— Не люблю расшифровывать то, что не подлежит прояснению. Именно этот туман многозначности и есть главная штука, — брови Андрея хмурились. — А все же Брессон — это высший класс! Глубоко копает. Ставит проблемы морали и выбора ребром! И заметь: при этом — никаких эффектов! Никакого павильона, грима, даже профессиональные актеры ему не нужны. И этот долгий, завораживающий, бесконечно затянутый кадр… Вот гад! Словно все это у меня стырил.
— А по мне — Орсон Уэллс глубже. Подумай только: «Гражданин Кейн» — снят в 1941 году! А нашим корифеям и не снилось ничего подобного. Какой-то эквилибр спаривания формы и содержания!.. Неудивительно, что его сразу признали титаном мирового кино. Ты заметил, никакого, заранее определенного жанра. Перспектива постоянно меняется, что подчеркивает неоднозначность героя, несводимость к каким-то закрепленным характеристикам. Как этого добиться? — задумчиво морщил лоб Кончаловский. — Каким волшебством?
— Очень просто! Волшебством многозначности, отрицающим примитивную прямолинейность. Ведь что он делает? Он каждый раз предлагает нам совершенно противоположные подходы к герою. В результате создается впечатление, что личность этого Кейна глубже, чем мы узнали о ней в данный момент. А действительность богаче и шире, чем помещается в рамке кадра.
— Угу… И потому зачастую выходит, что создатель фильма, то бишь режиссер, подчас интереснее созданного им произведения.
Андрон и Андрей могли часами говорить о кино, обнаруживая много общего.
— Брессон, Бунюэль, Бергман, Уэллс, Куросава, да еще, пожалуй, Довженко — это полный атас! Остальное — дерьмо! — как всегда категорично рубанул Андрей. — Я воробей стреляный. В детстве моя мать впервые предложила мне прочесть «Войну и мир». Потом в течение многих лет не переставала цитировать мне куски оттуда, обращая внимание на детали и тонкости толстовской прозы. Таким вот образом «Война и мир» стала для меня школой вкуса и художественной глубины, после которой я не мог читать макулатуру! Только чувство брезгливости и глубокого презрения.
— Но и старик Толстой далеко не идеален.
— Мережковский в своей книге о Толстом и Достоевском, которую я недавно впервые прочел, подчеркивает неудачные места, где герои пытаются либо философствовать, либо философски оценивать события. Совершенно справедливая критика. Но она не мешает мне любить Толстого за «Войну и мир». Ведь там даже неудачные куски преодолеваются талантом и страстью.
— Именно — страстью! А Висконти, Антониони — холодны, как ледышки. И как бы ни умничали при этом, меня они не задевают.
Вгиковцы не знали, что Феллини уже снял «Дорогу» и «Ночи Кабирии», которые в СССР попадут только через пять лет и внесут коррективы в предпочтения юных киноманов.
Будущие знаменитости перекусывали в пельменной за липкими столами без стульев. В углу мирно распивали припрятанные «бескозырки» рабочие мужики.
— Итальянский неореализм вообще доживает свой век, выдохся, — согласился Андрей, вытирая свой край стола осьмушкой салфетки. — Послушай! — он приблизился к Андрону: — Чего скромников разыгрывать: только мы знаем, что надо делать дальше. Главная правда — в фактуре, чтобы было видно, что все подлинное — камень, песок, пот, трещины в стене… И если человек блюет — то он блюет!
На них оглянулись распивающие. Один, уже плохо стоявший на ногах, направился было к столику переходивших на крик друзей, но, оценив сервировку стола, махнул рукой и направился обратно. Промямлил своим:
— Лажа, парни. Там не бухают, там всухую балдеют. Наверно, киношные шизики из их института.
— Никакого грима, штукатурки, скрывающей живую фактуру кожи! — заводился все больше Андрон, не заметив даже пытавшегося наладить контакт пролетария. — Костюмы должны быть неглаженые, нестираные. Да и рваные, в самом деле! А не пахнуть костюмерной.
— О, этот голливудский ужас! Театр восковых фигур, — Андрей торопливо заправлялся липкими пельменями. — Даму застрелили, а у нее волосок из парика не выбился!
