Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Теория заговора». Историко-философский очерк - М. В. Хлебников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Таким образом, подводя итоги анализа Французской революции в конспирологическом контексте, следует сделать ряд выводов, которые будут основополагающими для нашей дальнейшей работы. Самым главным моментом выступает тот факт, что сторонники «теории заговора» на протяжении двухсот лет осуществили важный эволюционный переход. Сам этот переход отражает прежде всего интеллектуальную историю Европы, имеет к ней самое прямое отношение. Во-первых, отметим тот факт, что «теория заговора» не может ни в коем случае трактоваться как продукт массового сознания, как об этом говорит процитированный выше С. Козлов. По характеру возникновения и по среде бытования «теория заговора» представляет собой интеллектуально сконструированные вселенные. Это не продукт бессознательной социальной мифологизации, напротив, конспирологи всячески подчёркивают, что именно общественные мифы являются объектом их критического анализа[5]. Во-вторых, интеллектуальные творцы конспирологической вселенной, хотя и всячески подчёркивают собственное негативное отношение к Французской революции и к её социокультурным истокам, во многом опираются на механизмы, познавательные и онтологические схемы, заданные эпохой Просвещения, вне которых невозможна и сама «теория заговора».

Эпоха Просвещения создала несколько различных по направленности проектов, в каждом из которых предпринимались попытки волюнтаристским интеллектуальным усилием «переформатировать» общую картину понимания природы, человека и религии. Следует помнить, что мировоззренческие и политические ориентации тех или иных авторов, их несовпадения или даже антагонистичность не должны смущать нас. Речь идёт о куда более глубоком совпадении — на уровне онтологии мышления, объединяющей и консерваторов и либералов, и революционеров и первых создателей «теории заговора». Общим основанием всех проектов можно считать возможность свободной трансформации истории, произвольное выделение в ней тех или иных ключевых моментов, содержательная ценность которых определялась их включением в изначальный концептуальный посыл. Конечно, это не могло не привести к известной экстравагантности, рациональной тенденциозности, доведённой до крайнего предела. Примером тому служит работа Ж.-Б. Переса «Почему Наполеона никогда не существовало», вышедшая во Франции после реставрации Бурбонов. Несмотря на общую легитимистскую направленность, сочинение демонстрирует революционный характер в своей методологии. Автор ставит своей целью доказать, что фигура Наполеона являлась аллегорическим отражением солнца, со всеми присущими ему мифическими свойствами. В ход идёт множество аргументов, начиная с факта созвучия «Наполеон-Аполлон», с указанием на то, что последним именем зачастую награждали солнце. По поводу лишнего слога в имени мифического корсиканца утверждается следующее: «Это слог греческий, без всякого сомнения, как и остальная часть имени, а по-гречески “не” или “нэ” одна из самых утвердительных частиц, которую мы может передать словом “поистине”. Отсюда следует, что “Наполеон” означает: “истинный истребитель”, “истинный Аполлон”. И так это в самом деле солнце»{97}. Филологические изыскания дополняются историко-географическими. Наполеон, как и Аполлон, появляется на свет на одном из островов Средиземного моря, соответственно, Делос и Корсика. Аполлон совершает подвиг, убивая мифического гада, его псевдоисторический двойник — Наполеон, совершает то же действие в отношении гидры Французской революции. Двенадцать знаменитых маршалов светила с Корсики достаточно предсказуемо оборачиваются двенадцатью месяцами. Отступление Наполеона из Москвы в реальности отражает аллегорическое поражение солнца в зимний период. И наконец, последним «железным аргументом» служит следующий довод: «Мы могли бы ещё подкрепить своё утверждение массой королевских указов, доподлинные даты которых находятся в явном противоречии с царствованием мнимого Наполеона»{98}. Впрочем, указав на наличие подобных доказательств, автор не считает нужным прибегать к ним, посчитав, видимо, это излишним в силу самоочевидности. Итак, «царствование мнимого Наполеона» являлось всего лишь массовой галлюцинацией, подкреплённой мифическим культом солнца. Но при всей своей политической благонамеренности, Перес не менее революционен, чем самые крайние якобинцы. Автор продемонстрировал несомненную виртуозность в своём анализе, а самое главное — способность создавать систему доказательств, которая в идеале должна замыкаться на самой себе.

Подобная схема в полной силе и более объёмно проявит себя далее в конспирологических построениях, по поводу которых мы ещё будем говорить. Завершим же данную главу признанием неизбежности возникновения «теории заговора». История дала для этого соответствующий богатый материал, был оформлен методологический аппарат и, главное, созрела та сила, которая могла бы их соединить, добившись невиданного прежде результата.

ГЛАВА 2.

Интеллектуалы и «теория заговора»

Следует заметить, что наши представления о значимости событий XVIII века до сих пор опираются на некоторые шаблоны и стереотипы. Принято говорить, допустим, о смене традиционалистских установок на рационалистические или об уходе суеверий под воздействием критики Просвещения, что приводит к возникновению нового типа индивида. О «недооценённой» стороне этого процесса свидетельствуют слова 3. Баумана: «Его суть [понятие индивида в Новое время] далеко не сводилась к простой замене одного на другое… нет, то было радикально новое понимание человека как существа, чьё поведение обусловлено его/ее познаниями, а эти познания, в свою очередь, детерминированы теми, кто даёт знание, истинными или самозваными “посвященными”»{99}. Иными словами, качественное изменение претерпевает в Новое время и эпоху Просвещения фигура интеллектуала.

При обращении к генеалогии «интеллектуалов» мы обнаруживаем, что исходным моментом их возникновения можно считать эпоху Средневековья. «Человек, чьим ремеслом станут писательство и преподавание (скорее, и то, и другое одновременно), человек, который профессионально займётся деятельностью преподавателя и учёного, короче говоря, интеллектуал, появляется только вместе с городами»{100}, — утверждает такой видный специалист как Ж. Ле Гофф. Сразу оговоримся, что средневековый интеллектуал не позиционировал себя в качестве оппонента Церкви, ниспровергателя устоев, авторитетов. Его позиция была более сложна и складывалась под воздействием ряда факторов.

С одной стороны, фигура интеллектуала не была самодостаточной, его бытование целиком было замкнуто в стенах университета.

Средневековый университет представлял собой организацию, созданную и функционирующую по подобию городских профессиональных корпораций. Следствием этого являлось аккумулирование в университетах значительных финансовых средств, оправданный интерес к которым испытывала светская власть. Закономерно, что в поисках защиты университеты обращаются, в первую очередь, к Святому Престолу. Оправданность данного шага демонстрирует вся интеллектуальная история Средневековья. Ватикан выступает последовательным и твёрдым защитником самостоятельности университетов. Так, Целестин III в 1194 году дарует университетам первые привилегии, Иннокентий III и Григорий IX уже в XIII веке утверждают автономность университетов. Естественно, это не свидетельствует о том, что интеллектуалы становятся ревностными защитниками церковных ценностей или о том, что Церковь приходит к рационалистическому варианту теологии: «Безусловно, святой престол признавал важность и ценность интеллектуальной деятельности; но его вмешательства не были бескорыстными. Выводя университеты из-под светской юрисдикции, он подчинял их церкви»{101}.

Во-вторых, не будем забывать, что связь между университетами и Церковью была и непосредственно-субъективной. К примеру, орден доминиканцев был во многом сформирован выходцами из университетской среды, что находило своё прямое отражение и в интеллектуальных аспектах жизни ордена. Поэтому не будем удивляться словам современного исследователя о причинах отсутствия интереса у доминиканцев к истории и историческим исследованиям: «Да у него [доминиканца] и вкуса к таким исследованиям не было, потому что он, сформированный своим студенческим, а то и преподавательским опытом, представлял собой в чистом виде продукт учебного заведения, которое отводило истории весьма жалкое место»{102}. На основании сказанного можно сделать ряд выводов, касающихся роли интеллектуалов в средневековом обществе. Несмотря на определённую специфичность занятий, средневековый интеллектуал, как это ни странно звучит, представляет собой интеллектуала в чистом виде, деятельность которого сосредоточена именно на изощрённой рациональной работе. В силу объективных исторических причин, он ещё является пока лишь носителем, трансагентом знаний, посвящая свою жизнь сохранению и передаче знания. С этой стороны деятельность средневековых интеллектуалов в полной степени соответствует «строгому» определению интеллектуала Б. Брокьери. Он пишет: «Мы именуем “интеллектуалом” в строгом смысле слова человека, который занимался не только собственно умственной деятельностью, но и передачей соответствующего опыта, человека, оснащённого своим особым инструментарием, имеющего свой путь развития и чётко определённые цели»{103}. Собственно эвристическая составляющая деятельности средневекового интеллектуала была сведена до минимума, что объясняется внутренне заданной установкой: предельно точным воспроизведением суммы знаний, адекватность определения которой и становилась предметом научных дискуссий и полемик. В этом аспекте нетрудно, конечно, заметить прямую связь деятельности средневековых интеллектуалов с христианской богословской традицией, целью которой является наиболее адекватное воспроизведение смысла, заложенного в библейском тексте.

Если в предшествующие времена роль интеллектуалов в культурной и политической жизни была весьма высока, то появление бюрократического сословия привело поначалу к сужению, а затем и маргинализации интеллектуалов. Мы имеем в виду, конечно, не социально-экономическую маргинализацию. В этом плане положение было благополучным, хотя и тогда уже наблюдалось определённое «перепроизводство» интеллектуальных кадров. Речь идёт о важнейших политических сдвигах, происходивших в Европе в XIV-XVII веках. Процесс формирования государств новоевропейского типа не мог происходить без деятельной и качественной поддержки со стороны интеллектуальной элиты. Её функции в этом процессе определялись двояко. С одной стороны, необходима была мощная пропагандистская программа по десакрализации средневековой социокультурной модели, признанию её неактуальности, невозможности использования в изменившейся действительности. Само создание абсолютистского государства было невозможно вне активной поддержки или хотя бы молчаливого согласия широких слоев населения. Это требовало, в свою очередь, создания некоего проекта, сглаживающего или нивелирующего естественную межсословную разнонаправленность интересов. Поэтому второй задачей интеллектуалов являлось поддержание социокультурного баланса уже на этапе становления новоевропейского общества. Необходимым было создание мощного пропагандистского аппарата по внедрению и поддержанию веры в объективно позитивный характер производимых изменений. Известный современный исследователь С. Г. Кара-Мурза говорит по этому поводу следующее: «Глубокие изменения в обществе невозможны без идеологического обоснования (даже если в этот момент говорится о «деидеологизации жизни»). При формировании этого идеологического обоснования «инженеры человеческих душ» обращаются к науке, как в донаучный период обращались к жрецам и философам. Что же может предложить им наука? Как она участвует в создании самих основ идеологии? Главным образом, через воздействие на самого человека: путём изменения картины мира, путём внедрения научного метода (как метода познания, так и метода мышления), путём создания и внедрения нового языка»{104}.

