Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мысленный волк - Алексей Николаевич Варламов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Мне вдруг сделалось страшно обидно. Я ведь очень обрадовался, я поверил в то, что техника сильнее и умнее человеческих страстей, она способна исцелять душевные травмы, врачевать наши недуги и несовершенства, как вдруг увидел, что не просто ошибался, но был посрамлен. И кем? Стоило оказаться среди тысяч уверовавших одному безумцу, скептику и пошляку, как моя родная дочь пошла за этим одиночкой. Променяла великолепное царство на жалкого городского сумасшедшего.

— Что делала все это время дама? — перебил его охотник.

— Дама? А что дама, — пожал плечами механик, — очень хорошая, благородная дама. У нее, по-моему, была такая усталость и тоска в глазах. И стыд за своего спутника.

— Тоска и стыд, — пробурчал Павел Матвеевич, — не сомневаюсь. И вы хотите все это уничтожить? Представьте себе людей без стыда. Пусть даже они научатся летать.

— Но ведь не знают же стыда ваши собаки.

— Это вы не знаете собак! — рассердился охотник. — На свете нет более целомудренных и стыдливых животных. Собаки даже любовью стесняются заниматься. Вы никогда не видели, как они совокупляются, а потом не могут расцепиться и сколько муки и стыда бывает тогда в их глазах? А как деликатно собаки оправляются? А как переживает охотничья собака, если оплошает на охоте? А как готова душу положить за хозяина? Да я отдам все ваши паровозы и самолеты за одного толкового пса. И нечего сравнивать меня со всякими сумасшедшими. Я земной, вменяемый человек. И знаю, что каждый призван соответствовать тому, для чего и как он создан природой: птицы — летать, рыбы — плавать, а люди — пешком ходить. Зачем нам небо, если мы никак не можем землю обустроить?

— Ну вот, — засмеялся Комиссаров ласково, и на лице у него появилась хорошая детская улыбка. — Рассуждаете, как Толстой, а меня же еще в толстовстве обвиняете.

2

Все лето они читали газеты, которые привозили из Петербурга, и никогда прежде Василий Христофорович не ждал этих газет с таким нетерпением, никогда не переживал от того, что узнает новости не сразу, а с опозданием на сутки. Известие об убийстве австрийского эрцгерцога в Сараеве, странное, вызывающее с обеих сторон — шутка ли, ехать в открытом автомобиле посреди враждебного города, точно ища гибели и провоцируя молодых сербских безумцев, — и последовавший затем новый кризис на Балканах Комиссарова не удивили. Россию давно пытались втянуть в военный конфликт, но, большая и неповоротливая, она плохо поддавалась усилиям извне, зато была очень чувствительна к малейшим колебаниям внутри, и гораздо больше механика заинтересовала история, случившаяся в Тобольской губернии. Там в праздник Петра и Павла средь бела дня был убит человек, о котором давно говорила вся Россия и которого Комиссаров знал лично. Работая в молодости на строительстве Великого сибирского пути, Василий Христофорович встретился на тюменском тракте с одним порывистым мужичком, исходившим пешком полстраны и побывавшим в Иерусалиме и на Афоне. Они проговорили несколько часов кряду в постоялой избе, пережидая непогоду, или, как тут наоборот говорили, погоду. Говорил больше мужик, а механик слушал, завороженный его голосом, взмахами рук, истовой набожностью и темными, но очень глубокими и оригинальными речами. Как человек нерелигиозный Комиссаров остался нечувствителен к их содержанию — все эти святые чудеса, искушения, соблазны, бесовские шалости, ночные видения, молитвы и посты были Василию Христофоровичу скучны, чужды, дышали ветхой стариной и беспросветной деревенской тьмой, подлостью и невежеством, которые он в своей стране ненавидел и с ними боролся, однако интонация, манера изложения и внешний облик, изможденное постом лицо, а особенно бессонные глаза говорившего его удивили и возымели над ним власть. Но еще больше поразила прозорливость странника.

— Ты сам-то холостой будешь? Али нет, женатый? — не спросил, а полуутвердил крестьянин.

— Женатый.

— Женатый, да бездетный.

— Ну, — по-сибирски буркнул Комиссаров.

— Ничего, скоро в Россию уедешь. Там дочка у тебя родится. Великий князь ее крестить будет. Скорби из-за нее примешь, но не отчаивайся, они прейдут.

Неприятное ощущение того, что кто-то смеет лезть в его личную жизнь, причем лезть столь же бесцеремонно, сколь и точно, Василия Христофоровича уязвило, упоминание о великом князе показалось горькой насмешкой, дурацкой мужицкой мечтой о встрече с царем, однако несколько времени спустя в Тюмень приехал с инспекцией дядя государя, высокомерный, грубый, громогласный человек, наводивший на всех, кто с ним сталкивался, ужас. Комиссаров был единственным, кого великий князь не испугал. Механик не прятал глаз, не вилял голосом и своей толковостью и расторопностью высочайшему ревизору так понравился, что тот предложил ему должность помощника коменданта во дворце своего родного брата Петра в Петербурге.

— Хозяйство большое, а глаз мало. Да и те, что есть… — поморщился он, с трудом стаскивая с крупных рук лайковые перчатки. — Брат человек мягкий, безвольный, а меня челядь хоть и боится, все равно тащит. Ты-то ведь много воровать не станешь, а?

Василий Христофорович воровать не собирался вовсе, но еще меньше ему хотелось ехать в Россию.

— Жена у меня, однако, ваше вели… — начал он.

— К царю так будешь обращаться, когда допустят, — оборвал его великий князь лениво. — Так что, говоришь, жена?

— Большого города страшится. Огород у нее.

— Огород можно и на Знаменке завести. А ехать все одно придется. Тебя ж тут теперь со свету сживут, мил человек, ежели останешься. Народ-то у нас, сам знаешь, добрый, независтливый, однако.

Так Комиссаров, сам того не желая, перебрался в Петербург и стал заведовать хозяйственным обиходом в великокняжеском дворце на Знаменке, супруга его, как и предсказывал мужик, вскоре забеременела, а когда у них родилась дочь, великий князь стал Улиным крестным.