— Заметил, как стремились приблизиться к голливудской эстетике Александров с его поющей куклой Орловой? Нет, все, все должно быть другим! — Андрон отнес грязную посуду и поспешил к выходу. — Давай хилять из этой тошниловки. Амбре — ни один соцреалист не передаст.
— …А если б в кино и запахи запустить… — размечтался Андрон, сорвав веточку сирени.
— Да там каждая мелочь на виду, каждая капля, каждый шорох! И я заметил — хорошее изображение вызывает запахи из памяти зрителя. Закурили на экране, а ты чувствуешь… Все играет на замысел! Это и значит — авторское кино!
— Термин «отёр», от французского auteur, уже вовсю мелькает в западной кинокритике. Он обозначает приоритет единого автора картины, создателя, под контролем которого находятся все аспекты кинопродукции, от сценария до монтажа.
— Здесь и сомнений нет, — хмыкнул Тарковский. — Авторское кино — какое же еще? Нужна группа единомышленников, мастеров, а режиссер дирижирует и управляет всем процессом. Осуществляет свой замысел! Это будет грандиозно.
— А знаешь что… — Андрон прищурился. — С чего мы решили, что нас поймут?
— Кто? Зрители? Да они… Они… поймут.
— А начальники? Не понравится им наше кино. Это писатель может в самиздат рукопись двинуть. А нам что делать? Стараться расшибить стену лбом? Или подстраиваться под «генеральную линию»?
— Ты кардинально неправ, старик! Надо снимать… Снимать только то, что считаешь нужным. А там… Талант всегда пробьется.
— Ну-ну… И на какие шиши будет снимать талант? Ведь ему придется протолкнуть сценарий через все инстанции.
Андрей помолчал, вспоминая неизданные стихи отца и его печальную «карьеру». Понимание реальной ситуации боролось с нежеланием признавать истинное положение вещей. Он любил родину и не желал знать о ее бедах.
— Хорошо, пусть мне придется бороться с каким-то сивым бюрократом за свои фильмы. Не исключено. В семье не без урода, есть и в нашей стране недостатки. Но ведь надо бороться! Художник обязан бороться за свою позицию!
— И пусть его топчут, распинают начальственные уроды! — Андрона часто бесила полная социальная апатия Тарковского. Не хотел он знать про цензуру, инакомыслие — и все тут!
— Пусть распинают! — упрямился Андрей. — Я не сдамся.
— Жизнь на кресте! — усмехнулся Андрон, протянув другу пачку привозных, из семейных запасов, Marlboro.
— Я свои.
Тарковский курил «Дукат», импорт еще не проник в ассортимент спекулянтов. И с деньгами у него стало плоховато. Ушли уличные заработки, а появление казино, похоже, в Совдепии не светило. Хотя рулетка — не «расшибалочка», даже возможность выигрыша вряд ли смогла бы увлечь Андрея. Не нуждался он ни в каких допингах — кино покруче всех этих заменителей азарта и победы!
Они стояли на Воробьевых горах, и не только город в вечерней дымке — весь мир лежал у их ног. И не было преград, которых они не смогли бы одолеть.
Главный педагог и наставник Тарковского в годы учебы Михаил Ромм воспитал многих кинорежиссеров. Будучи режиссером повествовательным и жанровым, он в значительной мере воплощал для своих учеников кинематограф соцреализма 1930-х годов. У многих студентов фильмы Ромма вызывали отрицание и желание их критически переосмыслить. Тарковский, резкий в любых оценках, редко что-то принимавший в опыте отечественного кинематографа, фильмы Ромма награждал самыми уничижительными оценками. И это не мешало ему обожать своего мастера.
— Да что тут спорить? Вся эта «лениниана» — лубок, г… — с запалом говорил он Андрону.
— Естественно, это не Бунюэль и не Бергман. Но что меня восхищает, при всей верности своей правде, он не душит наши прекрасные порывы! Старается не раздавить творческую индивидуальность, какой бы дикой она ему ни казалась. Притом делает это мастерски!
— Уникальный мужик! Давал взаймы деньги, вытаскивал из неприятностей, протежировал на киностудиях, защищал работы даже тех своих учеников, которые опровергали его собственные принципы! А уж как перенести на пленку то, что я хочу, он меня научил железно.
