок.
Встречи с Маяковским
В годы Первой мировой войны я видел Маяковского так часто, что память моя не в состоянии отделить одно его посещение от другого. Он постоянно торчал у нас в нашем куоккальском доме. Лето пятнадцатого года он прожил у нас, но и тогда, когда он жил в Куоккале и других дачах, он почти ежедневно обедал у нас, а когда жил в Петербурге, приезжал к нам по воскресеньям со своими приятелями — Василием Каменским, Бенедиктом Лившицем, Хлебниковым и Кульбиным.
Припоминая разговоры тех времен, я понимаю, что его тогдашнее тяготение к жизни в Куоккале было каким-то образом связано с уклонением от воинской повинности. Я уже тогда знал, что уклоняется он от солдатчины не из трусости, а оттого, что ненавидит войну. Маяковский был первый человек, не зараженный воинственным шовинизмом, которого я увидел.
Если не ошибаюсь, впервые они приехали к нам из города втроем — Маяковский, Каменский и Лившиц. Мне тогда было лет одиннадцать. Они потрясли мое воображение и восхитили меня — три красавца, высокие, молодые, громкоголосые, веселые. Больше всех в тот приезд мне понравился Василий Каменский. Он был самый шумный из всех, и, кроме того, он был летчик или, как тогда говорили, авиатор. За ужином он рассказывал что-то удивительное о полетах, а потом громовым голосом читал своего «Стеньку Разина»:
И одет он был не обычно, а в какую-то особую куртку из светло-коричневой кожи, придававшую ему особенно мужественный вид. И русые кудри его вились, и белые зубы блистали. Восхищался им не один я — Илья Ефимыч Репин, тоже сидевший за столом, смотрел на Каменского с умиленным восторгом, а когда тот кончил читать, расхвалил его безудержно, с множеством восклицаний. Репин вообще любил хвалить и восхищаться, и его похвалы, насколько я помню, были всегда так же гиперболичны, как и его порицания.
Но затмить Маяковского Каменскому удалось только в один этот приезд. Потом Маяковский воцарился у нас за столом и, в сущности, в течение двух лет царил за ним безраздельно.
«Облако в штанах» он писал, живя у нас. То есть не писал, а сочинял, шагая. Я видел это много раз. Записывал же значительно позже.
Наш участок граничил с морским пляжем. Если выйти из нашей калитки на пляж и пойти по берегу моря направо, то окажешься возле довольно крутого откоса, сложенного из крупных, грубо отесанных серых камней, скрепленных железными брусьями. Это массивное сооружение носило в то время название «Бартнеровской стены», потому что принадлежало домовладельцу Бартнеру, не желавшему, чтобы море во время осенних бурь размыло его землю. Бартнеровская стена стоит до сих пор, хотя название ее давно забыто и никому уже не ведомо, что ее построил Бартнер…
Вот там, на Бартнеровской стене, и была создана поэма «Облако в штанах». Маяковский уходил на Бартнеровскую стену каждое утро после завтрака. Там было пусто. Мы с моей сестрой Лидой, бегая на пляж и обратно, много раз видели, как он, длинноногий, шагал взад и вперед по наклонным, скользким, мокрым от брызг камням над волнами, размахивая руками и крича. Кричать он там мог во весь голос, потому что ветер и волны все заглушали.
Он приходил к обеду и за обедом всякий раз читал новый, только что созданный кусок поэмы. Читал он стоя. Отец мой шумно выражал свое восхищение и заставлял его читать снова и снова. Многие куски «Облака в штанах» я помню наизусть с тех пор.
За обеденным столом кроме отца, матери и нас, детей, у Маяковского была еще одна слушательница — жившая у нас в доме моя учительница Евгения Брониславовна. Это была полька из Вильны, совсем молоденькая девушка маленького роста, востроносенькая, с тоненьким, бойким голоском. На Маяковского она смотрела во все глаза, ошеломленно, раскрыв ротик. Когда он появлялся, она сразу замолкала и не могла скрыть волнения, во всяком случае, от меня, знавшего ее лучше, чем другие. Он не обращал на нее никакого внимания, никогда даже не смотрел в ее сторону. За столом в его присутствии она молчала, как немая.
