Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Верую… - Леонид Пантелеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я сказал: знавший больше всех… Да, больше всех, и все-таки не всю правду.

Всю правду о Маршаке знала, может быть, одна Розалия Ивановна Вильтцын, его долголетний секретарь. Она любила Самуила Яковлевича. И в старости уже не скрывала этой любви. Когда он умер, она не отходила от его гроба. Всю ночь провела в морге.

А после похорон, на поминках, когда кто-то что-то попросил на память о Самуиле Яковлевиче или — не помню — в связи с какими-то другими разговорами о вещах или книгах Самуила Яковлевича, она, заплаканная, изреванная, осунувшаяся и потемневшая, вдруг улыбнулась и сказала — как будто не людям, ее окружающим, а самой себе, внутрь себя:

— А уж одну его книжечку я никому не отдам. Не-е-ет, никому!..

Тогда я не понял. Представилась записная книжка. А потом — в тот же день — вдруг догадался: серенькую, потрепанную, слегка уже засаленную Псалтырь она никому не отдаст, книгу, которая ей дорога и как память о Маршаке, и, может быть, больше, чем память. Думаю, что и Розалия Ивановна была верующей. По-немецки. По-лютерански. Именно еще и потому была близка ее сердцу эта „книжечка“: Книга Псалмов.

11

Свои чудесные записки, посвященные памяти Тамары Григорьевны Габбе, наш общий друг Л. К. Чуковская начинает такими словами:

„Тусенька была первым интеллигентным религиозным человеком, с которым я встретилась в жизни. Меня это дивило; мне тогда казалось, по молодости лет, что религиозность присуща только людям простым и отсталым; Туся же была так умна, так образованна, так начитана, от ее суждений веяло зрелостью ума и сердца. И вдруг — Евангелие, Пасха, церковь, золотой крестик, молитвы… Я видела, что разговаривать о своей религии она не любит, и долго не решалась ее расспрашивать. Но любопытство взяло вверх, и однажды, уже в редакционные годы (наверное, в начале тридцатых) я попросила ее рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит бога.

— Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним условием. Я вам объясню раз, и поймете вы или нет — я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда меня спрашивать не будете…“

Что Лидия Корнеевна не поняла, видно уже из того, как она пересказывает „символ веры“ Тамары Григорьевны. Это что-то придуманное, рассудочное, обжигающе холодное, где нет места ни Евангелию, ни кресту, ни церкви, ни тем более молитве (в ее записи есть такое выражение: „Бог — это счет“). Правда, Л. К. тут же оговаривается: „…воспроизвести Тусин рассказ подробно я сейчас, четверть века спустя, не могу“. Не может, и все-таки пытается, записывает. Неудивительно, что так долго не отзывалась Тамара Григорьевна на Лидино любопытство. Понимая, что переучить, переубедить своих неверующих приятельниц она не сумеет, Тамара Григорьевна не хотела и не могла всуе говорить о столь дорогих для нее вещах. Как же мне это знакомо — ненужность и невозможность проповеди в тех случаях, когда видишь перед собой глухую стену, когда не хватает кислорода для того, чтобы горела свеча, и ты чувствуешь и понимаешь это. Другое дело, если свеча горит ярко и есть надежда, что свет ее будет увиден, а ты — из страха, из лености, наконец просто по своей дурацкой стеснительности — ставишь эту свечу под сосудом, проще говоря — не делаешь попыток нести ближним слово Божие.

Во мне Тамара Григорьевна очень скоро разглядела единомышленника, но как, при каких обстоятельствах это обнаружилось, я тоже не запомнил. В молодые годы мы несколько раз бывали с нею в церкви, молились. Помню, она говорила мне, что молитва в храме умиляет ее часто до слез.

— Стоишь на коленях и молишься, а рядом тоже стоит на коленях и тоже молится какая-нибудь торговка селедками, и от нее так трогательно пахнет этими селедками…

В те годы Тамара Григорьевна носила крест. Однажды в редакции она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол корректурный лист, золотой крестик выскользнул из-под воротника блузки. Произошло это в присутствии тогдашней руководительницы Ленинградского отделения издательства Веры Кетлинской. У нее хватило чести, чтобы промолчать, сделать вид, что не заметила, но в тот же вечер она поехала к Маршаку и сказала:

— Хочу надеяться, что это — семейная традиция… какая-нибудь родовая реликвия?