Тарковский учился во ВГИКе по-настоящему — серьезно и въедливо овладевая профессией. При этом осваивал куда больший круг информации, чем требовала программа: читал книги по искусству, философии, изучал живопись, слушал классическую музыку. Память и слух у него были великолепными, жадность к знаниям — отменная. Оказалось, что помимо абсолютного слуха и способностей к рисованию Андрей обладает несомненными актерскими данными. Его старик Болконский в студенческом этюде, сыгранном без грима, запомнился многим однокурсникам своеобразным и выразительным решением характера.
Первая режиссерская курсовая работа Тарковского — короткометражный фильм «Убийцы» был поставлен совместно с сокурсниками Александром Гордоном и Марикой Бейку по рассказу Хемингуэя.
Хемингуэй как раз входил в моду у советских читателей. Рассказ заворожил Андрея и его коллег мужественной сдержанностью, простотой, в которой тихо, без эмоций назревает катастрофа. В бар маленького провинциального американского городка приходят двое, затянутые в черные костюмы и узкие черные пальто. Они ищут некоего шведа, которого должны убить по чьей-то просьбе. Неторопливые разговоры в баре, ленивая исполнительность бандитов и смирение ожидающего смерти мужчины — все это, написанное в лаконичной и необычайно выразительной стилистике Хемингуэя, должно было найти выражение на пленке.
Обреченный знает о своей участи и не пытается спастись: «Мне надоело бегать от них. Теперь уже ничего не поделаешь». Просто лежит в своей комнатенке, повернувшись лицом к стене, огромный малый, бывший боксер, и смиренно ждет смерти.
Эту роль исполнял Вася Шукшин. Вовсе не такой могучий, как требовало описание жертвы, он, однако, был очень убедителен в немногих полагавшихся ему репликах. Главное же — атмосферу напряженного ожидания — Тарковский создавал неторопливым движением камеры, почти застывающей на скудных деталях последнего убежища обреченного.
Сам он играл посетителя в баре, а главной заботой всей группы стало воспроизведение обстановки американского бара, виденного только мельком в иностранных кинофильмах. Приносили из дома импортные пустые бутылки, которыми должны быть уставлены полки. Андрей чрезвычайно увлекся воспроизведением «подлинной атмосферы» в кадре. И фильм удался, получив высокую оценку Ромма.
Учеба увлекла Андрея, но не ослабила пылких чувств к Ирме. Они были заняты в институте целый день, а когда репетиции затягивались допоздна, Андрей ждал Ирму. Влюбленные бродили по Москве и говорили, говорили.
— Андрей, я уверена, ты — тайный кавказский князь. Или потомок падишаха какого-то, — она потрогала его волосы, провела кончиком пальца по скуле, как бы очерчивая ее. — Признавайся немедленно!
— Признаюсь, так и быть. С нашим родовым древом большие сложности — много ветвей сплетено. Выбирай, что по душе. Я выбрал такую красивую полулегенду, в соответствии с которой в селе Тарки в Дагестане проживали некие князья Тарковские, по-аварски — Шамхали.
— Это точно твои предки!
— А почему бы и нет? Впрочем, мои родители предпочитают польские корни. В начале XVIII века мелкие шляхтичи Тарковские появились на Волыни. Потом род оказался в Житомирской губернии. А позже — в Елисаветграде, теперь — Кировограде. Да и Бог с ними! Сейчас мне интересна ты. Расскажи про самый интересный момент своего детства. Можно юности. У тебя было чудо?
Ирма захохотала:
— Нет, Богородица с ангелами мне не являлась. И клада с миллионами я не нашла.
— Я не про то! Что-то ведь было тайное, важное?
Она задумчиво пожала плечами:
— Печальное было. Чудес не было.
— А у меня были! — они сидели в пустом дворике одного из щипковских домов, наблюдая, как зажигаются в окнах домов огни, в основном вошедшие в моду оранжевые абажуры. Андрей поднял лицо к белесому небу, на котором чуть проявились светлые зерна первых звезд. — Слушай. Во время войны, когда мне исполнилось 12 лет и мы снова приехали в Юрьевец, Симоновская церковь, в которой меня крестили, была как бы превращена в краеведческий музей. Пустовал только огромный ее подвал. Стояло жаркое лето, стволы лип вздрагивали на ослепительно выбеленных стенах. Мы с приятелем, который был на год меня старше и вызывал зависть своей храбростью и каким-то оголтелым цинизмом, долго лежали в траве и, щурясь от солнца, со страхом и вожделением смотрели на невысокое, приподнятое над землей оконце, черное на фоне сияющей белизны стен. Замысел ограбления был разработан во всех деталях. Я твердо помнил лишь одно: надо влезть в оконце вслед за моим предприимчивым приятелем. Первым юркнул в прохладную темноту подвала руководитель операции, за ним — я. Мы долго бродили по гулкому подвалу, по его таинственным, затихшим закоулкам. Сердце колотилось от страха и жалости к самому себе, вступившему на путь порока.