— Ну и что в том удивительного? — пожал плечами Легкобытов, которому механик о мужике однажды рассказал, опустив весь семейный эпизод как слишком личный и к тому же очень мутный, ему самому до конца неясный. — Мало ли на свете бобылей-странников. Семью заводить неохота, работать лень, вот и бродят от села к селу. Да еще блудят как коты.

— Этот семейный, трое детей, свой двор.

— Значит, рано или поздно одно из двух бросит. Либо шататься перестанет, либо от семьи уйдет. А что глаза бешеные да язык подвешенный — кто на Руси не краснобай?

Однако мужик никуда не ушел и бродяжничать не бросил, а Василий Христофорович вновь увидел его несколько лет спустя на Знаменке. Как он там оказался, знал ли он великого князя раньше и не он ли посоветовал ему взять Комиссарова на службу — все эти вопросы в один момент пронеслись в голове механика и были с ходу им отметены как чрезмерное нагромождение обстоятельств в угоду случаю. Мужик за пару лет изрядно переменился, он больше не размахивал руками, лицо его округлилось, разгладилось, и на механика он поглядел бегло, тотчас отвернувшись, то ли виду не хотел подавать, что знакомы, и заважничал, то ли вправду позабыл в хороводе лиц, перед ним мелькавших, а Комиссаров напоминать о себе не стал, но вся дальнейшая история пребывания речистого крестьянина в Петербурге поразила Василия Христофоровича бредовостью, немыслимой в просвещенном и благородном двадцатом веке, как если бы вокруг этого человека образовалось взвихренное поле, попадая в которое люди теряли кто разум, кто совесть, а кто и честь.

О благочестивом страннике писали, будто бы он обладает немереной мужской силой и растлевает женщин, что петербургские барыни толпой едут в его деревню и моют мужика в деревенской бане с согласия и чуть ли не по просьбе своих мужей, а какая-то сумасшедшая генеральша и вовсе ушла от супруга, бросила детей и всюду за ним следует, потому как он ее излечил от болезни, за которую не брался ни один доктор. Появилась подпольно изданная брошюрка лихорадочного, фантастического содержания, наполненная исповедями его жертв и неистовым возмущением написавшего ее миссионера, как если бы тот был оскорблен чем-то лично, но чем больше книжицу запрещали, тем более жадный вызывала она интерес, и складывалось впечатление, что и запрещают-то ее намеренно, дабы этот интерес не остывал.

На мужика нападали все подряд: бывшие толстовцы, ставшие ортодоксальнее, чем обер-прокурор Синода, революционеры, превратившиеся в монархистов, космополиты, заделавшиеся патриотами, депутаты Думы, бретеры, министры, генералы, попы и журналисты. Даже великий князь, через дом которого пришел мужик в Петербург, ненавидел его теперь люто и подговаривал против него, а заодно и против государыни всех Романовых.

— Представь себе мой ужас, — услыхал однажды Василий Христофорович слова своего высокородного кума, обращенные к высокой изящной женщине в монашеском одеянии, которая иногда бывала на Знаменке, — что этот человек пришел к Ники через меня!

— Ты здесь ни при чем, голубчик, — отвечала игуменья ласково с нерусским акцентом — двое спускались по лестнице, и их приглушенные голоса разносило эхо. — Сколько раз я говорила сестре: Алиса, прогони ты этого развратного варнака… Преосвященный Феофил рассказывал, что когда к нему пришла на исповедь одна дама…

Голос женщины сделался глуше, а потом и вовсе утонул в гулком пространстве, растворился в больших напольных вазах и спрятался за гобеленами, и последнее, что успел Комиссаров расслышать, было: «Феофил не мог ошибиться…»

В одиннадцатом году, когда Комиссаров во дворце уже не служил, по городу стали распространяться напечатанные на гектографе соблазнительные письма императрицы и ее дочерей, крестьянину адресованные, и поползли слухи о том, что царица с мужиком живет, а взрослых царских дочерей он самолично купает. О позоре венценосной семьи заговорили повсюду, и, каким бы коммунистом механик к той поре себя ни числил, он испытал, читая подметные сочинения, острое чувство стыда.

— Дело даже не в том, есть ли там хоть крупинка правды, да и вообще непонятно, откуда эти письма взялись и насколько они подлинны, — волнуясь, говорил он Легкобытову. — Но представьте себе, что в подобном скандале оказалась бы замешана английская королева. Что сделал бы любой джентльмен, если бы услышал мерзости о ее величестве?

— Не знаю, я, слава богу, не джентльмен и никогда не был в Англии, да и вообще державу эту не почитаю, — отвечал Павел Матвеевич небрежно. — Но для французской королевы похожий скандал окончился гильотиной. А полковник наш сам виноват. Если ты царь, либо держи страну в узде и не позволяй никому о себе сплетничать, а тем более публично, либо следи за тем, кого принимаешь ты и в особенности твоя жена. В наше время невозможно царствовать как Екатерина с ее гвардейцами.

— Да при чем тут это! — взвился Комиссаров. — За подобные разговоры в английском клубе морду набили бы, а в России гадливо хихикают и потирают потные ручки, передавая поганые слухи. И вы туда же — полковник! Я нашего государя за этого мужика, если хотите, только уважаю. Да, уважаю. Он взыскал пророка, он допустил до сердца крестьянина, водителя, чего не делал ни один русский монарх, и это не его, а наша общая, соборная вина, что пророк оказался ложным.

— Взыскал пророка, допустил до сердца, пал — где вы слов-то таких нахватались? Да жулик он просто, этот ваш мужик! Жулик, а еще к тому же декадент!

— Вы его видали?

— Я других видал.

— И что?