Однако однажды она все-таки заговорила с ним. Конечно, не за столом, не в присутствии моих родителей, а в саду, недалеко от той калитки, которая вела на пляж. Возможно, она нарочно подстерегала его там, зная, что он придет к обеду с моря через эту калитку. Вертелся там и я.
День был мокрый, туманный, тяжелые капли падали с сосен. Маяковский отворил калитку, вошел в сад и крупно зашагал по тропинке, опустив голову и даже не взглянув на Евгению Брониславовну. Но она как-то бочком подкатилась к нему прямо под ноги и вдруг спросила:
— Владимир Владимирович, а что вы хотели сказать, когда написали вот то-то?
Я забыл, какое именно место «Облака в штанах» просила она его разъяснить.
Он посмотрел с высоты своего роста на ее приземистую фигурку, на задранный вверх носик.
— Эх вы, шпулька! — сказал он.
И пошел своей дорогой.
Впоследствии я много раз слышал, будто бы Маяковский был человек грубый. Это глубочайшее заблуждение. В молодости он был человек в высшей степени застенчивый, постоянно преодолевавший свою внутреннюю робость. Я, сам мучительно страдавший от застенчивости, уже и тогда видел это с совершенной ясностью и ни на мгновенье в этом не сомневался. Часто резкость того, что он говорил, зависела именно от этой насильственно преодоленной робости. К тому же от природы был он наделен прелестнейшим даром насмешливости и безошибочным чутьем на всякую пошлость.
Никогда не бывал он резок с теми, кто был слабее его. С детьми он всегда был нежен и деликатен, — я дальше расскажу о его отношении ко мне и к моей сестре. Много раз приходилось мне видеть его с Ильей Ефимовичем Репиным — и у нас в доме, и у Репиных. Их — футуриста и передвижника — в то время многие считали антагонистами, а между тем между ними были самые лучшие отношения — доверчиво-почтительные со стороны Маяковского и ласково-внимательные со стороны Репина. Репин, ненавидевший «Мир искусства» и красневший от гнева при имени Бенуа, которого называл не иначе как Бенуашкой, к Маяковскому относился уважительно и благожелательно. Сидя у отца моего в кабинете, в большом обществе, и кого-нибудь слушая, они обычно что-нибудь рисовали — один в одном углу, другой в другом.
Впоследствии мне не раз приходилось слышать легенду, будто женщины редко влюблялись в Маяковского. Полагаю, что это совершенно неверно. Помню, в те годы в Маяковского пылко была влюблена одна куоккальская дачевладелица, некая г-жа Блинова, и об этой любви ее я слышал от взрослых немало толков.
(Дача Блиновой находилась на Прямой дороге, рядом с дачей родителей художника Юрия Анненкова. У нее были два сына, Зёзя и Кука, один чуть постарше меня, другой моих лет. И Блинову, и ее мальчиков я хорошо знал в течение всей моей куоккальской жизни, но был ли у нее муж, не помню. Это была красивая женщина лет тридцати восьми. Ни к искусству, ни к литературе она не имела никакого отношения, но, как все куоккальские интеллигенты, бывала и у Репина, и у нас, и у Анненковых, и у Евреинова. Над ее безнадежной любовью к Маяковскому потешался весь куоккальский кружок. Она ловила его на всех углах, делала отчаянные попытки затащить его к себе на дачу, но он бывал у нее редко и неохотно. Родителей моих особенно смешило то, что она, до тех пор сторонница самых мещанских взглядов на искусство, внезапно стала пламенной проповедницей футуризма.)