В качестве яркого примера такого интеллектуала можно назвать хорошо всем известного Н. Макиавелли. В своих работах итальянский мыслитель пытался создать, а затем и предложить к использованию новую модель государства. Бескомпромиссный сторонник сильного государства, он особо подчёркивает роль интеллектуалов в функционировании социальной системы. Их деятельность заключается в экспертной оценке, поддержании баланса между «честолюбием знати и необузданности народа». Нарушение подобного равновесия чревато как раз заговорами: «Что же касается подданных, то когда снаружи мир, то единственное, чего надо опасаться, — это тайные заговоры. Главное средство против них — не навлекать на себя ненависти и презрения подданных»{105}. «Внушение почтения», то есть агитационная и пропагандистская работа — необходимое условие стабильности общества. Макиавелли особо отмечает, что даже военная сила не является гарантией устойчивости власти: «Новые государи, особенно нуждаясь в поддержке, охотнее принимали сторону солдат, нежели народа. Но и в этом случае терпели неудачу. Если не умели внушить к себе надлежащего почтения»{106}.

В другой своей работе «Рассуждение о первой декаде Тита Ливия» философ уделяет большое внимание заговору, в частности, предпринимая попытку его классификации. Необходимость этого Макиавелли объясняет насущностью самой проблемы заговора: «Воевать с государем в открытую дано не многим, а затеять против него заговор доступно каждому»{107}. Классификационная модель заговора включает две его разновидности. К первой относится «заговор против государя». Говоря о данной разновидности, автор отмечает: «Состоит она в возбуждении всеобщей ненависти — ведь государь, провоцирующий всеобщую ненависть, по логике вещей, является мишенью некоторых частных лиц, наиболее им обиженных и желающих мести»{108}. Как правило, важнейшей целью заговорщиков выступает убийство государя. Подготовка и реализация «заговора против государя» предполагает участие в нём лиц, стоящих на верхних ступенях социальной лестницы, так как необходимым условием здесь является возможность непосредственного контакта с будущей жертвой. Но даже выполнение этого условия не означает успешного осуществления задуманного. Используя богатый иллюстративный материал, Макиавелли составляет для «заговора против государя» список своего рода «факторов риска». Он включает в себя целый ряд вариантов неблагополучного развития ситуации: от классического доноса со стороны одного из участников заговора до мести родственников умерщвлённого правителя. Ко второй разновидности заговора относится «заговор против отечества». В отличие от «заговоров против государя», «заговоры против отечества» имеют более длительный характер и представляют меньшую опасность для его участников: «При их подготовке риск гораздо меньше, при исполнении риск равноценный, а после осуществления риска нет никакого»{109}. «Заговор против отечества» с некоторой долей уверенности можно назвать социокультурным прототипом «теории заговора». В отличие от «заговора против государя» данный тип заговора имеет меньшую степень субъективности, он основывается не на ненависти к конкретному правителю, а преследует более широкие задачи. И он представляется итальянскому мыслителю как наиболее опасный для жизнедеятельности общества, так как персональная смена правителя, как правило, не затрагивает фундаментальных основ социума. Таким образом, мы наблюдаем неслучайное усиление интереса к проблеме заговора параллельно с возникновением государства Нового времени.

О специфической политико-идеологической ориентации интеллектуала рассуждает такой авторитетный исследователь проблемы власти как М. Фуко: «По-моему, то, что для интеллектуала занятие политикой было традиционным, обусловлено двумя вещами: его положением интеллектуала в буржуазном обществе, в системе капиталистического производства, в идеологии, которую оно производит или навязывает (когда он оказывается эксплуатируемым, ввергнутым в нищету, отверженным, «проклятым», обвинённым в подрывной деятельности, в имморализме и т. п.); и его собственным дискурсом в той степени, в какой он открывал определённую истину, находил политические отношения там, где их не замечали (курсив наш. — М.Х.)»{110}. Особо отметим последнюю часть высказывания Фуко, устремлённость интеллектуалов к произвольному конструированию социально-политической действительности, в которой мера «действительности» определяется не её совпадением с эмпирической данностью, но соответствием некоторым априорным установкам. Таким образом, абстракция (то, что «не замечали», по словам Фуко) становится критерием оценки социальной реальности, а в последующем и заменяет собой действительность.

Создание социально приемлемого проекта и поддержание социальной стабильности требовало значительной идеологической обеспеченности. Обоснование нормативно-символических функций в эпоху Нового времени — эпоху формирования абсолютистского типа государства — требовало большего присутствия логико-рациональных построений. А. И. Соловьёв отмечает: «Стремясь подчинить себе общественное сознание через смысловые концепты “справедливости”, “свободы”, “национального превосходства” и др. (и вводя в политическую коммуникацию не только собственно цели, но и языки/новоязыки и знаковые конструкции), идеологии активизировали и политизировали общественное сознание»{111}.

В обозначенном контексте фигура интеллектуала приобретает дополнительное измерение. «Тот, кого сегодня мы называем “интеллектуалом” <…>, появился, как я полагаю, из “законодателя” или, во всяком случае, из человека, который отстаивал всеобщность справедливого закона, зачастую в противовес профессионалам правосудия (прообразом таких интеллектуалов во Франции был Вольтер)»{112}, — пишет М. Фуко. Ещё раз уточним, что, на наш взгляд, корректнее говорить не о возникновении интеллектуала, обладающего, со времён Средневековья, некоторым постоянным набором качеств, а об изменении его положения в социокультурном пространстве. В приведённых выше отрывках Фуко говорит о включённости интеллектуала Нового времени в социальную иерархию, его зависимости от буржуазного общества, в рамках идеологии которого интеллектуал превращается в жертву. Но при этом упускается из виду, что идеология здесь должна пониматься как вторичный продукт: изобретая идеологию, интеллектуал тем самым легитимизизует и дополнительно обосновывает собственное существование. Появление интеллектуала означает появление идеологии, но не наоборот, так как идеология есть проекция интеллекта, в отличие, допустим, от религии, имеющего чётко маркированную субъективную основу.

Впрочем, об этом говорит сам же Фуко в курсе лекций о генезисе власти в современном обществе. «Роль университета заключается в селекции; в распределении ступеней качества и количества знаний на различных уровнях; в обучении со всеми преградами, существующими между различными ступенями университетского аппарата; в гомогонезации знаний через установление своего рода научной общности с признанным статусом; в организации консенсуса; и наконец, в прямом или косвенном воздействии на централизацию государственного аппарата»{113}. Именно «централизация государственного аппарата», то есть указанный процесс замены средневекового государства социумом Нового времени требовал столь мощных интеллектуальных усилий. Напомним, что предшествующая социальная трансформация — возникновение средневекового мира, стала результатом крушения античного космоса — Римской империи, во многом обусловленного как идеологическим вакуумом, так и давлением извне. Уникальность возникновения общества Нового времени во многом следует из его проективности, онтологическое основание которой составляет рациональная деятельность.

Следует заметить, что деятельность интеллектуалов не обязательно носила тотально рациональный характер. Наряду с логическими обоснованиями необходимости идейной, политической централизации, разворачивается параллельный процесс создания глобальной картины мира. По своей масштабности и последствиям этот процесс сопоставим с предыдущим этапом. Религиозное мировоззрение, доминирующее в эпоху Средневековья, было основано на целостном восприятии картины бытия, расстановка акцентов в которой носила преимущественно этический характер. Подобная акцентуация, дуалистическое восприятие мира, обеспечивали одновременно как стабильность средневекового социума, так и невозможность каких-либо крупных социальных, политических, экономических изменений, что, собственно, и стало причиной последующей социально-политической трансформации. Но, тем не менее, в идеологических конструктах Нового времени находится своё место и данному аспекту прошедшей эпохи.

Не случайным моментом в контексте наших размышлений следует понимать не только мощный подъём науки, но и «научного мышления» именно в Новое время. Динамическое развитие университетов, которые вряд ли могли функционировать без прямой и целенаправленной поддержки со стороны государства, было призвано обеспечить непрерывный поток не только профессиональных кадров, но и идеологических. Понимая необходимость поддержки со стороны интеллектуалов, правители Европы, помимо собственно материальной поддержки, обеспечивают университеты и юридической защитой. Приведём примеры, подтверждающие данный тезис. Испания, как известно, на всём протяжении своей истории испытывала мощное воздействие католической церкви во всех сферах жизни. Исключением не является и XV век, ставший эпохой реконкисты. Но уже в 1492 г. «Прагматическая санкция» католических королей выводит студентов из-под действия гражданского законодательства, освобождает их от воинской службы и налогов. Практически идентичную картину мы наблюдаем в другой европейской стране: Голландии. Как отмечает П. Зюмтор: «Университет действительно отправлял гражданское и уголовное право над своими выпускниками»{114}. Несмотря на, как и в Испании, довлеющее влияние религии (здесь — уже протестантизма), студенты университетов были освобождены от присяги на верность реформаторству.