— А то, что все русские мужики жулики, все бездельники, распустились без господ, порядка не знают, как сеять рожь не знают, ничего не умеют, учиться ничему не хотят, дальше своих оврагов и заборов не видят, государственного в них ни на грош, темны, необразованны, жадны, склочны, подозрительны, завистливы, безбожны, легковерны, единственное их достоинство — любят и умеют хоронить. А еще, если надо, — плясать на похоронах, а потом трупы своих благодетелей выкапывать и вниз по реке пускать, — прибавил он угрюмо. — И вы хотите, чтобы природа такое вытерпела? Да она и так к нам милосердна сверх меры. Вы посмотрите, что сейчас делается, — кругом леса горят, а мужики чай пьют да дождика поджидают вместо того, чтоб канавы рыть. Вы всё на природу киваете, а она тут при чем? Я давеча захожу к одному землепашцу: «Пойдем лес спасать, неужто у тебя душа не болит?» А он мне? «Лес-бес. Успеется, барин. Горит теперь нешибко. Батюшка Эрос молебен отслужит в воскресенье, Господь дощик пошлет, и ладно. Сгорело-то всего десять десятин, не больше». Молебен им, а? Как вам такое? Вы думаете, это они так в Бога шибко веруют? Если бы! Наш бедняга Эрос для них вроде шамана. Они к нему только затем и ходят, чтоб корову подлечить, ребенка от золотухи и поноса заговорить, да еще бабы норовят яйца попу под зад подсунуть, чтоб курица неслась лучше. Вот и вся вера православная на Руси святой! А завтра огонь к их домам подступится — что они делать станут? Батюшку клясть? Другого требовать? Царю поклоны бить — помоги-де, царь-государь, или, того хуже, на царя с вилами пойдут? Или всех своих покойников из земли повыкапывают? Только им и этого мало будет, они нас с вами первых в поджогах обвинят, топорами порубят, а про все ваши личные, господин механик, заботы о них — забудут. И не надейтесь, никого они не пощадят. Будь моя воля, я бы этим паразитам не дождик дал, а пустыню аравийскую устроил бы. Палками погнал бы их канавы рыть. Они только один язык понимают. И царь нам другой нужен, а не эта тряпка. Мы с этим царем еще наплачемся. А мужик ваш разлюбезный — хоть здешний, хоть сибирский, хоть какой — этого царя несчастного слопает, как чушка, и не подавится, а потом по нему же будет слезы пьяные лить: как-де я мог поднять руку на сваво государя!

А дальше Легкобытов и вовсе понес такие поклепы на народ и околесицу про сильную власть, которая единственная этот народ может привести в чувство, что Комиссаров и слушать не захотел. Он очень не любил, когда при нем русское ругали, Василий Христофорович это право лишь себе давал, потому что знал наверное: если и уронит горькое слово о родине и ее народе, то от избытка любви к ним и обостренной тревоги, ибо болит у него все русское, болит и болит… Но одно, скрепя сердце, был готов признать механик: не надо было его сибирскому вожатому во дворце оставаться. Пришел, посмотрел, поговорил с государем, послушал, что говорит царица, погладил по головке царских деток — и ступай, дядечка, дальше, броди по долгим русским дорогам, ночуй где придется, ешь что дадут, проповедуй, учи, утешай, возвращайся летом домой косить сено, а осенью снова уходи странничать, но нигде не задерживайся и к месту ни к какому не прирастай. Ни у барина, ни у мужика, ни у князя, ни у старца дольше трех дней не оставайся. Вся твоя сила в волюшке твоей, в том, что ничего тебе от господ не надобно и свободен ты, как морской ветер. Нет же — мало того что принесла его нелегкая в Петербург, да еще и в полон здесь взяла. А этот город кого только не ломал?

— Бабы его испортили, — молвил Василий Христофорович с глубокой, затаенной личной печалью, — наши петербургские барыньки, поманили кружевным бельишком — он и не устоял.

— От оно как! — крякнул Павел Матвеевич с пронзительным удовольствием, точно Комиссарову удалось попасть влет в мясистую птицу со ста шагов. — Бабоньки, стал быть, у вас во всем виноваты.

— Да, — повторил механик еще печальней и тише. — С нашими барыньками и святой не заметит, как согрешит.

— Так зачем же он, болезный, к бабонькам-то сунулся, а?

— Спасти от греха хотел, а вышло так, что они его в грех ввели. Я же говорю вам: от баб сырость одна.

— А я вам вот что скажу, господин хороший, — восстал Легкобытов. — Вы этих сырых баб видали? А я видал и знаю. Эти бабоньки такое наплетут, что никому мало не покажется. Русская женщина на разврат не решится, а насочинять про свои грехи мастерица, каких свет не видывал. Она в жизни греха бежит, а про грех говорить любит. Она мысленно в нем купается, чувственно его проживает, а потом придет на исповедь к какому-нибудь попу доверчивому, и даже не к попу — это еще ничего, когда поп, попы семейные, женатые, дочерьми обремененные, бабскую природу лучше нашего с вами знают, — а придет вот к такому Феофилу, с юности клобук нацепившему и ничего в жизни не знающему, окромя аскезы своей, да еще духовных высот и метафизических глубин, вывалит на его бедную головушку все свои фантазии женские, слезами измочит, обрыдается, и он уж поверит ей во всем, да еще у самого воображение чертей нагонит. А она, как почует, что ей верят, больше и больше распаляться станет, и не только потому, что унижение ей паче гордости, а потому, что досаден, непонятен, жалок ей этот монашек невинный и хочется его своими чарами обаять, пожалеть бедненького, оттого что он женской ласки не знает. А инок тот, вместо того чтоб бежать от такой дуры куда глаза глядят, вообразит невесть что, ужаснется, преисполнится собственной значимости, спасти ее решит и тайну ложной исповеди от испуга вывалит. Да еще так вывалит, что она в газеты попадет к какому-нибудь миссионеру, публицисту, факелу горящему, толстовцу-ренегату, которому только дай демонов пообличать. Да и дамочке того и надо, чтобы весь мир про ее несуществующие грехи знал и говорил, потому что нет для нее ничего слаще публичного позора. И своего, и чужого. Лишь бы рукоплескали. Театральный мы народец, зрелища любим, это нас и погубит. А журналисты ваши? Этим только бы напечатать скандальненькое. А если еще можно при этом царский двор задеть… Да вы кому верите-то, наивный человек? — Он с досадой отшвырнул кипу газет. — Или думаете, вам тут правду напишут? И кто напишет? Меньшиков? Суворин? Не-Буква? Яблоновский? Пругавин? Или кондитер этот с бабской фамилией, на половом вопросе помешанный? Лгут! Голубчик, все лгут. И те, кто на него нападают, и те, кто защищают. А правды не знает ни один! И никогда не узнает!