— Да… по-видимому, — смутился Самуил Яковлевич.

— И все-таки посоветуйте, пожалуйста, Тамаре Григорьевне крест больше не носить, помнить, что она работает редактором издательства Центрального комитета ВЛКСМ.

Слышал я это от Самуила Яковлевича. Как поступила Тамара Григорьевна — не знаю. Кресты в те годы (а пожалуй, и много позже) пришпиливали булавками к нижнему белью, зашивали в подкладку… Иконы висели в шкафах, маскировались занавесками, шторами, портьерами. В Полновской сельскохозяйственной коммуне на озере Селигер в 1929 году у одной верующей женщины нашли икону, висевшую — под кроватью.

О своей ранней детской религиозности Тамара Григорьевна рассказывала мне довольно часто, но как и когда пришла к ней вера, я узнал значительно позже. Унаследовать религиозность ни с какой стороны Тамара Григорьевна не могла. Родители ее были выкрестами. Отца она потеряла рано, отчим, Соломон Маркович, врач-стоматолог, насколько я знаю, был человек безрелигиозный: Мать, Евгения Самойловна, и обликом и характером удивительно напоминала мне мачеху: нашей мамы Анастасию Николаевну. Обе они были красавицы. И в той и в другой было много какого-то цыганско-русского обаяния, светскости, но нельзя было обнаружить ни малейшего проявления духовности.

Евгения Самойловна была полковой дамой. Муж ее, отец Тамары Григорьевны (ничего еврейского, полный, солидный немец в мундире с эполетами), был военным врачом.

О том, когда, в какой именно час пришла к нашей милой Тусе благодать веры, я узнал из тех же прекрасных записок Л. К. Чуковской:

„Религиозная мысль впервые посетила ее в детстве. Маленькой девочкой, в Выборге, она стояла вечером у окна, слегка раздвинув шторы. За окном, в луче света, опускался снег, и она впервые ощутила огромность вселенной, единство жизни, свою причастность к миру и неизбежность смерти“.

Конечно, и в этом случае, я уверен, Тамара Григорьевна рассказывала не этими словами и даже не совсем о том. И все-таки честь и слава Лидии Корнеевне, так хорошо написавшей этот зимний вечер в Выборге и маленькую задумавшуюся девочку у раздвинутой шторы…

Сама Лидия Корнеевна, к сожалению, совершенно глуха ко всему, что в ее устах и на языке ее круга именуется мистикой. Вспомнилось, как однажды, задолго еще до войны, говорила мне с улыбкой и огорчением Тамара Григорьевна:

— Представьте себе, — Лида мне сказала сегодня, что не верит в религиозность Анны Андреевны Ахматовой, считает все церковные мотивы в ее стихах — одной только „поэтикой“…

Впоследствии, узнав лучше Ахматову, а потом и близко подружившись с нею, Лидия Корнеевна не могла не изменить это свое мнение. Хотя верующий интеллигентный человек по-прежнему оставался — и остается — для нее сфинксом, загадкой, неразгаданной тайной.

Об Анне Андреевне Ахматовой я здесь говорить не буду. Больше, чем знают о ее религиозности другие, мне знать не дано.

С горькой радостью вспоминаю, как нес к могиле ее гроб. Помню лица толпившихся у ямы. Ближе к яме все больше члены партии, атеисты. От ленинградского Союза писателей выступал с прощальным словом почему-то Ниссон Ходза (оболгавший недавно Маршака, написавший в какой-то статье, будто тот „уговорил“ его работать над антирелигиозной книжкой). Из Москвы приехал неприлично веселый, развязный, бодрый Михалков. Жаловался, что легко оделся, думал — весна. Вижу в толпе — Ник. Григорьева, А. Бейлина, Петра Капицу… Но перед гробом несли большой деревянный крест, шел с кадилом молодой маленький сердитый батюшка из Никольского собора. Запах табака перебивал запах ладана. Когда гроб поставили, открыли, началась давка, и кто-то крикнул:

— Сделайте проход! Дайте проститься друзьям и почитателям.