В те предреволюционные годы в Куоккале среди зимогоров был и Лазарь Кармен, литератор, родом одессит, скромный и красивый человек, бедняк, отличный лыжник, — отец впоследствии весьма известного советского кинооператора Романа Кармена. Этот Лазарь Кармен постоянно бывал и у нас, и у Репиных. Он был музыкален, остроумен и любил исполнять сочиненную им длинную песню на мотив «Барыни», в которой высмеивал все куоккальские сенсации. Песня эта была импровизацией, и текст ее каждый раз менялся, дополнялся. Некоторые из входивших в нее куплетов записаны у отца в «Чукоккале». Я хорошо помню, как голубоглазый кудрявый Кармен, сидя на нашем диване, пел свою «Барыню» в присутствии Маяковского и Репина. Было там и несколько строк, посвященных Блиновой:
По нашим семейным преданиям, тщательно скрываемым, Маяковский в те годы был влюблен в мою мать. Об этом я слышал и от отца, и от матери. Отец вспоминал об этом редко и неохотно, мать же многозначительно и с гордостью. Она говорила мне, что однажды отец выставил Маяковского из нашей дачи через окно. Если такой эпизод и был, он, кажется, не повлиял на отличные отношения моего отца с Маяковским.
Дальнейшие мои встречи с Маяковским относились уже к первым годам революции. Они спутались у меня в памяти, и я не в силах определить, что было раньше, что позже. Я, например, отлично помню, как мы с отцом вошли в просторную городскую квартиру, почти без мебели, и увидели разложенные на всех полах во всех комнатах большие листы бумаги и Маяковского, который писал на них плакаты. Одни были уже закончены, другие только начаты, и Маяковский показывал их нам, шагая через листы длинными ногами. Там был и еще один художник, такой же долговязый, как Маяковский, — кажется, Козлинский. Но было ли это в Петрограде в 1918 году или в Москве в 1923–1924 годах, я припомнить сейчас не могу.
В годы Гражданской войны Маяковский часто заезжал в Питер, но на нашу квартиру не заходил никогда. Что было тому причиной — не знаю. Мы с сестрой моей Лидой ходили на все его публичные выступления, и я несколько раз слышал, как он читал «Мистерию-буфф», «150 000 000.», «В сто сорок солнц закат пылал». Мы слушали, потрясенные. Кстати, нигде я не встречал до сих пор упоминания о том, что Маяковский, читая стихи, некоторые места пел. В «Мистерии-буфф» он четыре строчки:
неизменно пел на мотив матчиша.
К нашему с Лидой конфузу, он всегда узнавал нас и после чтения подходил к нам и заговаривал. Говорил он о самых обыденных вещах, спрашивал о здоровье наших родителей, просил передать им привет, при этом ласково трогал нас, окруженных толпою, за плечи, и я от застенчивости впадал в состояние столбняка.
Я был мучительно застенчив в те годы, но однажды, в присутствии Маяковского, проявил неожиданную бойкость и отвагу. Случилось это зимой 1920–21 года, в Доме искусств на Мойке, 59. В один из вечеров там состоялась встреча Маяковского с кучкой петроградских поэтов. Произошла она не в зале, а в сравнительно небольшой комнате. Было всего человек двадцать, и сидели все вокруг длинного стола на тяжелых дубовых стульях с высокими резными спинками. Не было там ни Гумилева, ни, разумеется, Блока. Кто же там был? Я припоминаю с трудом и могу ошибиться, но, вероятно, там были два Жоржика — Иванов и Адамович, — да Оцуп, да Вова Познер, Нельдихен, Лева Лунц, Миша Слонимский, Оленька Зив, Муся Алонкина, Елизавета Полонская, Даниил Горфинкель. Маяковский читал «150 000 000». Мне кажется, что поэма эта была и мне и всем присутствовавшим уже известна. Читал он потрясающе. Но большинство находившихся в комнате относились к нему и к его стихам враждебно. Нравилась поэма только мне, Вове Познеру, Леве Лунцу, но мы были самые младшие, непочтенные и робкие среди присутствующих. Маяковский кончил в полном молчании. Помню, как он, сев за стол (читал он стоя), безуспешно пытался заставить слушателей заговорить. Никто не сказал ни слова. Тогда он предложил, чтобы и другие читали стихи. Никто не вызвался. Он ждал, переводя взгляд с одного на другого. И вдруг, неожиданно для себя самого, я решился.