— Это в вас ревность какая-то говорит!

— К кому? — сказал Легкобытов презрительно.

— Да вы ему завидуете, — вырвалось у Василия Христофоровича, — мужику завидуете! А еще тем, кто его любит, потому что сами полюбить не можете. — И по выражению потемневших легкобытовских глаз Комиссаров понял, что попал.

— Вы вот что. Вы в своих примусах разбираетесь? — произнес охотник задушенным голосом. — Вот и разбирайтесь. А в то, чего не понимаете, не лезьте!

— Буду лезть. — Механик поднялся и подошел к крыльцу, откуда открывалась теряющаяся во мгле торфяных пожаров долина Шеломи. — Всю жизнь меня оттирали, всё за меня решали да указывали. Хватит! А человека этого, знаете, за что я люблю? Не за то, что юродствует и с генеральш в деревенской бане спесь сгоняет. А за то, что прорвался. Больше никто не смог, я не смог, вы не смогли, а этот — дошел!

…Дойти-то дошел, делов наворотил, всю муть со дна поднял и всех перессорил, сбил с толку, задал загадку, которую и впрямь сто мудрецов не могли разгадать, только вот читала теперь вся Россия — кто с удовлетворением, кто со злорадством, и лишь немногие со скорбью — страшное известие на первых полосах возбужденных газет: убит! Женщина из простонародья с обезображенным от сифилиса лицом подбежала к нему средь бела дня на сельской улице, когда он возвращался от обедни, и ткнула ножом в живот. А где она этот нож купила или кто ей его передал, кто ее вдохновлял и направлял, кому это убийство было нужно? Писали, что крестьянин ее когда-то осквернил и она хотела за себя и за своих не то дочерей, не то поруганных сестер отомстить или же, напротив, проверить, отведет Господь от него оружие и укажет тем самым на его святость или попустит ему умереть; писали про какого-то беглого иеромонаха, который с убиенным сначала дружил, а потом стал его врагом и эту женщину подослал, и она за ним несколько месяцев с кинжалом под юбкой следовала из Петербурга в Ялту, а оттуда в Сибирь и ждала удобного случая. Но что за иеромонах-расстрига и что за страна такая Россия, если по ней беспрепятственно ездят сумасшедшие бабы с кинжалами, если безумствами полна ее душа и темное перебродившее вино играет в густой крови, так что вскипает эта кровь и разрушает в одну минуту самую себя? И как в такой стране жить? Как такую страну преобразовать, воспитать, просветить?

— Вы бы выбрали что-нибудь одно. А то даете деньги на революцию, воюете с попами, а сами, если вас поскрести, монархист почище Тихомирова с Новоселовым. А впрочем, это очень по-русски. Из дворца — в революцию. Только помяните мое слово, кончится большой кровью. И я благодарю Бога за то, что от тех едких ребятишек убежал и мое соучастие в их делах минимальное. Уж лучше охотиться.

— Нет уж, лучше броситься в чан кипящий. Так-то, пожалуй, честнее выйдет, — отвечал Василий Христофорович несколько рассеянно и даже не подозревая, сколь обидно прозвучал для Павла Матвеевича этот несправедливый по существу упрек, но тоскливое предчувствие томило Комиссарова, и что-то недоброе чудилось ему и в жарком июльском солнце, и в вечерних, смешанных с дымом лесных пожаров туманах, и в звездах, которые тускло мерцали на темнеющем по мере приближения к макушке лета небе, и в растущей луне, выкатывающейся из-за горизонта, зябко озаряющей поля и поляны и расчерчивающей весь мир на дрожащий свет и неясные тени. И вспоминался Василию Христофоровичу виноватый, опущенный долу взгляд убиенного мужика, некогда появившегося перед ним на тобольском тракте вьюжной сибирской ночью, точно Пугачев перед Петрушей Гриневым, — может, оттого и чувствовал заросший пилигрим свою вину, что хотел сослужить добрую службу понравившемуся ему человечку, а вышло вон оно как — ни ему, бродяге, ни ему, Комиссарову, не надо было в царствующий град вступать. И вот уж одного из них нет, а второму — сколько осталось?

Василий Христофорович вдруг так остро ощутил скоротечность собственной жизни, словно перевалил через гребень и узрел в далекой тающей дымке конец, еще неразличимый в подробностях, но уже очевидный, неотвратимый, связанный с тем холодным городом, из которого ему удавалось иногда уезжать, но невозможно было уехать.

Он не боялся смерти: при том несовершенстве, которым пока еще обладало человеческое тело, некрасивое, стареющее, дряхлеющее, подчиненное тупым инстинктам, смерть представлялась ему единственным разумным выходом и освобождением. Но странное дело, думал Комиссаров, вот если бы его спросили, где и когда, в каком часу умрет сибирский бродяга, нечаянно пригретый в петербургских дворцах, он ответил бы — конечно, там же, в Петербурге и умрет, но только не сейчас, не так, не июньским светлым днем. А вышло вон оно как — в родном селе смерть принял в самое лето года и в лето своей жизни. Но отчего такая нехорошая, постыдная кончина живота у мужика случилась? Ладно б убили на темной дороге в глухую осеннюю либо стылую зимнюю ночь лихие люди, разбойники, тати, на которых креста нет, а то ведь ярким солнечным днем, в праздник христианский бабонька, Богом забытая и людьми обиженная, умом слабая, без меры ревностная, выпустила кишки. Охотилась, как за зверем, и выследила. И ведь знала, на что идет, жертвовала собой, не побоялась, а значит, и она знала какую-то свою правду. Значит, и она избранницей чьей-то была, презревшей обыденность, довольство и сытость, значит, и она того же поля ягода, что люди, которые Комиссарова с юности влекли и искушали. Только как же он-то, мужик чудовый, со своим чутьем не догадался, не упредил ее? Или не все прозорливцу открыто и дано знать? А может, и не хотел упреждать? Может, знал, что жертва его для чего-то нужна, и был готов на заклание пойти? Сам на эту смерть напросился и благословил ее?