— Нет, — твердо и громко сказал маленький священник в серебряной ризе, — прежде чем пойдут прощаться друзья и почитатели, я должен предать ее земле.

И стал совершать то, чего много лет не видело и не слышало старое Келомякское лесное кладбище…

А Тамару Григорьевну сожгли в крематории у Донского монастыря. Кто так решил и кто придумал — не знаю. Сама она просить об этом вряд ли могла. Просила она о другом.

Перед выносом из квартиры на Аэропортовской, когда все уже простились с Тусей и вот-вот должны были застучать молотки, меня увлек куда-то в ванную или на кухню Самуил Яковлевич. В руке он держал маленькую, хорошо знакомую мне серебряную иконку. Руки у него дрожали, голос срывался.

— Подскажи, что делать. Вот иконка, с которой она не расставалась до последней минуты. Еще третьего дня она просила меня положить эту икону в гроб. Но ведь гроб сожгут!

Я сказал:

— Если она просила — положи.

— Но ведь сгорит!

— Душа ее не сгорит. Она верила. Ей нужно было это. Положи.

Но он продолжал колебаться. Вернувшись в ту комнату, где стоял гроб, он еще к кому-то обратился за советом. Твардовский, как всегда на похоронах, оживленный, разговорчивый, прежде времени выпивший, крикнул из угла, где стоял с таким же оживленным А. А. Сурковым:

— Положите в гроб икону! Она же была верующая…

Стоявшие у гроба Лида Чуковская и А. И. Любарская возмутились.

— Да прекратите же это наконец! — крикнула Лидия Корнеевна.

В эту минуту мне стало жалко ее. Да, не Тамару Григорьевну и не себя жалко, а Лиду Чуковскую.

12

Пожалуй, никто из русских поэтов советского времени так ясно и недвусмысленно не заявлял о своем мировоззрении, как это сделано в стихах Николая Алексеевича Заболоцкого. В группе обериутов, к которой примыкал молодой Заболоцкий, я могу назвать троих верующих. Заболоцкого в этот счет я не включаю. Его юношеский пантеизм, пантеизм „Ночных бесед“, волновавший меня когда-то (и волнующий до сих пор), очень далек, однако, от моей религии. Православными, по-церковному религиозными людьми были Хармс, Введенский и Юра Владимиров. Учился в духовной школе, хорошо знал, любил и часто читал на древнееврейском Библию Дойвбер Левин. Но был ли он верующим — поручиться не могу. (Верующих интеллигентных евреев, то есть иудеев, мне вообще встречать не приходилось. Может быть, исключением был С. М. Алянский, венчавшийся в синагоге, что в свое время было с одобрением отмечено в дневнике Блока. Те же верующие евреи, которых я мог бы назвать, познав Бога, стали христианами, приняли крещение).

Сказать, что я был близким другом Даниила Ивановича Хармса, я не могу. Меня редко радовали его стихи („взрослые“; детские я принял с восторгом сразу же). В первые годы, пока я к нему не привык, не все нравилось мне в его поведении, кое-что раздражало, казалось наигрышем, позой. В его окружении далеко не все были мне симпатичны. И все-таки нас всегда, едва ли не с первой встречи, тянуло друг к другу. Духовная близость между нами была, мы чувствовали ее оба. Конечно, прежде всего и тут связывала нас наша вера.

Да, все-таки дружба была. В знак этой дружбы мы поменялись как-то и с Даниилом Ивановичем — по его предложению — молитвенниками. Не знаю, какая участь постигла мою, очень старую, старообрядческую книгу. Его, то есть перешедший ко мне молитвослов пережил разорение блокадных лет, войну, Москву — и до сих пор стоит у меня в шкафу на заветной полке.

— Каким вы представляете Бога? — спросил меня однажды Даниил Иванович. — Стариком Саваофом, каким его изображают под куполом церквей? С бородой?

— В детстве — да, представлял таким.

— А я и сейчас именно таким. Краснолицым, с белой пушистой бородой.