Следствием всех этих моментов является бурный рост числа университетов, их влияния, что, естественно, способствовало не менее быстрому росту числа студентов. В дальнейшем, в XVIII в., подобное, «конвейерное» производство интеллектуалов станет одной из причин потрясений Европы. Рассуждая о природе и специфике университета в европейском социокультурном пространстве, Ж. Деррида делает важное замечание: «Насколько мне известно, ещё никто не выдвигал проекта создания Университета против разума. То есть имеются все основания полагать, что разумное основание бытия университета всегда заключается в самом разуме, в некоем существенном отношении разума к бытию. Но то, что называется принципом разумного основания, не сводится к разуму»{115}. То есть целью университетского образования выступает вовсе не постоянная артикуляция и воспроизводство тех положений и идей, которые можно условно назвать рациональными или научными. Оговариваемая условность «научного» и «рационального» объясняется изменяемостью данных критериев. Университетское знание может пониматься как знание лишь в контексте соотношения двух сфер: разумной и бытийственной, последняя есть область, по отношению к которой разум и может себя реализовать. В этом достаточно трудно артикулируемом, но существенном качестве, и скрывается главное отличие университета Нового времени от университета средневекового. Автономия университета, провозглашаемая и отстаиваемая на всем протяжении периода Средневековья, хотя и обеспечивала его независимость, но в то же время и обособляла университетскую корпорацию, живущую за счёт бенефиция. Привилегированность, таким образом, оборачивалась искусственно поддерживаемым изоляционизмом университетской среды, её герметичностью. Университет Нового времени — это стремление к преодолению изоляции, нахождению «точек соприкосновения» с обществом. Конечно, это не был абстрактный, «чисто мыслительный» процесс, преимущественно он выстраивался через формирование отношения субъекта к актуальным социально-политическим вопросам. Таковым субъектом выступает сам интеллектуал, который зачастую впоследствии и определяет сам уровень актуальности того или иного вопроса. Ж. Бенда в работе «Предательство интеллектуалов» особо отмечает политическую ангажированность, присущую интеллектуалам: «Ведь если бы Расин или Лабрюйер вздумали предавать гласности собственные соображения о своевременности войны с Голландией или о легитимности присоединительных палат, соотечественники смеялись бы им в лицо. Оставаться чистым интеллектуалом прежде было легче, чем в наши дни»{116}. Следует отметить, что позиция Бенда несколько наивна, «этически чрезмерна» в противопоставлении «безупречных интеллектуалов» «интеллектуалам политически ангажированным». Да и названные фигуры относятся к эпохе формирования интеллектуалов, когда устойчивые признаки были лишь слабо различимыми интенциями. Но «политическая ангажированность» неизбежно присутствует в процессе генезиса, развития, функционирования интеллектуалов, для которых именно область идеологическая является первостепенной и определяющей в сравнении со сферой рационально-познавательной, тем, что условно называется «чистой наукой». Это не исключает того, что те или иные рационально-познавательные схемы активно использовались как средство объективизации именно идеологических построений.

Государство абсолютистского типа заключило своего рода договор с интеллектуалами, достаточно чётко проведя демаркационную линию. Поэтому, говоря, например, о «непримиримом» противостоянии между деятелями Просвещения и монархическим режимом в той же Франции, мы упрощаем, схематизируем картину достаточно сложных и противоречивых взаимоотношений. В данном случае следует обратить особое внимание на достаточно явное пересечение соответствующих векторов движения, что, конечно же, не означает их полную или частичную идентичность.

Как отмечает Р. Дарнтон, один из самых известных исследователей французской культуры XVIII века, следует различать два уровня, «этажа», деятелей Просвещения. К первому относятся наиболее популярные и авторитетные авторы, чьи имена можно встретить в любом учебнике истории или литературы: Вольтер, Монтескье, Дидро. Именно они служили своего рода символами интеллектуалов, демонстрируя успешность и респектабельность. «Ко времени высокого Просвещения, в последние двадцать пять лет старого режима, престиж французских писателей вырос до такой степени, что английский путешественник описывал их точно такими же словами, какими в период раннего Просвещения Вольтер описывал писателей английских: “У авторов есть своего рода знатность”»{117}. Ко второму эшелону относились те самые жертвы «кадрового перепроизводства». Именно в силу объективной невостребованности, так как общество не могло найти им адекватную сферу применения[6], «литературные низы» становились питательной средой для предякобинской идеологии. Следует подчеркнуть, что «верхи» и «низы» Просвещения, испытывая взаимную неприязнь, сохраняли, по сути, генетическое родство, различие между ними определялось разностью перспектив, а «не принципов, умонастроения, а не философии, различие заметное не столько в содержании идей, сколько в их эмоциональной окраске»{118}.

Уже цитированный нами Огюстен Кошен применительно к данной эпохе говорит о возникновении «республики словесности», то есть интеллектуалов, называемой также «странным государством». Его «странность» заключается в отсутствии какой-либо социальной телесности, онтологии. Кошен несколько иронически относится к традиционной «теории заговора» с её масонофобией, чрезмерным увлечением оккультизмом: «И не думайте, что я проведу вас на масонский шабаш, как отец Баррюэль, или что покажу вам голову Людовика XVI в котле колдуна, вслед за милейшим Казотом»{119}. Интеллектуалы представляют собой изолированное сословие, внутри которого идут скрытые от внешнего взгляда процессы. Но «скрытость» не является намеренной, скорее, она следствие завершения указанного нами процесса «расхождения» интеллектуалов и общества, к созданию которого они имели прямое отношение: «Республика словесности — это мир, где беседуют, и только беседуют, где каждое умственное усилие направлено на получение отзыва, одобрения, как в реальной жизни оно направлено на воплощение в деле, на получение результата»{120}. Французский исследователь не совсем прав, говоря об отсутствии результата деятельности интеллектуалов. На наш взгляд, следует обратить внимание на переформатирование объекта приложения сил интеллектуалов. Если век XVII — эпоха торжества механики, которая превратилась в модную, почти салонную науку, то пафос Просвещения имеет иную основу. Механика означала демонстрацию полученных результатов, нередко в тех же аристократических салонах, которые превращались в своего рода публичные лаборатории. Природа раскрывала себя, и это означало торжество науки и разума. Зачастую рассуждения об эпохе Просвещения строятся на априорном признании определённого натуралистического подхода просветителей. Мы не будем опровергать данную точку зрения, тем более что в нашей концепции отведено достаточное место рассмотрению связи просветительства с натуралистической версией «теории заговора». Но всё же, анализируя особенности стратегии просветителей, необходимо сделать ряд важных замечаний.

Следует указать на глобальность эпистемологического переворота, произошедшего в эпоху Просвещения. Просветители в их главном детище — Энциклопедии — предлагают совершенно иной способ прочтения бытия, коренным образом отличающийся от ранее существовавших. Суть здесь заключается вовсе не в «справочности» текстов. XVIII столетие представлено ведь и такими объёмными справочно-информационными изданиями, как «Словарь Треву» или «Большой полный универсальный лексикон всех наук и искусств» И. Г. Цедлера. Также не совсем верно было бы говорить о «революционном» характере содержания Энциклопедии. «На каждую реплику, подрубающую традиционные устои, приходятся тысячи слов о помоле зерна, изготовлении булавок и спряжении глаголов»{121}— отмечает тот же Р. Дарнтон. Действительное революционное значение Энциклопедии заключается в предложенной философской картине мира как бытия упорядоченного, систематизированного человеческого знания. Интеллектуал как единственный и уникальный носитель и транслятор «человеческого знания» становится мерой истинности или неистинности знания. По словам современного западного философа Д. Грея: «Модель политического порядка, порождённого рациональным выбором абстрактных людей-субъектов, была парадигмой всей политической мысли Просвещения»{122}. Парадоксальность ситуации объясняется сочетанием абстрактной рациональности со стремлением к крайнему натурализму. Отказ от познавательных традиций приводит к методологическому нигилизму, установке на свободное конструирование как социальной, так и природной действительности. Таким образом, интеллектуалы объявляются источниками «правильного» понимания мира.

Упорядоченное в классификационных схемах бытие лишается любых примет сакрального. Отныне действительность полностью прозрачна человеческому интеллекту (не отрицаемая просветителями область теологии также кардинально рационализировалась). Естественно, что авторы Энциклопедии полагали, что их воззрения отражают именно «правильный взгляд» на мир. Но, в сущности, с того времени возникает интерпретационное пространство природы и истории. Заметим, что, несмотря на весь декларируемый консерватизм и религиозность первых конспирологов XVIII столетия, в методологическом отношении «теория заговора» оказывается неразрывно связана с революционным переворотом эпохи Просвещения, но не политическим, а философским, ментальным. Следует указать ещё на один важный момент, объединяющий «теорию заговора» и энциклопедистов. Их соединяет сам «принцип описания», при котором происходит своего рода деиерархизация рассматриваемых объектов. История отныне становится борьбой различного рода проектов, истинность или ложность которых определяется состязательным способом.

Вернёмся к анализу социального расслоения внутри интеллектуального сообщества, начавшегося в эпоху Просвещения. Разность перспектив с течением времени лишь увеличивалась. Современный исследователь К. Шарль в работе «Расширение и кризис» анализирует ситуацию во французской литературе во второй половине XIX столетия и пытается выявить закономерность между численностью авторов, количеством ими написанного и уровнем востребованности литературного производства. Выясняется, что для данной сферы интеллектуальной деятельности характерно перепроизводство, объём написанного во всех жанрах (проза, поэзия, драматургия) существенно превышает спрос на литературном рынке. Несмотря на то, что отдельные писатели добивались внушительных успехов[7], постоянно росло число авторов, обречённых на неизвестность. У этой группы литераторов практически отсутствовали шансы даже на гипотетический успех. Парадокс в том, что чем больше писатели создавали, тем меньше они были востребованы. Потенциальный читатель обращался, прежде всего, к книгам маститых авторов, не обращая внимания на неизвестных, пусть и плодовитых творцов. Шарль делает вывод: «Этой возросшей объективной дифференциации соответствует чрезмерная субъективная дифференциация, о чём свидетельствует возникновение многочисленных групп, кланов, конкурирующих друг с другом инстанций, а также распространение чрезвычайно индивидуалистических стратегий, ориентированных на победу: конверсии и реконверсии»{123}. «Теория заговора» и выступает в роли подобной конверсии, возможности обозначить себя в социальном пространстве, заняв там новое, незанятое никем место. Или, что было ещё перспективнее, сам субъект волевым и интеллектуальным напряжением мог создать подобное место.