— Ах, странничек, странничек, где теперь блуждает твоя душа и кому нашептываешь ты свои колдовские речи? — произнес механик романически и настолько остро ощутил свою связь с этим человеком, как если бы они были соединены друг с другом, как детали одного механизма, а теперь что же — цепь порвалась и никак ее не восстановить? И как дальше жить, чтоб вхолостую не вертеться?

Комиссаров поднял голову к небу и спросил, будто там его могли услышать: что это, зачем? Как все понять? В чем смысл сего позорно убиенного персонажа? Что за причудливое порождение неограниченного русского пространства и его последних времен, что за лишняя или, напротив, недостающая деталь в невнятном механизме жизни?

Но чем более витиеватыми становились его вопросы, тем угрюмее молчало небо — тусклое, сизое, закрытое маревом не только над Шеломью, но и над всей Россией, и в газетах писали о том, что в Орловской губернии сгорели десять домов, в Тверской — шестьдесят, горели Петербург, Молога, Изборск, на Волге сгорел целый пароход, в Москве лили страшные ливни и бил крупный град, а в Почаеве — ураган с кровавым дождем, в Вологодской губернии — язва, в Астраханской — чума, в Царицыне — холера. Природа — враг, природа шла войной. И тут же рядом сентиментальные воспоминания о Чехове — десять лет, как нет этого пошляка, прикидывающегося мягким, добрым интеллигентом и сумевшего обмануть зачарованную страну. Вот уж кого точно терпеть не мог механик Комиссаров. Не понимал, не слышал Чехов Россию, убаюкивал ее своими вялыми, бессильными персонажами, притуплял расслабляющей интонацией и неявным цинизмом, впрыскивал долгодействующий яд. Не технический был человек, силы русской не чувствовал и опасности этой силы, бунта, революции не знал — оттого и помер чахоточный, до большой крови не дожив, убрался до того, как непонятая им Россия восстала. Но как может уцелеть страна, в которой, с одной стороны, Чехов, а с другой — вот этот мужик? Как такое царство не разорвет?

Так рассуждал Василий Христофорович в своем уединении и пил сладкое винцо, поминая новопреставленного раба Божия, слушал, как спит деревня, в которой не раздавалось ни звука, точно вымерла она, и вдруг что-то послышалось ему в ночи: легкий ли топот копыт, быстрые ли чьи-то шаги. Звук был далеко, но чутким слухом механика Комиссаров его различал. Он вышел на улицу и стал всматриваться в сумрак. Таинственный стук становился то более отчетливым, то пропадал вовсе, он раздавался с разных сторон, дразнил, манил к себе и не отпускал, но что-то очень тревожное в нем было, и, хотя никаким предчувствиям, а уж тем более призракам и видениям механик не верил, ужас объял его душу. Крикнуть хотелось, но побоялся не то вспугнуть неведомое существо, не то обнаружить в этой мгле самого себя.

«Может, дух его здесь бродит? — мелькнуло в голове и бросило в пот холодный. — Может, скажет он то, что не успел при жизни сказать? Или слоняется неприкаянный?»

— Панихидку бы надо заказать, — прошептал он, сам не понимая, откуда у него это слово всплыло, — да не согласится поп местный. Не любили тебя, старче, попы, славе твоей завидовали еще пуще, чем литераторы… Эй! — позвал он осторожно, но никто не откликнулся на его зов.

Тихо стало, как в ледяной пещере, замерло все, как если бы мир уже закончился или Комиссаров в нем умер, перестал что-либо чувствовать и ощущать, а потом откуда-то сбоку, с той стороны, где и кого совсем не ожидал увидеть Василий Христофорович, показалась размытая невысокая девичья фигура в синем платье. Ее призрачный облик сгущался, становился более плотным и наконец обрел человеческие очертания.

— Уля! — произнес механик слабым голосом.

Дочь тяжело дышала, была бледна, плечи ее вздрагивали, спутанные волосы закрывали лицо.

— Ты откуда здесь? Где ты была? С кем?

Уля вскрикнула, в глазах метнулся страх, судорога исказила ее лицо, казалось, еще мгновение — и она исчезнет, растворится в задымленных сумерках так же внезапно, как появилась, но вот она узнала отца, удивленно посмотрела по сторонам и заплакала. Она плакала долго, и он впервые за много лет не отталкивал ее, прижимал ее к себе, гладил неумелыми руками по влажным волосам, что-то бормотал, неуклюже пытался спрашивать, но Уля лишь мотала головой, плечи ее тряслись, и в каком-то бреду она произнесла:

— Я снова видела его.

— Кого?

— Он близко есть.

— Кто? Кого ты видела?

Она ничего не ответила, невесомое тело обмякло, глаза закрылись, и Василий Христофорович почувствовал физически эту опустошенность и изнеможенность, и острая жалость и тревога в душе Комиссарова сделались невыносимыми. То, что казалось Уле холодностью, отчужденностью и равнодушием отца, было лишь проявлением нежности и любви, которую нельзя было обнаружить, потому что она была отравлена, сплетена со страхом, и чем более чувствовал Василий Христофорович любовь, тем сильнее мучило его предчувствие, что с девочкой может что-то случиться. Так хрупка, слаба, беззащитна она была, и иногда он ловил себя на мысли, что самые счастливые, самые покойные времена в его жизни были те, когда Уля не умела ходить, он таскал ее на спине, звал своей улиточкой и она полностью принадлежала ему. А теперь была открыта миру, ей угрожавшему, и чем больше взрослела, тем больше свою бывшую мать напоминала, в нее превращалась, ею становилась, и это сходство мучило его, а в ушах раздавалось выкрикнутое женой на прощание: «Только доченьку мою не погуби!» А как не погубить? Как вырастить, как сделать так, чтобы не повторила она судьбу ни своей матери, ни своей мачехи? Кто подскажет?