Один раз мы где-то засиделись и поздно вечером Даниил Иванович провожал меня. Трамваи еще ходили, но мы шли пешком — из центра на проспект Майорова, где я тогда жил. Проходили мимо церкви Вознесения. Даниил Иванович поднялся на паперть, опустился на колени и стал молиться. Молился долго. Может быть, и мне хотелось последовать его примеру, но я не сделал этого. Не мог. Боялся позы. Молился за его спиной, стоя.

Во многом, что делал и говорил тогда Хармс, мне чудилась поза. Конечно, я часто ошибался. И слишком поздно, увы, понял, что если в его поведении и бывало напускное, то в отношениях со мной этого напускного почти не было. Со мной он был искренен, честен, всегда оставался самим собой.

Ссориться мы с ним не ссорились, но размолвки бывали. Я, например, не понимал, как в одной душе могут уживаться вера и суеверие. А Даниил Иванович был суеверен.

Удивился я, когда Хармс не пришел ни на домашнюю литию, ни на вынос, ни на отпевание в Сергиевскую церковь, ни на Смоленское кладбище — проститься со своим верным другом и учеником Юрочкой Владимировым.

Несколько дней спустя я встретил Даниила Ивановича на Невском и спросил:

— Почему вы не были на похоронах Юры?

Хармс очень серьезно, почти надменно ответил:

— Я никогда никого не провожаю.

До сих пор чувствую укол в сердце от этих его слов.

Юрочка Владимиров! Курчавый мальчик, больше похожий на француза, чем на отпрыска старинного русского дворянского рода. Веселый, проказливый, неистощимый на выдумки! Когда к этому розовощекому мальчику успела пристать чахотка, так быстро унесшая его в могилу?

Юра был страстный поклонник спорта, яхтсмен. Не забуду белую петербургскую ночь и прогулку на яхте по небурным водам Маркизовой лужи — от Петровского острова до Лахты. Гостями на яхте мы с Костей Лихтенштейном. А Юрочка стоит на своем капитанском месте, гордо и ловко орудует какими-то веревочками, управляет парусами. Ворот рубахи его расстегнут, на груди поблескивает крестик.

А вот другое воспоминание, о другом обериуте. Первый день Пасхи. Я в гостях у Даниила Ивановича. Приходит А. И. Введенский, красивый, больше, чем обычно, нарядный. Они христосуются, целуются. Потом Введенский поворачивается ко мне, протягивает руку.

— А почему же ты не христосуешься с Алексеем Ивановичем? — спрашивает Хармс.

— Как?! — поднимает брови Введенский. — Я думал, он комсомолец!..

Так много раз в моей жизни бывало, что якобы случайно встречался я с братьями и сестрами по вере.

Вот Витебский (тогда еще Детскосельский) вокзал. Если не ошибаюсь, тридцатый год. Да, точно, тридцатый: только что застрелился Маяковский: Я живу „на хлебах“ в Детском Селе. Возвращаюсь туда, стою на перроне, жду второго звонка. Подходит Вера Павловна Калицкая, детская писательница, первая жена Александра Грина. Она еще не старая, гораздо моложе моей мамы. Стоим у вагона, разговариваем на разные литературные темы. Вдруг лицо ее освещается радостной улыбкой и она говорит:

— А мы с вами, оказывается, единомышленники!

И показывает глазами мне на шею, где блеснула, по-видимому, цепочка нательного креста.

Недавно я узнал, прочел где-то, что верующим был и сам А. С. Грин. К нему, уже в советские, конечно, годы, пришел сотрудник какой-то газеты или журнала, просил написать статью на тему: „Почему я не верю в Бога“. Грин отказывался, отмахивался, а потом рассердился и говорит:

— А почему вы, молодой человек, думаете, что я не верю? Я мог бы написать для вас статью „Почему я Верю в Бога“. Но ведь не напечатаете.

Как-то в день ангела нашего отца я зашел в Вознесенский храм поставить свечу и помолиться за упокой души раба Божия Иоанна. У образа Иоаниа-Воина — нестройная толпа-очередь. Люди медленно двигаются, поднимаются на две ступеньки, прикладываются к иконе. Стоящий передо мной человек оглянулся, и я узнаю Ивана Петровича Белышева, детского писателя. Встреча неожиданная. Белышев — общественник, кажется член месткома. Мы киваем друг другу. Он, высокий, наклоняется ко мне и вполголоса спрашивает:

— Самуила Яковлевича давно не видели?