Ранней осенью двадцатого года я написал поэму «Новый Евгений Онегин» — о шестнадцатилетнем школьнике и комсомольце. Она была написана онегинской строфой, и это казалось мне чудом поэтической техники. В Студии Дома искусств я читал ее многократно, всем и каждому, — с неизменным неуспехом. У меня хватило наивности прочитать ее в присутствии Маяковского.
Я читал минут двадцать, и в течение всех этих двадцати минут он внимательно слушал, серьезно глядя мне в лицо. Он ни разу не улыбнулся, и это, вероятно, стоило ему больших усилий. Когда я кончил, он спросил, не хочет ли еще кто-нибудь почитать. Желающих не нашлось, и он больше не настаивал. Он, казалось, потерял всякий интерес к этим людям. Устало он поднялся и подошел ко мне.
— Пойдемте, — сказал он. — Я хочу показать вас Лиле.
Оказалось, что он и Лиля Брик остановились тут же, в Доме искусств, в одной из комнат, годных для жилья. Он повел меня через весь дом по переходам и лестницам, держа руку у меня на плече. Так он ввел меня, открыв тяжелую дверь, в просторную комнату, где они жили.
В комнате было не убрано, накурено; вокруг стола, на одном конце которого громоздилась грязная посуда, сидело несколько мужчин и женщин. Они играли в «дурака». На диване спиной ко всем лежал мужчина во френче и в высоких сапогах. Когда мы вошли, небольшая полная женщина была занята тем, что, протянув руку через стол, била картами по носу оставшегося в дураках — по числу очков. Маяковский ждал, когда она кончит.
— Лиля, это Коля Чуковский, — сказал он.
Мужчина на диване повернул лицо и оказался Н. Н. Пуниным. Лиля подошла ко мне, улыбнулась, протянула руку.
— Он сейчас читал мне свою поэму, — продолжал Маяковский. — Она называется «Новый Евгений Онегин».
— И что же, лучше старого? — спросила Лиля.
Маяковский задумался.
— Нет, пожалуй, немного хуже, — сказал он, не улыбнувшись.
Я застеснялся и убежал.
В последний раз видел я Маяковского уже незадолго до его смерти, — на спектакле пьесы «Клоп» в Выборгском Доме культуры, в Ленинграде. Пошел я туда с мамой, по ее просьбе. Никто нас туда не приглашал, — мама, видимо, просто купила билеты. Она надела черное шелковое платье и, кажется, волновалась. В антракте Маяковский медленно прошел к сцене через зал между стульями. Мы впервые видели его с бритой головой. Маму мою это поразило. Он вообще показался ей очень изменившимся. Она почему-то считала его несчастным.
О смерти его я слышал то же, что и другие, — слухи ходили самые разнообразные и противоречивые. Много лет спустя, в 1948 году, я проводил лето со своей семьей в деревне Вертушино, рядом с литфондовским санаторием имени Серафимовича, известным под названием Малеевки. В Малеевке в то лето отдыхала Ольга Владимировна Маяковская, которой я до той поры никогда не видел. Узнав, что я живу неподалеку, она пожелала со мной познакомиться и пришла к нам с визитом. Это была крупная женщина лет пятидесяти, очень похожая на брата не только лицом, но и манерой говорить. Уже тогда на ней заметны были следы тяжелого заболевания сердца, которое через несколько лет привело ее к смерти, — она страдала одышкой, на лице ее была отечность. И мне и жене она была очень мила, и после первого визита она, гуляя, стала заходить к нам каждый день.
И вдруг ее посещения прекратились.
Она не появлялась у нас больше недели. Мы с женой забеспокоились, полагая, что она заболела. Мы навели справки через знакомых отдыхающих и выяснили, что действительно она безвыходно сидит в своей комнате и не появляется даже в столовой.