В ворохе хлама, сваленного в углу огромного сводчатого зала, мы нашли бронзовое изображение церкви — что-то вроде искусной чеканки. Мы завернули ее в тряпицу и собрались было отправиться в обратный путь, как услышали шаркающие шаги. Они приближались. Мы спрятались за гору сваленных книг. Из боковой дверцы появилась фигура сгорбленного старика в выгоревшей телогрейке. Он прошел мимо нас и грохнул засовами входной двери. Не помню, как мы выбрались из подвала. Помню, что у меня зуб не попадал на зуб. Не зная, что делать со своей находкой, и оценив ее как предмет, обладающий сверхъестественной силой, способный повлиять на нашу судьбу самым роковым образом, мы закопали его за сараем под деревом. Мне было страшно. Долго после этого я ждал жутких последствий своего чудовищного преступления перед таинством непознанного.
— У тебя верующая семья?
— Ну, дед с бабкой, конечно. Но тайно. Мать, по-моему, машинально крестится и боится, что это заметят посторонние. Меня крестила бабушка, и то, что я совершил кражу в этой самой церкви, не давало мне покоя.
— Ты верно сказал: таинство непознанного… У меня тоже ощущение некоего всевидящего режиссера, перед которым я должна сыграть свою роль, то есть прожить жизнь. Чисто, без ошибок и нарушений принципов правды и морали. Твоя кража — поступок ребенка. Великое Нечто. Творец не может наказать несмышленого.
— Но история эта до сих пор волнует меня и даже пугает. Я иногда думаю о том, что снова вернусь в Юрьевец и раскопаю тайник. Почему-то мне кажется, что в эту минуту я буду счастлив.
— Решено! Первое, что ты сделаешь после выпускного, — найдешь реликвию и вернешь ее на место. Обещай мне!
— Мы поедем в Юрьевец вместе. Ты же станешь моей женой, — серьезно, как само собой разумеющееся, сказал Андрей.
Ирма вскочила и отступила на шаг, удивленно оглядывая парня в рыжем плечистом пиджаке, его бледное, почти суровое лицо и блестящие в сумерках глаза:
— Забавная шутка. Но мне не смешно.
— Я никогда не шучу. Я выбрал тебя в жены. И сейчас мы, наконец, будем целоваться.
В свете фонарей блестела пестрая осенняя листва, под ногами живым ковром лежали движущиеся тени. А на лавке за фонарем и кустами с белыми круглыми ягодами-хлопушками темнело зазывно и тайно. Стоять в обнимку, тесно прижавшись, слив горячие губы, оказалось до головокружения упоительно.
А небо темнело, и кто-то выставил на подоконник патефон. Шульженко пела свой «Синий платочек»…
— Теперь мы законные жених и невеста. Я загадал тогда на твоих астрах, уплывших по течению: «Женюсь на Ирме Рауш». Получилось!
— О… — она села на скамейку. — Андрей… мне надо подумать. Видишь ли, все только начинается — работа, самостоятельная жизнь… Такие открываются перспективы… И вдруг — строить семейный очаг. Сразу в матроны.
— Скажи прямо — тебе не нравлюсь я.
— Ты мне очень нравишься, Андрюша. Но я совершенно не задумывалась о браке.
— Однако предполагала, что это должно произойти?
— В будущем… Потом… я не знакома даже с твоими, с твоими родителями.
— Значит, познакомимся.
Вскоре Ирма пила чай с коржиками, испеченными бабушкой Андрея из ржаной муки с медом. Женщины сидели за круглым, покрытым кружевной скатертью столом, говорили и все больше нравились друг другу.