Помню, как насмешил мой рассказ об этой встрече Тамару Григорьевну Габбе:

— Нашел место, где спрашивать о Самуиле Яковлевиче!..

Случайно, стороной, узнал я, еще при жизни художника Стерлигова, что этот человек, близкий друг и сподвижник Д. И. Хармса, тоже был верующим. Однажды в гостях у Рахмановых их друзья, пожилая супружеская пара, жаловались, что сына их, молодого художника, „совращает в религию“ Стерлигов. Позже я получал письмо от Стерлигова. Он прислал мне фотографии Хармса и спрашивал, не я ли автор этих снимков. Письмо начиналось цитатой из Евангелия.

Никогда не забуду, что имел мимолетное счастье познакомиться и говорить с Марией Вениаминовной Юдиной — еще до того, как она была изгнана из Ленинградской консерватории, до появления статьи „Профессор в рясе“.

Счастлив я тем, что был знаком, несколько раз встречался у Маршака с Евгением Павловичем Ивановым.

В Переделкине Чуковский познакомил меня с Борисом Леонидовичем Пастернаком.

Только после смерти Зои Владимировны Гуковской я узнал, что и с нею мы были единомышленники. А ведь мог и раньше догадаться. Впрочем, не очень уж намного раньше. Познакомились мы с нею, вернее — по-настоящему, душевно разговорились лишь года за полтора до ее кончины. Помню, она сказала мне однажды, что в Ленинграде есть только одно высшее учебное заведение, где студенты получают настоящее, глубокое, полноценное гуманитарное образование, — это Духовная академия. Вряд ли так мог бы сказать человек, далекий от церкви.

На могиле Зои Владимировны падчерица ее Наташа Долинина поставила черный гранитный параллелепипед. На одной стороне его высечено: „Памяти моего отца Григория Александровича Гуковского“. На другой — крест и даты рождения и смерти Зои Владимировны.

13

Прах Зои Владимировны покоится на том же комаровском кладбище, где лежат и А. А. Ахматова, и друг ее комаровских лет Александр Гитович, и академик В. И. Смирнов, и В. М. Жирмунский, и Натан Альтман, и Мих. Слонимский, и многие другие люди искусства и науки.

Там же, через дорожку, возвышается и деревянный крест на могиле Веры Федоровны Пановой.

Отпевали Веру Федоровну, по ее завещанию, в том же Никольском кафедральном соборе, где и Анну Андреевну Ахматову. О том, что к концу жизни она стала религиозной, многие знали и много говорили об этом. Не один раз мне приходилось слышать версию, что, мол, лишь тяжело заболев, испугавшись приближения смерти, Вера Федоровна вдруг впала в мистицизм, окружила себя иконами и лампадами.

Это неправда. Свидетельствую, что произошло это очень задолго и до смерти и до болезни.

Вера Федоровна была еще совершенно здорова, еще нельзя было сказать про нее не только „старая“, но и „пожилая“, когда однажды летом мы ехали с нею и с театроведом М. О. Янковским на машине Союза писателей из Комарова в Ленинград. Вера Федоровна сидела рядом с шофером, мы с Янковским — сзади. Янковский был под впечатлением какой-то, только что прочитанной им книги, с воодушевлением говорил о ней. Вера Федоровна молча слушала, потом слегка повернула голову и сказала:

— Есть, товарищи, только одна книга, которую нам следует часто читать. Это — Священное писание.

Я удивился, обрадовался и — промолчал. Разговорчивый, даже болтливый Янковский слегка смутился и пробормотал что-то вроде:

— Ну, мне-то уж поздно этим заниматься.

— Нет, Моисей Осипович, вы ошибаетесь, — сказала Панова. — Никогда не поздно.

И добавила:

— Я это совершенно серьезно говорю, товарищи…

А года через два-три она подарила нам с женой книгу „Лики на заре“, куда входит одно из лучших ее произведений (после „Сережи“ — лучшее) — житие преподобного Феодосия Печерского. Удивляюсь, как могли подписать к печати эту книгу! Какая Сила отвела руку цензора, замахнувшуюся на нее! Ведь это же действительно Житие, написанное современным языком и современным мастером-христианином.