«Ах, Маша, Маша, что ж ты такое наделала? Для чего ты от нас ушла? Что за странный, что за дикий обет ты дала? Для чего? Зачем? Кому? Неужели Бог, в которого ты веришь, так жесток и свиреп, что требует от тебя этой жертвы? И в чем ее смысл? Ты любила нашу дочь больше, чем я. Я просыпался ночами от твоих слез и твоих молитв, я помню, как ты просила, чтобы твой Бог забрал из твоей жизни все, что нужно для Уленьки, я помню это все и ничего не понимаю».

Тяжелый, немолодой человек сидел подле узкой белой кровати, смотрел, как беспокойно, то и дело вздрагивая, спит его дочь, и не замечал, что слезы катятся по его небритому лицу, а потом вышел из дому и отправился в сарай чинить веялку, которую привезли накануне из соседней деревни с просьбой Христа ради успеть починить механизм до обмолота.

3

Незадолго до полицейской акции в Религиозно-философском клубе в Петербурге случилось еще одно наделавшее много шуму событие. В секте чевреков, куда был вхож Павел Матвеевич Легкобытов и где не один год находил утешение и сочувствие, в минуты отчаяния и тоски собираясь примкнуть к чеврекам, назрел бунт. Глава секты Исидор Щетинкин, омерзительный, патологический тип, известный тем, что он превращал своих рабынь в наложниц, порешил забрать у матерей их детей, многим из которых сам был родитель, еще до их совершеннолетия и раздать по сиротским приютам, да так, чтобы бедные женщины не знали, куда попали их чадца. Начался библейский вой несчастных женок, услаждавший Исидорово садистское ухо, но пастырь твердо намеревался проверить преданность учеников и в воспитательных целях идти до конца.

— Враги человеку домашние его, — говорил Исидор, и залысина на его высоком лбу отсвечивала как свежевымытое куриное яйцо. — Враги мужьям их жены, матерям сыновья, а отцам дочери. Подчинить себя тому, кто светел и свят, — немудрено. На то и книжники с фарисеями горазды. Вы же подчинитесь и пойдите в услужение к темному и грязному, вы же падите с ним, поцелуйте его в нечистые уста и любовью своей восстановите его. Только тот, кто познает грех и страсть, познает подлинную святость. Вы пришли сюда за добром, но сначала бросьтесь в чан кипящий, выпейте до дна чашу зла и станьте так же искушены и неуязвимы для него, как я.

Паства внимала наставнику и делала все, что он велел, а фантазия у Щетинкина была богатая. После того как он обобрал своих адептов и переехал в собственный дом на Каменном острове, Исидор решил перепробовать все известные падшему человечеству грехи, как естественные, так и противоестественные. Под его зорким присмотром и при личном участии сестры и братия вместе и по отдельности грешили и каялись, каялись и грешили, доводя друг друга до исступления, однако нашелся среди сектантов тот, кто потребовал, чтобы вождь прекратил проказы, и пригрозил сообщить о его шалостях в полицию.

Любого другого Исидор немедля изничтожил бы, а полиции он по своим причинам не боялся, но сим смельчаком оказался не кто иной, как вольноопределяющийся Павел М. Легкобытов, которого давно надо было гнать, дабы не вводил братию и сестрию в соблазн непослушания. Однако желающий спасти в своей церкви заблудшую петербургскую интеллигенцию, стать ее вождем и ради ее привлечения пришедый вместе с Легкобытовым на совет нечестивых в философический клуб, отец Исидор поддался собственному честолюбию и славолюбию и был за то прежестоко наказан. На Таврической Щетинкина освистали и с хохотом прогнали с трибуны, несмотря на все его былые заслуги и поношения, а какая-то тощая злючая бабенка с лорнетом принялась на него наскакивать и пронзительно верещать: «Падаль, падаль!» Исидор перепугался, что она начнет сейчас с ним драться или ее саму хватит удар, Павел же Матвеевич поначалу был произошедшим смущен и, оправдываясь, говорил Исидору, что духовные вожди религиозных философов глуповаты, глуховаты и подслеповаты-де к дьяволу, а слово «падаль» надобно толковать исключительно философически, клубно; он кривил губы и теребил черную неопрятную, пропахшую болотом и дымом бороду, а потом вдруг возьми да прилюдно во время одной из Исидоровых домашних проповедей и брякни, что тот дьявол и есть сам Щетинкин.

Сказал негромко, вполголоса, но услышали все. Тусклые, безжизненные лица сектантов просветлели, глаза раскрылись, заблестели, и в Исидоровой церкви началась замятня. Уставшие от половой горячки и фантазий самозваного патриарха овечки возложили на Легкобытова благую участь избавителя города от змия, пожирающего красивых девушек. Павел Матвеевич и сам не ожидал от себя геройства. Ему была по душе роль наблюдателя, летописца, верстового столба, мимо которого несутся навстречу друг другу и сталкиваются мутные исторические потоки, он если и возмущался чем-либо, то очень тихо в альбоме, который берег для будущих легкобытоведов, но тут не выдержало ли сердце, или заговорил охотничий инстинкт, а может быть, в действительности Павел Матвеевич лишь прикидывался бесчувственной деревяшкой и ждал подходящего момента, чтоб выстрелить, — в любом случае он не стал отходить в сторону, а в неурочный час предстал перед учителем, интимно исповедовавшим стоявшую перед ним на коленях кареглазую бабенку с обветренными щеками.

— Чего тебе надобно? — спросил Исидор сурово, и даже веко его не дрогнуло.

— Задушить мне тебя надобно, — не задумываясь, дал правильный ответ Легкобытов, стараясь не смотреть на женщину. — А если не задушить, так засадить лет на двадцать в арестантские роты.

— Ах ты, гнида, — молвил Щетинкин с протяжной укоризной. — Тебя подобрали, пригрели, духовно окормили, а ты Иудой стать задумал. Что ж, ступай, доноси, получай свои сребреники, предавай учителя, цалуй его.

— Целовать тебя, антихриста, больше никто не будет, — мрачно пообещал Павел Матвеевич.

— Будут! — ответил Щетинкин, неторопливо застегивая штаны. — А ты, хулиганчик, голову себе сломаешь. Или тебе сломают.