Здесь сказывается та самая раздвоенность самой природы современного интеллектуала. Будучи наследником «славного» Нового времени, интеллектуал претендует на исключительное положение в социальной системе. Но, являясь субъектом современно социального процесса, интеллектуал практически полностью исключен из сферы «реальной политики». Обозначенный парадокс Дж. Карабел определяет следующими словами: «Они [интеллектуалы] управляют важной (и относительно автономной) областью социальной жизни, но сама эта область занимает подчинённое положение»{124}. Значение подобной деятельности интеллектуалов может быть эффективной в социальной системе тоталитарного характера. Именно в тоталитарном обществе интеллектуалы могут формировать ценностные и поведенческие альтернативы. Преследование властью компенсируется реальностью влияния интеллектуалов. В либерально-демократической системе подобной возможности попросту нет. Вытеснение интеллектуалов из сферы реальной политики, невозможность оказывать воздействие на социальные процессы — всё это должно было обернуться усилением влияния интеллектуалов на теоретическое восприятие истории, которое могло окупиться в долгосрочной перспективе. Здесь на помощь интеллектуалам приходит один из важнейших компонентов функционирования интеллектуального сообщества. Его характерной чертой, по словам Р. Коллинза, выступает следующее: «Парадокс состоит в том, что принадлежность интеллектуального сообщества к великой творческой эпохе означает, что оно должно одновременно делать великие открытия и опровергать их, причём не единожды, а вновь и вновь»{125}. Подчеркнём, что такое положение вещей не было родовым признаком интеллектуалов, оно формируется именно в переломный для интеллектуального сообщества период.

Известно, какое значение в конспирологической традиции отводится организации иллюминатов и её главе Адаму Вейсгаупту. Приведём в качестве типичного высказывания на эту тему слова отечественного конспирологического автора начала XX века: «Иллюминаты благодаря деятельности Адольфа Книгге, Баадера, Ксавье Цвака, маркиза де Константа и графа Савиоли, имели сразу значительное количество приверженцев, считая их прямо тысячами»{126}. Добавим, что подобное отношение («тысячи приверженцев») вступает в явное противоречие с размахом реальной деятельности Вейсгаупта и его сторонников. В действительности орден иллюминатов представлял собой типичное интеллектуальное сообщество той эпохи, деятельность которого не выходила за рамки разработки полуфантастических проектов. Идеи иллюминатов черпаются из руссоистских концепций естественного права и в целом соотносимы с общими установками просвещенческой идеологии. Сам же глава ордена, целиком погружённый в академическую среду (его отец И. Г. Вейсгаупт являлся профессором уголовного права в том же университете, что и сын) в двадцать лет, в 1768 г., получает диплом доктора права.

Конспирологические авторы, безусловно, понимают, что А. Вейсгаупт по своим характеристикам явно не соответствует чертам зловещего заговорщика против мирового порядка. Поэтому предлагается гиперконспирологическая версия, согласно которой Вейсгаупт был лишь формальным главой ордена, прикрывая собой его истинных руководителей. На роль подобного лидера предлагаются различные фигуры, но чаще всего упоминается барон А. Книгге — автор трактата «Об обращении с людьми». Доказательств тому немного, среди них обращает на себя внимание явно нетривиальная попытка портретного анализа Вейсгаупта и Книгге: «Первый круглолицый, с добрыми, сонными глазами, напоминает мечтающую овцу (такое выражение иногда бывает у этих животных); второй, с резко очерченными линиями лица, с длинным сгорбленным носом, почти касающимся подбородка, с тонкими губами, маленькими глазами, старообразный и злобный, поразительно напоминающий пернатых хищников»{127}.

Обратим внимание на характер разрабатываемых идей: создание энциклопедической библиотеки, исторического архива и даже центра научных исследований. Изрядная доля инфантилизма, игры в романтику (не будем забывать, что всё это происходило в Германии, в последнюю треть XVIII века) открывается также в псевдонимах, избранных «заговорщиками». Вейсгаупт подписывает письма как «Спартак», другие, не менее грозные заговорщики, проявив похвальную историческую эрудицию, нарекают себя Филоном, Брутом, Катоном и т. д. Тем не менее, в конспирологической литературе иллюминатам отводится весьма почётная роль непосредственного предшественника политического масонства.

В реальности Адам Вейсгаупт, профессор канонического права ингольштатского университета, будучи членом мюнхенской ложи «Святая Тереза», своё недовольство масонством, его оторванностью от жизни, реализовал, создав собственный квазимасонский орден.

Практическая сторона создания нового «тайного общества» была заимствована им из способа организации и функционирования ордена иезуитов, воспитанником которого он являлся. То, что, позже порвав с иезуитами, основатель ордена иллюминатов всё же воспроизводит парадигмальные особенности орденской структуры, говорит об их структурносемантической идентичности. Структурная составляющая ордена иллюминатов наполняется содержанием, не требующим скрытых действий именно конспирологического свойства. Другими словами, баварские иллюминаты представляли собой вариант интеллектуального кружка, участники которого, находясь на периферии интеллектуальной и культурной жизни того времени, стремились преодолеть осознаваемую ими собственную провинциальность. Форма преодоления была выбрана весьма удачно — «глубоко законспирированное тайное общество» «случайно» обнаруживает всю мощь организации и громадность её замыслов. Собратья-интеллектуалы благодарно приняли столь щедрый подарок. Перья заскрипели, поток «разоблачений», «самых полных разоблачений», авторских и анонимных памфлетов захлестнул Европу.

С баварскими иллюминатами связан ещё один из парадоксов конспирологической интерпретации природы «тайных обществ». Деятельность «тайных обществ», их цели, задачи перестают быть скрытыми от непосвящённых. Напротив, «тайные общества» используют любые средства для саморекламы, ознакомления общества со своими целями и задачами. Этот феномен, в контексте рассматриваемых параллелей между «тайными обществами» и религиозными орденами, позволяет с уверенностью констатировать, что в основе «теории заговора» можно обнаружить несколько социокультурных элементов, каждый из которых не просто обладает собственным неповторимым генезисом, природой. Рассматриваемые вне конспирологического дискурса, данные элементы могут трактоваться как антиномичные по отношению друг к другу, но в рамках предложенного нами подхода приобретают внутреннюю связность и логику.

Каковы же современные тенденции в интеллектуальном сообществе Западной Европы? Увы, они оказываются весьма неутешительными для интеллектуального сообщества. Постепенно их роль, реальное и потенциальное воздействие на жизнь общества снижаются. Выполнив свою историческую рационально-нигилистическую миссию, интеллектуалы оказываются во многом просто ненужными.

Для подтверждения наших слов сошлемся на классическую работу Ф. Рингера «Закат немецких мандаринов: Академическое сообщество в Германии, 1890-1933». Назвав немецких интеллектуалов «мандаринами», автор обращает внимание на подчёркнутую изолированность и привилегированность интеллектуального сообщества: «Идеология мандаринов по своей сути всегда была элитаристской. Она отражала особые претензии высокообразованного класса и была с самого начала основана на идеализации чистого, непрактического знания»{128}. Но завоёванные предыдущими поколениями интеллектуалов социальные позиции оказались непрочными или даже иллюзорными перед лицом новой эпохи. В государственной системе нового образца независимость интеллектуалов и их претензии на участие в управлении обществом вызывали раздражение и, как следствие, предпринимались попытки постепенного сужения академических свобод. Интеллектуалы на это могли ответить лишь одним хорошо знакомым оружием: «Поскольку элита мандаринов стремительно утрачивала влияние на новую электоральную политику, у неё оставалось два основных варианта: выступить против демократии — или попытаться привлечь массы, предпринимателей и их партии на сторону “идеалистической” политики»{129}. Но испытанное оружие отказалось стрелять по простой причине — неопределённости той самой «идеалистической политики», сведённой к общим фразам и набору благих пожеланий. «Стремление к социальной гармонии», «гуманизация отношений» и прочие «содержательные лозунги» не вызывали, естественно, никакого общественного отклика, не говоря уже об энтузиазме. Это было тем печальней, что ещё совсем недавно, в начале XIX столетия, ситуация выглядела иначе. Так, знаменитые «Речи к немецкой нации» И. Г. Фихте практически стали программой политического и культурного объединения Германии. Мощная интеллектуальная подпитка была и у революции 1848 года, которая хотя и закончилась неудачно, но всё же подтвердила высокий общественный статус интеллектуалов.

Невозможность найти себя в «положительных проектах» приводит к созданию проектов «негативных», призванных провоцировать в обществе алармистские настроения. Теперь интеллектуалы позиционируют себя в качестве экспертов, прогнозы которых варьируются в пределах: кризис — распад общества. Закономерно, что часть интеллектуалов переходит в левый политический лагерь. Марксизм привлекает их как раз эсхатологической составляющей данного учения. Конечно, рассматриваемый процесс не был тотальным. Более того, часть интеллектуалов не пожелала отказаться от идеи «чистой науки», «служения знанию как таковому». Но и они не могли не замечать изменившейся ситуации. Уже упомянутый нами выше Ж. Бенда говорит о кризисе гуманизма в интеллектуальной среде, толкуемого как следствие политизации мыслящего сословия. Совершенно справедливо, хотя и в несколько напыщенной форме, он отмечает следующее: «Интеллектуалы не довольствуются тем, что усваивают политические страсти — если под «усвоением» подразумевать, что помимо занятий, которые должны всецело поглощать их как интеллектуалов, они отдают дань этим страстям: нет, они вносят эти страсти в свои занятия; они намеренно позволяют политическим страстям вмешиваться в их труд художников, учёных, философов, окрашивая собою саму его сущность»{130}. Но правильно поставленный диагноз не выявляет причину болезни, французский мыслитель достаточно бегло, пунктирно замечает лишь то, что интеллектуалы «поддались соблазну» сиюминутного влияния на политическую жизнь общества. В итоге они утрачивают социокультурную самодостаточность, всё больше врастая в ткань государства, становясь его функциональным придатком. Тем самым Бенда демонстрирует непонимание генезиса того сословия, к которому он принадлежал и о котором он писал. Надо признать, что подобный, «усечённый подход», пусть и с известными оговорками, сохранился и в наши дни. М. Уолцер, анализируя взгляды Бенда, признаёт их отвлечённый характер, ригористичность, стремление несколько «выпрямить» логику взаимодействия интеллектуалов и общества: «Бенда — дуалист и функционалист. Его Галлия разделена на две части: идеальную, возвышенную область, где обитают (истинные) интеллектуалы, и область реальную, располагающуюся под рукой и населённую преимущественно политиками и военными»{131}. Идеализация образа интеллектуала приводит к выведению его сущности за пределы истории, времени и общества.