В романе Пановой „Времена года“, вышедшем, если не ошибаюсь, еще в сталинские годы, четырнадцатилетний мальчик, один из героев книги, записывает в своем дневнике об удивительном открытии, которое он в этот день сделал. Он всегда считал, что бывает так: человек верит в Бога, а потом становится сознательным и верить перестает. И вот оказалось, что бывает и совсем наоборот. Сегодня он разговорился с пожилым человеком, кажется с завхозом их школы, который всю жизнь был неверующим и вдруг — после одного события на охоте, когда он живым вышел из лап медведя, — стал верить в Бога.

Не знаю, какого медведя повстречала на своем жизненном пути Вера Федоровна Панова, но знаю, что с нею произошло нечто очень похожее на историю этого, придуманного ею или зарисованного с натуры завхоза. Она всю жизнь была неверующей. В молодости была комсомолкой. Уже после смерти Сталина, когда советские люди стали ездить за границу, Панова побывала в Соединенных Штатах. Помню газетный отчет об одной пресс-конференции, в которой она участвовала. Ее спросили о преследовании религии в СССР и о ее отношении к этому. Ответ Пановой я хорошо запомнил:

— Разрешите нам, господа, оставаться теми, кем мы являемся, то есть атеистами.

Хорошо понимаю, как больно, как тягостно было вспоминать или перечитывать ей эти слова. Ведь я и сам через это прошел — был неверующим и глупо гордился этим.

14

В этих заметках я не называю имен молодых. На молодых-то ведь особенно прилежно идет у нас охота. И молодые себя не берегут, ведут себя не так опасливо, как вели себя в их годы мы. Время стало как будто помягче. За веру как будто не берут. Но вот именно — как будто. Берут или не берут — спросите у тех, кто побывал там.

Не мягче ли были годы моей молодости?

Я уже рассказывал где-то, что одну из глав „Республики Шкид“ я писал (вернее, переписывал) в лазарете Ново-Знаменского исправдома. Было это ранней осенью 1926 года. Идиллические времена! Исправдом располагался в бывшем имении. Под одной кровлей, в удобных, похожих на больничные палаты, спальнях жили, отбывая разные сроки наказания, — латвийский шпион, цыгане-конокрады, растратчики, взяточники, профессиональный шулер Вяткин, комдив Сашко, осужденный за участие в дуэли, и тут же — карманники, фармазонщики, нэпманы-налогонеплательщики… Две большие комнаты почти сплошь были заселены молодыми сектантами-баптистами, отбывавшими трехлетний (кажется) срок за отказ от военной службы. Когда в одной из предыдущих главок этой статьи я писал о своем возвращении к вере, в памяти моей все время мелькали эти славные парни, мой однолетки. Не помню, чтобы кто-нибудь их обижал, никто не смеялся над ними — ни комдив Сашко, ни шулера, ни карманники. С уважением относилось к этим ребятам, насколько мне помнится, и тюремное начальство. Не мог, конечно, и я не заглядеться на них, не залюбоваться ими, не задуматься над тем, какая сила ведет их на подвиг. Правда, в годы, о которых идет речь, подвиг этот не был таким уж невыносимо тяжелым. Когда молодые евангелисты досиживали свои три года, к ним никто уже не предъявлял никаких претензий, от воинской повинности они освобождались начисто, получали белые билеты. Но нетрудно представить, что стало с этими людьми потом, лет десять — пятнадцать спустя.

Во время войны, когда Сталин заигрывал и с церковью и с верующими, из тюрем и лагерей стали тысячами выпускать священников и активных церковников-мирян. Выпускали всех, только не евангелистов, не тех, кто отказывался брать в руки оружие. Об одном из таких молодых сектантов рассказал нам автор „Ивана Денисовича“. Думаю, что не я один обратил тогда внимание на ту неожиданную для книги советского автора симпатию, с какой написан у Солженицына верующий юноша Алеша.



Поделиться книгой:

На главную
Назад