Однако Павел Матвеевич не испугался. Он пошел вперед и до конца, использовав то единственное оружие, которое у него было. Легкобытов хоть и пригрозил Щетинкину полицией, но идти в участок, писать тайный донос ему как интеллигентному человеку, носящему высокое звание русского литератора, показалось делом малопочтенным, а вот сочинить донос публичный, авторский, изысканный, так, чтоб аукнулось по всему Питербурху…

Легкобытовские статьи против главаря секты чевреков взорвались как замаскированная под мыльницу бомба. Их из номера в номер печатало «Русское время», жадная до сенсаций публика выстраивалась в очередь, разносчики газет на улицах выкрикивали легкобытовское имя, и успех был сокрушающий. К успеху тотчас же прицепилась неприязнь. Завистники твердили, будто бы статьи писал не сам Легкобытов, а некто, укрывшийся под его именем, а точнее, это имя у Павла Матвеевича купивший. Говорили также, что фельетонист сгущает краски, а на самом деле ничего подобного в секте не происходит и ловкий человек просто делает себе на сектантах карьеру, а сам меж тем поступил на тайную службу в Синод, где ему лично покровительствуют обер-прокурор Саблер, ретивый миссионер Скворцов и два страстных попа — Восторгов и Востоков. Правоконсервативные «Петербургские ведомости» высказались, напротив, в том смысле, что всякий стреляющий по сектантам метит на самом деле в Церковь, а «Исторический листок» потребовал срочно разобраться, чьим интересам Легкобытов в действительности служит и не состоит ли он помимо «Арктического братства» в масонской ложе «Европа перед Вторым Пришествием» вместе с известным генерал-театралом Джунковским. Оскорбленное тем, что Павел Матвеевич отдал свои горячие пирожки конкурентам, «Братское слово» намекнуло, что разоблачитель либо находится с Щетинкиным в сговоре, либо мечтает занять его место, а один бойкий иллюстрированный журнальчик с фиолетовой обложкой и желтым цветком наискосок напечатал статью за подписью «Незнакомка», утверждавшую, что повышенный интерес Легкобытова к сектантским делам объясняется его собственными половыми отклонениями и по-хорошему надо было бы заняться его интимной жизнью. Неожиданно сурово выразил неудовольство в коротком, но резком открытом письме из-за границы издатель Максим Пешков, заявивший, что Легкобытов сам не понимает, на чью мельницу льет воду, ибо враг режима есть друг народа. Но жестче всех отозвался известный Павлу Матвеевичу по Светлояру Фома-фарисей, по такому случаю вышедший из ученого затвора и заявивший в пространном интервью «Самодержавному инвалиду», что Господь по его молитвам покарает Легкобытова в течение ближайших трех месяцев.

Павел Матвеевич, вспомнив сумрачный взгляд младостарца, вздрогнул, но не дрогнул. Он не мог уразуметь, какое есть дело царебожнику Фоме до Исидорки, но остановить его не могло ничто, даже угроза получить всеобщий прогрессивный бойкот, отлучение от Церкви, жидомасонскую славу, шпионство за своей лесной спальней и самые отчаянные пророчества о кончине века сего и его неблагодарных сыновей. Дикое, яростное вдохновение овладело писателем. Ни печальные воспоминания отрочества и молодости, ни тоска по женщине, ни северная природа, ни озеро Светлояр, ни охота на вальдшнепа, ни натаска собак — ничто не возбудило его так, как борьба с Исидором, в которой он узрел нечто лично необходимое. Щетинкин и не подозревал, какого опасного человека он впустил в свой пенный чан и с каким знанием дела тот опишет всю его механику управления людьми. Легкобытову удалось развязать языки Исидоровым пленникам и пленницам и записать со всеми подробностями их невыразительные и оттого еще более жуткие рассказы об оргиях и безобразиях. Читая показания паствы против себя, Щетинкин содрогался. Газетные статьи жгли ему руки, и лучше было б вообще их не читать, но не прочесть он не мог, ибо в них называлось его имя. Оно было набрано типографским шрифтом, оно разносилось в десятках тысяч экземпляров по всей России, и неважно, хвала то была или хула, написано было про него, что с юных лет вызывало у беглого монаха чувство, сравнимое по остроте и блаженству лишь с половым наслаждением.

«Известно ли русской публике откуда взялся сей мерзавец? Этот, с вашего позволения, человек объявился впервые в Царицыне после революционной смуты и как предвестник еще более страшной годины. Но он пришел не со студентами и не с революционерами, — стремительно не писал даже, а несся по строчкам, преследуя по чернотропу тупого похотливого кабана, Легкобытов, — не с безбожной интеллигенцией. Не с евреями, не с толстовцами, не с духоборами и не с молоканами, о дурном влиянии коих на общественные нравы нам все время толкуют, отвлекая от главного. Он пришел оттуда, откуда его менее всего ждали и откуда ему сподручнее всего оказалось нанести удар, — из лона Православной Церкви, из среды монархистов и черносотенцев. В девятьсот пятом ученый монах, выпускник Петербургской духовной академии, он сжигал на площади в Царицыне соломенную гидру революции, в девятьсот седьмом вывесил в Троицком монастыре портрет Льва Толстого и потребовал, чтоб многотысячная паства публично в этот портрет плевала. Он поднимал народ на мятеж, публично призывал сечь по пятницам на государевой конюшне банными вениками премьер-министра Столыпина, чтобы выбить из того масонский дух! Во время самочинных крестных ходов смиренный игумен позволял себе оскорблять прохожих, находя особое удовольствие в том, чтобы публично унижать женщин благородного звания. Нецензурная ругань в его устах была делом обыкновенным и публичным, а правящий архиерей не только закрывал на эти бесчинства глаза, но всячески их поддерживал. Когда светские власти попытались ослушника образумить, применить силу и удалить из города, он сбежал из-под стражи, заперся со своими последователями в соборе монастыря и сутками доводил людей своими речами до психоза. Исступленные женщины в числе нескольких тысяч по его команде вырывались за стены храма и принимались избивать и колоть спицами городовых. Драться с женщинами доблестная русская полиция не привыкла и была вынуждена отступать. Но отступила не только она — отступили мы все. Два года продолжалось это безобразие и беззаконие, два года он терзал наше общество бессмысленными и провокационными выходками, два года будоражил русский народ, пока наконец Синод не нашел в себе силы отправить этого „иеромонаха“ в известную своим строгим уставом Лаврищеву пустынь на покаяние. И что же? Публично сняв с себя в монастыре сан, он свободно покинул его и основал секту, в которой, попирая общественные устои, предался разврату, не щадя ни стыдливости, ни целомудрия. А почему это стало возможным? Потому что Исидор Щетинкин — есть самое верное, самое грубое и ужасное, самое неизбежное порождение нашего либерального времени, в котором цветут все цветы зла, и это цветение и либерализм общество приветствует, а церковь равнодушно следит за тем, как люди идут не в храмы, но в религиозные секты и мрачные общины, и ни за что не отвечает ни перед Богом, ни перед людьми».