Уолцер, кстати, предлагает нам собственный вариант дефиниции интеллектуала, которую он выводит, по сути, как антитезу концепции Бенда. Американский критик критиков пишет: «На этом основании можно предположить, каким может быть наиболее привлекательный образ истинного интеллектуала: он — не житель иного, особого мира, знаток эзотерических истин, а член общества в этом мире, приверженный (пристрастный) истинам, которые мы все знаем»{132}. Но «привлекательный образ истинного интеллектуала» мало соотносится с той непростой ролью, которую он играет на протяжении последних двух столетий. Видимо, как раз отсутствие «истин, которые мы все знаем» и становилось причиной для рискованных интеллектуальных экспериментов, как попытки обретения почвы под ногами. Расколовшееся интеллектуальное сообщество искало себя и в радикальном атеизме, и в возвращении к религии, и в сциентизме и в мистицизме, в коммунизме и в консерватизме.

Наконец, востребованной для части интеллектуального сообщества становится «теория заговора». Неслучайно тот же Рингер обращает внимание на мощный подъём антисемитизма в немецком академическом сообществе, пришедший на смену эпохи декларируемой аполитичности, концепции «чистой науки». Он указывает на то, что именно антисемитизм служит объединяющим началом для интеллектуалов, стоящих на разных ступенях иерархии: от «интеллектуала-неудачника» до представителя академического истеблишмента. Следует отметить, что в объяснении причин подобного явления у автора прослеживается желание несколько «спрямить логику», используя уже готовые, апробированные формулы. Наверное, можно согласиться, что в некоторых случаях «интеллектуал-неудачник» пытается за счёт активного антисемитизма компенсировать личностные и профессиональные неудачи. Но этот подход явно неприменим в отношении академических учёных, добившихся в той или иной форме успеха. Объяснения этого феномена нам не даётся, автор ограничивается довольно невнятным выводом: «Он мыслит в рамках политической ортодоксии мандаринов. Пытаясь в этих рамках построить хрупкий теоретический мост между символом еврейства, недостатками современной политики интересов и “материализмом” в целом, он перемещает центр тяжести мандаринской политической традиции в антисемитский лагерь»{133}. На наш взгляд, причину следует искать в нарастающем осознании кризиса «интеллектуального проекта». Постепенное вытеснение интеллектуалов из сферы «реальной политики» («академические интеллектуалы»), нарастание экономических трудностей, связанных с перепроизводством кадров («интеллектуалы-неудачники»), неизбежно провоцирует поиск внутренних причин проблемы. Обозначенные факторы имеют, безусловно, общую природу и должны пониматься как части единого процесса.

Обратимся к современному исследованию «Общество риска. На пути к другому модерну» У. Бека — одного из ведущих социологов сегодняшней Германии. В части работы, имеющей весьма красноречивое и символическое название «Призрачный вокзал — специальное образование без занятости», автор анализирует рынок занятости для выпускников высших учебных заведений. Бек обращает внимание на то, что внешне благоприятная ситуация для интеллектуального сообщества объясняется во многом системой скрытой безработицы, так называемой «гибко-плюральной неполной занятостью». Подтверждается и тезис о необходимой связке интеллектуал — государство, без которой первый не имеет шансов на существование. «Для большинства выпускников — например, социальных работников, педагогов, судей, гимназических преподавателей, а также большинства учёных-гуманитариев и специалистов по общественным наукам — практически нет альтернативы в частом секторе. Не образование как таковое, но имманентная ему профессиональная соотнесённость привязывает выпускников таких специальностей к монополии государственного заказа и инверсивно обременяет соответствующие сферы системы образования роковой ипотекой грандиозной ошибочной квалификации»{134}. Данный тезис достаточно однозначно подтверждают следующие цифры. Более восьмидесяти процентов специалистов обозначенной категории занимают рабочие места в государственном секторе. Для женщин эта цифра возрастает до 91%.

Мы, естественно, не утверждаем, что интеллектуалы в большинстве своём разделяют конспирологические представления. Речь идёт о другом: о различии между индивидуальными воззрениями и ментальным пространством интеллектуалов. Сошлёмся на слова Р. Шартье: «Ментальность, имеющая неизбежно коллективный характер и определяющая представления и суждения социальных агентов помимо их собственного знания об этом, последовательно противопоставлена сознательному конструированию индивидуализированного разума»{135}. Общность, взаимопротяженность ментального пространства порождает особые социокультурные коды.

Обратим внимание на имманентную близость между конспирологическим мышлением и концепциями философии науки. Согласно К. Попперу, наука как система объективного знания не является всемогущей, её принципы и методы не могут рассматриваться как данные окончательно, раз и навсегда. При рассмотрении той или иной частной проблемы устоявшиеся, авторитетные положения зачастую по необходимости подвергаются существенной корректировке или даже объявляются ложными. Более того, одним из критериев истины становится принцип «фальсификации» — истинным может быть лишь то положение, которое открыто перед попытками его опровергнуть с помощью опять-таки рациональной, научной методологии. Нельзя не заметить, что схожие методологические принципы лежат и в основе «теории заговора», в которой та или иная устоявшаяся картина социально-исторической действительности может быть объявлена ложной.

Возникает вопрос: где мы можем отыскать социокультурную матрицу «тайного общества», основу всей конспирологической теории? Прежде чем предложить собственный ответ, выделим наиболее существенные качества гипотетического объекта. Во-первых, подобный объект должен совмещать в себе экзотерические и эзотерические черты. Иначе говоря, должна существовать та модель восприятия объекта общественным сознанием, которая бы опиралась на вполне реальный прототип, одновременно оставляя некую лакуну, легко заполняемую различного рода гипотезами, догадками. Обуславливается подобный тезис тем, что конструкты общественного сознания имеют довольно жесткую детерминистскую природу. Во-вторых, подобный объект социокультурной интерпретации к моменту оформления «теории заговора» должен или уйти из актуального поля общественного сознания, или, по крайней мере, утратить актуальность. Это объясняется тем, что механизмы, воспроизведенные в конспирологической теории, должны по необходимости утратить конкретность содержания, выступая в роли некоторой «идеальной модели», которую можно наполнить тем или иным содержанием.

Для нас в роли подобной социокультурной матрицы «тайных обществ» выступает практика религиозных средневековых объединений, известных как «ордена». Исследователи достаточно часто указывают на то, что именно ордена становятся объектами применения конспирологических приёмов объяснения крупнейших исторических событий. Как правило, это трактуется как следствие специфики самой природы подобных объединений. Наиболее типическими выглядят следующие слова современного российского историка В. А. Захарова о Мальтийском ордене, которые можно считать парадигмальной установкой большинства исследователей: «Внешняя закрытость Мальтийского Ордена, вероятно, даёт повод для различных инсинуаций, граничивших больше с фантазиями, чем с подлинными историческими фактами»{136}. Конечно, в данном объяснении есть известная правильность, но эта правильность не исчерпывает собой всей глубины проблемы.

В чём же заключается специфика орденов, позволяющая рассматривать их в качестве прототипа «тайного общества»? Обратимся к генезису орденов. Как известно, в раннем Средневековье, помимо монахов, в монастырях существовали также и койнобиоты (от греч. «койнос» и «биос» — совместная жизнь). Вслед за орденом бенедиктинцев в конце XI-XII в. образуются ордена цистерцианцев и премонстрантов. Главное их отличие от бенедиктинцев состояло в достаточно чётко структурированной системе управления. Кроме этого, следует обратить внимание на то, что премонстранты уже являлись не просто монахами, а постоянными канониками. Ещё большая степень централизации была присуща рыцарским орденам, возникшим также в указанный временной период — в XII веке. Важным отличием членов ордена от простых монахов являлось то, что они были более свободны от богослужебных требований и могли больше времени уделять миссионерской, социальной и политической деятельности. Уровень активности монашества и монашеских орденов в Западной Европе позволил А. Гарнаку следующим образом определить различия западного и восточного христианства: «Во-первых, монашество здесь действительно имело историю, и во-вторых — монашество здесь также делало историю, историю церковную и историю мира»{137}. Это положение подтверждается и словами известного отечественного медиевиста Л. П. Карсавина: «В жизни города церковные дела перемешивались с чисто городскими, клир расслаивался соответственно политическим отношениям в городе»{138}. Монашеские ордена внутри католицизма выполняли двойную функцию, имели две задачи: одновременно служили фактором, стабилизирующим жизнь церкви, и также одновременно являлись силой социально-динамической. Орденская этика в известной мере была направлена на создание и демонстрацию идеала не только религиозного, но и социально-практического. Как замечает Г. Мор, ордена в Средневековье «были способны эффективно влиять на своё окружение, как, например, бенедиктинские монастырские сообщества в земледельческом обществе раннего Средневековья, францисканские сообщества в городских коммунах зрелого Средневековья»{139}. Сам состав орденов нередко пополнялся за счёт социальных низов, что давало возможность выходцам из бедных семей совершить значительное, особенно если учитывать общую статическую социальную природу средневекового общества, карьерное восхождение. Примером подобной открытости орденов служит тот факт, что И. Лойола, проводя отбор среди кандидатов в иезуитский орден, на какое-то время отменил предоставление свидетельств о чистоте крови. В противоположность традиционному институциональному принципу церковной общины орденское объединение представляло собой добровольно-рациональный союз. Отношения между членами ордена строились на базе ответственности и взаимопомощи. Можно говорить, что практика религиозных орденов имманентно влияла на формирование новоевропейского индивидуализма.