В 1960-е годы в Москве было интересно. И хотя «железный занавес» лишь слегка приоткрылся, но даже в пробитую отдушину хлынули свежие веяния со всего мира. Будущие режиссеры выстаивали многочасовую очередь в Дрезденскую галерею, потом на выставку Пикассо. Пробивались на «Гамлета» Пола Скофилда, смотрели со ступенек балкона спектакли Берлинер ансамбля и театра Жана Вилара.
Регулярно ходили в консерваторию. Ирма с удивлением косилась на бледный профиль Андрея, целиком растворившегося в Седьмой симфонии Бетховена.
На обратном пути она сказала:
— Ты был похож на сомнамбулу, погруженного в летаргический сон.
— Во-первых, сомнабулизм и летаргия — разные вещи. А Седьмую симфонию Бетховена я очень люблю. Особенно вторую часть. Вот это место, — он с безукоризненной точностью напел основную тему.
Ирма погрустнела:
— Мне так много надо еще узнать. А ты… Ты особенный… — речь завершилась долгим поцелуем. — Идем ко мне в общагу? Сегодня у меня отдельная комната! Олька на практике.
Конечно, он был особенный — чрезвычайно восприимчивый, с тонкой внутренней «настройкой», позволяющей ловить мельчайшие импульсы, идущие от внешнего мира.
Однажды поздно вечером Андрей провожал Ирму. Шли по тротуару мимо вереницы кленов, еще не сбросивших свою малиново-багровую листву. «Осень выкрасила клены колдовским каким-то цветом…» — мурлыча песню входящего в моду Булата Окуджавы, Ирма на одной ноге прыгала через рассекавшие асфальт трещины.
В свете фонарей, пронизывающих листву, скользили тени от ветвей. Тени появлялись перед ними, каруселью уходили под ноги и исчезали за спиной, чтобы сразу снова возникнуть впереди.
Андрей остановился, как завороженный, помолчал и сказал:
— Знаешь, я все это сниму! Эти шаги, эти тени!.. Это все возможно. Это будет. Будет! Дайте мне камеру, и я переверну мир!
Андрей продолжал встречаться с Ирмой, хотя очень скоро стало ясно, что они вовсе не подходят друг другу. Ирма не понимала, чем она, хохотушка, простенькая провинциалка, прельстила этого столичного пижона, не воображавшего свою жизнь без походов в консерваторию и ботинок на «манке». Интересный получится режиссер, очень интересный. Но человек — сложный. Резкий, мрачноватый, обидчивый, всегда старавшийся настоять на своем мнении.
Даже в кафе-мороженом Андрею было необходимо, чтобы Ирма съела нравившееся ему шоколадное ассорти.
— Разве плохо? — он облизал ложечку.
— Конечно, вкусно… Но о фруктовом я мечтала с утра… — Ирма отодвинула пустую металлическую вазочку. — Ты же понимаешь, что дело вовсе не в мороженом. У нас во всем совершенно разные вкусы! Ты восхищаешься тем, как была снята сцена изнасилования и убийства девушки в «Святом источнике», а мне нравится хор гномиков в «Белоснежке». Я, конечно, условно говорю про гномиков! Мне чужд мрак и отчаяние, я хочу своими будущими фильмами оставлять у людей светлое, радостное впечатление. Подумай только, как тяжко живут многие. А я могу добавить в их жизнь света!
— Живут бессмысленно и мелко, потому что сами так хотят жить. И ни шагу не сделают для собственного духовного роста. Я уверен — кино не развлечение. Кино — мощнейшее и притом массовое средство воздействия на самые глубинные тайники души, психики, не знаю, что там еще в нас главное прячется.
— Многое. Только надо уметь туда попасть — в тайники. Твой отец умеет затронуть самое глубокое.
Она опустила лицо и медленно прочла:
— Здорово! — она смахнула набежавшие слезы. — Все так точно, что плакать хочется. Как он это делает? Как это выразить на пленке?
— Убежден, что камера может все. Поэту или художнику, даже композитору, конечно, легче — он один хозяин своего замысла и его воплощения. А режиссер? Это даже сложнее, чем быть дирижером или директором какого-то химкомбината. Вот эти стихи отца — это же фильм! Но как, как перенести на экран тот клубок глубинных чувств и мыслей, что проникают в тебя вместе со словами?