Павел Матвеевич еще много чего понаписал: и про слабого царя, и про бездарную полицию, и про бюрократический Синод с бессильным священноначалием, и про кризис православия на фоне всесильного сектантства, и про аристократические салоны в Петербурге, где Исидора принимали и снабжали деньгами полоумные графини и космополитичные баронессы, и про русскую интеллигенцию — истерическую дуру и рабу, которая от своего обожествляемого народа однажды еще получит, и про убожество националистов и тупость монархистов, но эти филиппики трусоватый редактор «Русского времени» вычеркнул, хладнокровно заявив Легкобытову, что тот сеет панику, однако и прошедшего в печать с лихвой хватило.

«Мы беспамятны, — заканчивал свое послание к российскому обществу Легкобытов. — Мы забыли, каким грозным предвестием может стать в русской истории беглый монах. Но неужели Гришка Отрепьев нас ничему не научил? Или не проходили мы в гимназии уроков смуты и хотим триста лет спустя повторения событий еще более страшных, жаждем новой крови, голода, хаоса и смертей? Иль обезумели мы и потеряли волю к жизни и судьбе? России нужно снова сесть за гимназическую парту и учиться. А шкодливого Исидорку выгнать из класса вон поганой метлой!»

4

«Мерзавец! Ну каков мерзавец! А ведь как просился, какой сиротинушкой прикидывался, голубочком невинным, чтобы ко мне пустили. Жид, жидяра, мадьяр, цыган, басурман», — твердил Исидор тоскливо, вспоминая чернявого борзописца, кляня себя за доверчивость, и горькие мысли о несправедливости и неблагодарности рода человеческого его терзали. Хорошо было этому щелкоперу окаянные словеса плести и бесов тешить, а попробуй праведной жизнью пожить, когда все против тебя и с отроческих лет в воздухе то и дело чертики носятся — то юркий арапчонок как юла завертится и за руку схватит, то пьяная растрепанная баба с поцелуями полезет, и от этой бабы и мерзко, и сладко становится. Сначала только ночью, когда один просыпаешься и не спишь, а потом и днем на людях приставать стали. Страшно делалось, ужас душил от того, что мешались в душе хвала и хула на Господа. Отчаяние наступало, одиночество, ощущение инаковости своей, когда никому из товарищей не расскажешь, что с тобой происходит, и на исповеди не покаешься, самому надо справляться. Тяжко одному против бесовской силы ступать, а куда денешься?

Как убивалась его матушка, когда единственный сын объявил ей в осьмнадцать годов, что собирается пойти в монахи. «Богом тебя, Илюшенька, заклинаю, не надо тебе в чернецы. Нет тебе моего материнского благословления. Хочешь в церькви служить — служи, стань попом, но прежде женись, утешь меня. Какой из тебя монах? Монахи мяса не едят. А ты мясо любишь. Монахи рыбу едят, а ты рыбу не ешь». Это правда была: Илюшенька действительно рыбу не ел после того, как семилетним ребенком подавился рыбьей костью. Да так страшно подавился, что едва Богу душу не отдал, и с той поры рыбу ни в каком виде есть не мог — не то что обычную, запеченную или жареную, а любую, ни в ухе, ни филе, ни котлеты, ни пироги из рыбы. Однако что ж теперь, из-за такой малости в монахи не идти? Нет, тут он маменьку впервые ослушался. И не потому, что мало почитал, а потому, что более всего в Евангелии те слова возлюбил, что глаголали: много званых, да мало избранных. Он себя с детства к сим вторым причислял, ибо тайно ведал: если все претерпит до конца, то не просто спасется, а на такую высоту поднимется, от которой уже тогда дух захватывало. Была у Илюшеньки цель — никому он о ней не говорил, но вынашивал в самой теплой и темной утробе своего существа: он хотел патриаршество на Руси восстановить и — страшно вымолвить, но и смолчать нельзя — первым патриархом нового времени стать, ибо не знал человека более достойного этого звания, чем он сам. Если бы знал, уступил бы ему тотчас же место и стал прислуживать, ноги ему мыл бы, руки целовал, все поношения терпел, но не было такого, а потому — самому надо было крест сей на плечи взвалить.

С такою сокровенной мечтой Илюша взрослел и строил свою жизнь, спасаясь от обступающих его теней и поднимаясь на вершину голой горы. И хотя страшила иноческая жизнь, пугало послушание, отвращало целомудрие и смешило нестяжание, другого пути наверх не было. И как хорошо он начинал, как расправил свои два крыла, и кто б ему, молодому красивому иеромонаху, духовному воину, казаку православия, миссионеру, грезящему стать вторым Никоном, кто бы сказал ему, чем все обернется?

Впрочем, один человек все же сказал. Инспектор академии Феофил. Был он у Исидора, как и у многих студентов академии, духовником и еще, должно быть, провидцем, потому что после одной из Исидоровых исповедей с обычным перечислением незначительных грехов Феофил, не поднимая глаз и не меняя выражения своего худощавого нежного лица, тихо спросил:

— Все рассказал?

— Все.

— А бывает ли так, что во время молитвы или божьей службы у тебя в мозгу возникает богохульство, мерзость, дрянь?



Поделиться книгой:

На главную
Назад