В то же время особенность орденского уклада позволяла использовать данные религиозно-социальные объединения как силу, противостоящую различного рода еретическим движениям. В какой-то степени можно говорить о том, что возникновение некоторых орденов было инспирировано именно еретическими движениями. Упоминаемая выше связь с реальным миром, соединенная с осознанием личной ответственности за реализацию и поддержание высокого религиозного порядка, направляла внимание новообразованных общностей на практическое положение дел. Так, доминиканский орден, образованный в 1218 г., помимо строгой регламентации обрядовой стороны, ставил своей целью противодействие еретическим сектам. Известно, что святому Доминику принадлежит инициатива по созданию так называемой «милиции Христовой», ставившей своей задачей уже не нравственную, а физическую борьбу с ересью. Интересно, что в движении принимали участие как мужчины, так и женщины, что, в общем, было нехарактерным для средневековой орденской практики. Участие и первых, и вторых выражалось в чётко поставленных задачах: «Мужчины предложили свой меч для услуг духовенству, а женщины свои владения и деньги»{140}.

Чтобы проследить внутреннюю логику развития орденов, обратимся к истории уже упомянутого ордена ионитов (госпитальеров), известного как Мальтийский орден. Специфика его положения среди других орденов (тамплиеры, тевтонский орден) заключается в том, что он существует и сегодня и носит следующее название: «Суверенный Рыцарский Госпитальерский Орден Святого Иоанна Иерусалимского, Родоса и Мальты», что отражает его непростую историю. Генеалогия ордена не совсем ясна и поныне. Достоверно более или менее известно, что в период между 1048-1070 гг. под руководством Жерара де Торна в Палестине на землях бенедиктинского монастыря был создан странноприимный дом или госпиталь. В то же время странноприимное общество избрало своим покровителем Иоанна Крестителя, что позже нашло отражение в названии. Для той эпохи иоанниты были типичной религиозно-благотворительной организацией.

Ситуация коренным образом меняется с началом крестовых походов (1096-1291 гг.), повлиявших на рост братства. Необходимость заботы о раненых и заболевших крестоносцах, а в случае летального исхода — проведения христианского погребения заставляет трансформироваться структуру братства. Примерно в 1099 г. братство было преобразовано в орден. Помимо заботы о крестоносцах новообразованный орден обращается и к практическим вопросам, которые отражают конкретную военно-политическую обстановку на Востоке. Поэтому среди задач ордена можно выделить следующие: «оборона франкских государств от сарацин; расширение границ завоёванных земель — в войнах с арабами и сельджуками; усмирение бунтов закрепощённого местного крестьянства, защита паломников»{141}. Расширение спектра задач ордена повлияло и на его структурную организацию. Первоначально орденская структура включала в себя три основных уровня: рыцари, капелланы, оруженосцы. Постепенно создаётся иерархия более сложных титулов, должностей. Так, возникают «заместители» великого магистра — «столпы провинций» (pilier), за которыми следуют лейтенанты, бальи трёх уровней, великие приоры, приоры и т. д. Нетрудно заметить явную параллель между структурной организацией иоаннитов и иерархией масонства. И в том и в другом случае иерархическая усложнённость объясняется не структурно-организационными, но идеологическими потребностями. Структурное усложнение сопровождалось созданием фактического государства («государства в государстве») на территории Иерусалимского королевства. Одновременно усложнённая структурная организация должна была вселять в неофита уверенность в могуществе и всевластии ордена, что делало его поведение более предсказуемым и повышало планку психологического комфорта, нивелирующего бытовые неудобства и лишения.

Здесь мы ещё один раз сталкиваемся с указанным выше феноменом: создаваемые в качестве духовного объединения, ордены довольно быстро утрачивают специфические религиозные черты. Они становятся достаточно свободной социокультурной матрицей, содержание которой можно было определять произвольно. И. А. Исаев замечает в данном контексте: «Тайные политические организации возрождали в Европе своеобразный клерикализм без священников, религиозность без трансцендентности, ордена, в которых место мистики занимала политика, а идеал милосердия сменился идеей справедливости»{142}. Указанное «возрождение» являлось, безусловно, относительным. В реальности новообразованные или «реанимируемые» «тайные общества» не обладали теми значимостью и влиянием, которые имели ранее религиозные ордена. Именно «реанимация», как в случае с тамплиерами, некогда могущественных орденов должна была подчеркнуть всю серьёзность и амбициозность создаваемых «тайных обществ», хотя бы с позиций генеалогических. Зачастую тщательность конспирации объяснялась прозаическим несовпадением между громкими декларациями, манифестами и насущным положением вещей. Мы можем предположить, что структурные и содержательные особенности религиозных орденов положены в основу конспирологической трактовки «тайных обществ». Внимание интеллектуалов к этим квазирелигиозным образованиям объясняется тяготением последних к решению социально-политических вопросов, их сложной иерархической организацией и, наконец, политической борьбой интеллектуалов, вставших на сторону нового типа государственного устройства.

К началу XIX столетия «религиозные ордена» практически исчерпали свой социокультурный потенциал, сохранив при этом виртуальное присутствие в социальном сознании. Именно тогда «теория заговора» обретает необходимую ей содержательность, актуализируя в ментальном пространстве откристаллизовавшиеся, уже неподвижные модели «тайных обществ». При этом «тайное общество» должно было сохранять некоторую связь с современностью, дабы «теория заговора» полностью не ушла в сферу «теории». На роль такого общества был выбран орден иезуитов. Обоснованием представленных нами положений может выступить локальный социокультурный эмпирический материал. К нему в первую очередь относится работа французского исследователя М. Леруа «Миф о иезуитах: От Беранже до Мишле». Собрав богатый фактический материал, касающийся интерпретации представлений о деятельности Общества Иисуса во Франции в первой половине XIX столетия, Леруа приходит к нескольким важным выводам. Выясняется, что для политического и культурного климата эпохи Реставрации и Июльской монархии одним из определяющих факторов служит «теория заговора», субъектом которой выступает орден иезуитов. Иезуитов обвиняли в создании «тайного общества», стремящегося к тотальному контролю всех сторон жизни: от политических процессов до частной семейной жизни. В первую очередь отмечается интеллектуальный характер среды бытования иезуитской версии «теории заговора». Синтез различного рода публичных действий, литературных и публицистических, порождают значительный политический резонанс: «авторы художественных произведений вдохновляются философическими трактатами; им вторят сочинители газетных статей; в ответ правительство инициирует судебные уголовные дела, что даёт адвокатам повод произнести пламенные речи в защиту журналистов и против их обидчиков; речи эти печатаются в газетах, и им внимает самая широкая публика»{143}. Таким образом, можно констатировать возникновение самодостаточной концепции «теории заговора», которая опирается на сконструированную вселенную, в известной степени освобождённую от влияния внешнего мира. Следует также подчеркнуть, что рассматриваемый процесс не был локальным, ограниченным лишь пространством Франции. Антииезуитские настроения распространились по всей Европе того времени и даже дошли до США, чутко откликнувшиеся на европейский тренд.

В отличие от Европы, в которой конспирологические баталии по поводу «Общества Иисуса» велись в основном на газетных страницах, для молодой американской нации этот вопрос приобрёл практический характер. Протестантское большинство Америки воспринимало католическое меньшинство и стоявшую за ним зловещую тень Святого Престола как непосредственную и реальную угрозу праведной протестантской республике. Парадоксально, но подобные настроения были мало распространены на юге страны, где сформировался свой особый культурный микроклимат. Для него была свойственна определённая герметичность, замкнутость на сложившемся культурном коде южного патриархального быта. Для северян же проблема «римской угрозы» стала основанием для рождения целого политического движения — нативизма. Отстаивание истинных протестантских ценностей началось с создания целого ряда политических организаций, носивших звучные имена: «Нью-йоркская протестантская ассоциация» (1831 г.), «Сыновья 1776 года» (1837 г.), «Американская республиканская партия» (1843 г.), «Орден объединённых американцев» (1844 г.). Возникло даже общество, сочетавшее патриотизм и новейшие технические изобретения: «Орден объединённых американских механиков» (1845 г.)[8]. Фоном этого «партийного строительства» служило нарастание в обществе атмосферы нетерпимости, страха и агрессии, что приводило к трагическим результатам. Так, в 1834 году в Бостоне была сожжена монастырская школа, принадлежащая конгрегации урсулинок. А в 1844 году разразился антикатолический погром в Филадельфии, масштаб которого можно себе представить по тому факту, что бунтовщики использовали артиллерию. Для усмирения разъярённой толпы была направлена армия, что привело к множеству жертв с обеих сторон.

Политическое крыло нативистов ставило своей целью легальное решение «католической проблемы». По их мнению, следовало поставить законодательную преграду перед пронырливыми папистами. Предлагался целый спектр подобных мер, включающий в себя ужесточение иммиграционной политики, запрещение использования в образовании католической Библии, недопущение на государственную службу лиц «неправильного» вероисповедания. Второй подъём движения нативистов связан с образованием в 1849-1850 гг. нового общества с традиционно пафосным названием: «Верховный орден звёздно-полосатого знамени». В отличие от предшествующих объединений, «Верховный орден» представлял собой настоящее «тайное общество». Не случайно он получает второе неофициальное название — «Орден ничего не знающих», так как на все вопросы о его деятельности члены ордена отвечали одной фразой: «Ничего не знаю». «Незнайки» придерживались следующей тактики. Римско-католическая церковь опасна как раз тем, что использует тайные методы борьбы, доведённые до совершенства иезуитами. Поэтому эффективность в войне с невидимым врагом зависит от зеркального воспроизводства приёмов врага. Сама структура «Ордена» была целиком построена по образцу масонских лож с понятной поправкой на соблюдение «патриотизма» даже в ритуалах. До нас дошло следующее описание принятия в «Орден»: «Церемония происходила в полночь при свете факелов. Когда я вошёл в зал, то увидел, что помещение украшали американские флаги, статуя Богини Свободы, картины, на которых были изображены Лафайет и другие герои Войны за независимость США. <…> За кафедрой в середине помещения располагался председательствующий, одетый так, чтобы представлять Джорджа Вашингтона. На нём была военная униформа времён революции XVIII в., треуголка, волосы напудрены, а в руках — шпага. <…> На голову мне надели красный фригийский колпак свободы, а на плечи накинули национальный флаг»{144}. В 1854 организация была реформирована и получила название «Американский орден».

Ставка на участие в легальных политических процессах оправдала себя; выборы, состоявшиеся уже в следующем году, оказались для нативистов триумфальными на всех уровнях: от федерального до региональных. Так, по федеральным спискам было выбрано пять сенаторов и семьдесят пять конгрессменов. «Американскому ордену» удалось внести в законодательство ряд биллей и ордонансов антикатолического характера. Приверженцам римско-католической церкви запрещалось занимать государственные должности, запрещалось приобретение земельной собственности, участие в милицейских формированиях. Против католиков постоянно выдвигались всё новые обвинения. Католические приюты и монастырские школы проверялись на предмет аморализма — педофилии, а также не менее страшного действа — перекрещивания детей «честных протестантов». Серьёзно обсуждалась возможность военной интервенции в США войск Папы, союзником которого почему-то объявлялся Николай I. Местные католики, естественно, были «пятой колонной», полностью готовой к коварному удару в спину. Ими была фактически захвачена демократическая партия, проводящая политику «измены, социализма и иезуитизма». Перспективы благочестивой протестантской республики рисовались самыми мрачными красками, учитывая страшную историю преступлений католической церкви. «Грозным набатом» звучали слова одного из идеологов «Американского ордена»: «Примеры из истории свидетельствуют о том, что Рим погубил миллион альбигойцев и вальденсов, уничтожил полтора миллиона евреев и три миллиона мавров в Испании. Франция никогда не забудет Варфоломеевскую ночь, когда сто тысяч душ было загублено только в Париже! Кровь протестантов обагрила землю Англии, Германии и Ирландии. Подлинные документы Римской церкви показывают, что она приговорила к смерти шестьдесят восемь миллионов человек! <…> Медики удостоверяют, что кровь жертв составляет 272 миллиона галлонов, которых достаточно, чтобы река Миссисипи вышла из берегов и затопила все хлопковые и сахарные плантации Луизианы»{145}. Подобные медико-экономические выкладки подкрепляли и общее положение о том, что сами США при их рождении были крещены протестантской кровью, пролитой папистами-иезуитами.

Понятно, что сама форма подачи разоблачительного материала в сенсационно-вульгарном обрамлении была рассчитана на достаточно примитивное социальное сознание, лишённое возможности адекватно воспринимать сложные конспирологические построения. Американский практицизм требовал «теории» ровно столько, сколько необходимо для обоснования ответной реакции. Рефлексия уступала перед необходимостью практического противодействия потенциальной угрозе. Но даже в таком редуцированном виде перед нами всё же — «теория заговора». Особенно если учитывать, что американский вариант антикатолической, антииезуитской «теории заговора» носит явно вторичный характер по сравнению со своим европейским «исходником». Нельзя не согласиться со словами В. В. Прилуцкого: «К представлениям о заговоре католической церкви, первоначально зародившимся среди антиклерикальных мыслителей Старого Света, оказались наиболее восприимчивы протестанты США»{146}. Вторичность, как следствие «восприимчивости», усугубляется историческими, социокультурными особенностями бытования интеллектуалов в Новом Свете. Со времён отцов-основателей отношение к интеллектуалам в американском обществе было крайне неоднозначным. Осознание себя создателями «общества с чистого листа» подвигало к крайне скептическому взгляду на Старый Свет — носителя всех грехов и заблуждений европейской цивилизации: от сословного общества, тяге к роскоши, гедонизма до греха чрезмерного интеллектуализма. Интеллектуалы — несомненное порождение Европы — парадоксальным образом сопрягались в юном американском сознании с противниками демократии, со стремлением создать новую аристократию — интеллектуальную. Отсюда — желание преодоления чрезмерного умствования, ориентация на практическое воплощение тех или иных принципов. Европейские же интеллектуалы, спровоцировавшие взрыв интереса к (анти)католической «теории заговора», выполняли двойную функцию. С одной стороны, они всячески поддерживали общественное внимание, не давая ему угаснуть, к мрачным деяниям Ватикана. С другой, регулируя накал страстей, оставляли за собой привилегированное положение толкователей заговора, тем самым ограничивали проблему рамками профессионального, экспертного обсуждения.

Примером подобных сочинений может выступать работа Т. Гризингера «Иезуиты. Полная история их явных и тайных деяний от основания ордена до настоящего времени». Целью автора в первую очередь было рассмотрение «тайных деяний» ордена. Он обращает внимание на то, что деятельность ордена имеет лишь формальное отношение к религии. Сравнивая различные монашеские уставы, Гризингер указывает на ряд важных моментов. К ним относится прямое подчинение ордена римскому Папе и фактический отказ от обета бедности. Но важнейшим отличием выступает следующее: «Вторая важная сторона состояла в том, что, несмотря на эти обеты, общество иезуитов не было монашеским орденом. Монахи всех прежних орденов должны были жить общинами в монастырях и вести жизнь созерцательную, отрешённую от земли и посвященную Богу; иезуиты же должны были жить в мире и обществе»{147}. И это отличие носит целиком конспирологический характер. Если члены иных монашеских орденов не скрывали своего статуса или даже его подчёркивали (одежда, внешний облик), то иезуита практически невозможно было распознать среди окружающих. Социальная «невидимость» позволяет осуществлять цели и задачи, которые в общественном сознании никаким образом не связываются с орденом. Поэтому социум оказывается фактически бессильным перед лицом иезуитской угрозы. Опасность предстает ещё более серьёзной, если учитывать особенности вербовки иезуитов. В приложении к работе Гризингера приводится текст под названием «Monita Secreta» — «тайная инструкция», получившая известность ещё в начале XVII века. В ней перечислены рекомендации по вовлечению в ряды ордена молодых людей. Для этого предлагается использовать систему образования — и в качестве «центров пропаганды», и как способ изоляции потенциальных членов ордена. «Агенты влияния» внедрялись в семейное окружение кандидатов, воздействовали на их родных: «Советуя родителям отсылать их в другие провинции или в отдалённые университеты, в которых мы заведуем образованием, и послать при этом инструкции профессорам относительно их положения и состояния, дабы они могли с большей лёгкостью и уверенностью расположить их в пользу общества»{148}. Естественно, что для интеллектуалов появление подобного «пугала» стало стимулом для «смыкания рядов»: общий враг нивелировал все разногласия и внутренние противоречия.

Интеллектуалы различных политических взглядов и убеждений (от умеренных монархистов до левых республиканцев) объединяются вокруг тезиса о неизбежном и скором захвате власти иезуитами, об их постепенном врастании в органы власти и систему образования. Говоря о последнем, следует подчеркнуть сознательное использование «теории заговора» в корпоративных целях, когда интеллектуальное сообщество стремилось поставить себя в исключительное положение в области образования: «Университетские преподаватели используют миф о иезуитах в качестве пугала; стремясь обосновать необходимость государственного контроля над преподаванием и подтвердить собственную значимость и компетентность, они указывают на опасность, какой грозит Франции засилье клерикалов — силы антинациональной и мракобесной. Боязнь иезуитов оказывается аргументом в пользу монополии»{149}. Леруа всячески подчёркивает полную соположенность «мифа о иезуитах» классическим концепциям «теории заговора». «XIX столетие породило несколько крупных «теорий заговора»; к ним принадлежат, помимо мифа о иезуитах, мифы о масонском и еврейском заговорах. Хотя у этих мифов, как правило, разные создатели и разные идеологические источники, структура и синтаксис у них схожие»{150}.

Следующим примером, относящимся к концу XIX века, следует считать события, связанные с «делом Дрейфуса», в ходе которого вновь проявляется особая связь «мыслящего сословия» с конспирологией. Судебный процесс по обвинению А. Дрейфуса, капитана французской армии, еврея по рождению, обвинённого в шпионаже в пользу Германии, становится отправной точкой для разделения французского общества на сторонников обвинения и защитников Дрейфуса, доказывающих его невиновность. Особый накал борьбе придаёт участие в ней интеллектуалов, для которых «дело Дрейфуса» становится шансом для возвращения утраченных позиций в социокультурном пространстве. К. Шарль, к работам которого мы обращались выше, подчёркивает непростую для интеллектуалов ситуацию, сложившуюся к тому времени: «В конце 1880-х и в течение 1890-х годов возникают трудности: крах книготорговли, бешеная конкуренция, перепроизводство интеллектуалов»{151}. На фоне подобных проблем возникает возможность актуализации собственной значимости, презентации групповой/субъективной позиции в качестве экспертной. Обществу предлагался щедрый, постоянно обновляющийся, список взглядов, подходов, концепций, аргументов в пользу виновности или невиновности Дрейфуса. Симптоматично, что принцип деления интеллектуалов на сторонников и противников зачастую не поддаётся рациональному объяснению[9]. На наш взгляд, для интеллектуалов, как это ни странно звучит на первый взгляд, важна не принадлежность к тому или иному лагерю — доминантным фактором служит сама кампания. Об этом, хотя и в неразвёрнутом виде, говорит и Шарль: «Именно это объясняет, почему из всех политических событий только дело Дрейфуса имело такое значение для писателей и интеллектуалов и привлекло такое их множество. В других случаях некоторая часть писателей занимала ту или иную политическую позицию, но они не устанавливали линию размежевания, они лишь принимали размежевание, прежде установившееся в политическом пространстве»{152}. Под «линией размежевания» мы понимаем актуализацию «теории заговора», вынесение её в открытое публичное пространство. Но не следует думать, что пропаганда конспирологической схемы велась исключительно лагерем антидрейфесаров. «Защитники прогресса» и «борцы со средневековыми суевериями» охотно использовали в борьбе «теорию заговора», но более позднего, знакомого нам, происхождения. «Между прочим, дрейфусаров также преследовала мысль о вековом заговоре, а именно о заговоре иезуитов»{153}. Как мы видим, ожесточенная кампания по борьбе с иезуитами в сороковые годы дала о себе знать спустя полвека, что свидетельствует о достаточном укоренении «теории заговора» в сознании интеллектуалов. Общим итогом противостояния можно с уверенностью считать победу «теории заговора», продемонстрировавшую высочайший потенциал влияния на общественное сознание, способность поддерживать интерес к себе на протяжении длительного времени.

Не менее показателен, уже для XX столетия, пример с «Коллежем социологии», раскрывающий ещё один момент внутренней связи конспирологического сознания с интеллектуальным сообществом. Несмотря на своё название, «Коллеж социологию) вовсе не был образовательным учреждением или институализированной научной организацией. По своему характеру и статусу «Коллеж…» представлял собой свободное объединение французских интеллектуалов. Назовём лишь самые известные имена: Ж. Батай, Р. Кайуа, А. Кожев, М. Лейрис. В данном сообществе отсутствовали чёткие политические, научные, мировоззренческие ориентиры. Некоторых участников можно считать выходцами из рядов сюрреализма (Ж. Батай, А. Кайуа), другие, в лице А. Кожева, придерживались более традиционных научных взглядов. Собственно, участники «Коллежа…» и не стремились к какой-либо унификации позиций, понимая свободу взглядов как непременное условие эффективности совместной работы.

Что касается объединяющего момента, то следует сказать о двух взаимосвязанных проблемах, вокруг которых в основном и шли активные дискуссии. Первая проблема была актуализирована политической ситуацией того времени, так как активная деятельность «Коллежа социологии» приходится на 1937-1939 годы — период всё большего осознания неизбежности столкновения с фашизмом. Поэтому значительное внимание на заседаниях, докладах сообщества уделяется анализу феномена фашизма. Второй аспект работы «Коллежа…» связан с попыткой преодоления позитивистских традиций социологического знания. В качестве альтернативы классической социологии предлагается «сакральная социология», адаптированная к новейшим философско-художественным открытиям. Но в чём же конкретный недостаток традиционной социологии? Участники коллежа утверждают, что классическая социологическая теория вряд ли может сформировать исчерпывающее представление о фашизме, его истоках, сущности, без понимания которых невозможно и противодействие ему. В данном контексте и возникает тема «тайных обществ». Г. Майер достаточно жёстко связывает генезис фашизма с бытованием «тайных обществ» в Германии, начиная с середины XVIII века. К подобным объединениям причисляется, например, такая организация, как «Лига Добродетели», в ряды которой входили видные представители прусского Просвещения: Штайн, Бойен, Шарнхорст, Гнайзенау. Особый всплеск активности «тайных обществ» связывается с освобождением Германии от французского владычества. Под влиянием националистических взглядов классика немецкой философии И. Г. Фихте, изложенных в его известной работе «Письма к немецкой нации», возникает целый ряд национально-патриотических организаций: «Немецкий орден», «Тевтония». Майер приходит к выводу о сформировавшихся традициях участия «тайных обществ» в социально-политической жизни Германии, что находит своё выражение и в становлении нацизма. «Почти все вожди III Рейха, вожди партии и особенно милитаристских организаций прошли через свободные гильдии. “Ветераны” партии, большинство депутатов так называемого рейхстага представляют этот тип в чистом виде: сами гильдии, все эти Vilking, Werwolf, О.С., Orgesch Oberland, — были распущены, их кадры вошли в состав партии, но при этом они сохранили большинство своих верований, мифов, ритуалов и символов»{154}, — резюмирует Г. Майер.

Итак, имманентная сила фашизма генетически оказывается напрямую связанной с «тайными обществами», хотя на современном этапе подобное влияние в определённой степени аннигилируется. Что же касается современных европейских демократий, то процесс внутренней и внешней деградации получает существенное усиление. Объяснение этому следует искать в торжестве «правого сакрального» с его культом этатизма, абсолютизирующим такие социальные институты как партии, парламентская демократия, армия. Все перечисленные факторы являются причиной изначальной обречённости западной демократии перед лицом надвигающегося фашизма. Ж. Батай в следующих словах достаточно скептически оценивает «потенциал сопротивления» современного европейца: «Неограниченные притязания военного строя стали возможными, с одной стороны, из-за разложения религиозного и национального существования, а с другой — из-за порабощения, а затем и уничтожения любой религиозной организации. Если бы существовала влиятельная, новая и совершенно необычная религиозная организация, в которой господствовал бы дух, не способный кому-либо прислуживать, то человек ещё мог бы узнать (и запомнить), что ещё существует нечто, достойное любви…»{155}

Важная оговорка Батая по поводу «необычной религиозной организации» находит продолжение в размышлениях участников «Коллежа…» о «тайном обществе» как наиболее адекватном варианте противодействия фашизму. Р. Кайуа выделяет, с его точки зрения, главное качество «тайного общества»: «…Между тем глубокое достоинство самого принципа “тайного общества” состоит в том, что только оно обеспечивает решительное и оперативное отрицание, единственное не сводящееся к фразам отрицание того принципа необходимости, во имя которого объединения современных людей сотрудничают в суете существования»{156}.

Таким образом, актуальность «тайного общества» объясняется рядом факторов. Во-первых, участники нелегитимных объединений ориентируются в своей деятельности не на внешние, заданные государственной машиной, цели и задачи, а исходят из внутренней потребности. Вследствие этого «тайное общество» приобретает особую, имманентную устойчивость, добровольность объединения гарантирует со стороны каждого участника готовность принесения себя в жертву во имя общей цели. Примером того выступают альбигойцы, катары, продемонстрировавшие высокий религиозный порыв. Во-вторых, создание «тайного общества» позволяет преодолеть интеллектуальную и политическую раздробленность, свойственную периоду между двумя мировыми войнами. Интеллектуалы после Первой мировой войны не просто разделились на правых и левых, сторонников и противников социалистической революции. Процесс дифференциации принял более глубокий характер, что поставило под удар саму возможность объединения интеллектуалов в борьбе против фашизма. Традиционные политические институты, партии, применительно к Франции — Народный фронт, провозглашавший своей целью союз всех «прогрессивных» сил, не в состоянии обеспечить подлинной консолидированности. Мелкие разногласия, самолюбие лидеров и вождей, игра на публику с неизбежностью подрывают основы единения. «Тайные общества», с их принципом анонимности участников, аннигиляцией личных амбиций во имя достижения общей цели, трактуются как единственно возможный вариант интеллектуального противостояния нацизму.

Мы привели пример использования конспирологии в западноевропейских леворадикальных интеллектуальных кругах. Но этот же временной период даёт нам образец не менее примечательной адаптации «теории заговора» в среде «мыслящего сословия» иной политической ориентации. Мы говорим о таком внешне периферийном явлении в интеллектуальной истории Европы, как румынское интеллектуальное сообщество. Тридцатые годы прошлого столетия были определяющими для формирования, по сути, первого поколения румынских интеллектуалов. Это формирование шло под знаком активизации и обострения политической жизни. Румынские интеллектуалы пытались или сформулировать собственную модель развития, опирающуюся на традиционные ценности румынского общества: патриархальность, православие, крестьянство, или «примеряли» модели, предложенные извне. К последним прежде всего относился фашизм, уже победивший в Италии и в Германии. Близкие к фашизму идеи пропагандировались в «Железной гвардии» — самой массовой праворадикальной организации в Румынии. Несмотря на явную эклектичность и примитивность выдвигаемых лозунгов, идеи железногвардейцев завоевали умы значительной части интеллектуалов. Современный исследователь приводит следующие данные: «В добровольном трудовом лагере в Кармен-Сильве, одном из тех, которые во множестве организовывались тогда Железной гвардией, из 710 участников образование имело не менее половины (38 лицеистов, 170 студентов, 98 — лиц со средним и высшим образованием, 59 чиновников, 52 преподавателя, 59 обладателей научной степени)»{157}. Более того, прямую поддержку движению легионеров оказывают молодые румынские интеллектуалы, получившие позже всемирную известность и признание. Речь идет о таких знаковых фигурах как М. Элиаде и Э. Чоран.

Следует отметить, что научные и эстетические пристрастия, мировоззренческие ориентации Элиаде и Чорана не были не только родственными, но являлись во многом противоположными. Например, они с диаметрально противоположных позиций оценивали патриархальную основу румынской культуры и общества. Если для Элиаде она выступала как необходимая форма связи с «языческим христианством», то Чоран видел в ней причину трагического отставания от мирового исторического процесса. Разными путями интеллектуалы пришли и к признанию «Железной гвардии». Но несомненным объединяющим их фактором служит признание актуальности «теории заговора». Элиаде, размышляя о причинах европейских социально-религиозных катаклизмов, приходит к выводу о подспудном влиянии на них «масонской ментальности». Причём этим воздействием объяснялись такие явления как «эпоха Просвещения», «марксизм» и «фрейдизм»{158}. Уже в годы Второй мировой войны, находясь в Португалии на дипломатической службе, Элиаде пишет работу «Са-лазар и революция в Португалии», воспевающую «консервативную революционность» доктора Салазара. Огромным достижением последнего подаётся подавление «тайных обществ», внушавших португальскому обществу «чуждые идеалы». К этим подрывным обществам относились привычные для Элиаде франкомасоны и евреи: «Дело в том, что в Португалии франкомасонское движения с самого момента своего создания было на стороне революции — против традиции, на стороне узурпаторов — против законного короля, на стороне иностранцев — против националистов»{159}.

Не меньшую осведомлённость в «теории заговора» демонстрирует и Э. Чоран, поставивший перед собой грандиозную задачу — разгадать «тайную еврейскую суть». Впрочем, в самой формулировке проблемы без труда отыскивается и единственно правильный ответ: «Здесь речь идёт об онтологии сокрытия, тайны, огромной и страшной власти, ужасающей именно своим потаённым характером»{160}. Именно конспирологическая составляющая становится доминантой и социальной, и психологической природы евреев. Действительно, Чоран онтологизирует «тайную суть» евреев — этноса, полностью погружённого в стихию заговоров и предательства. В этом отношении он продвигается намного дальше таких западных конспирологов как Э. Дрюмон и М. Баррес, концепции которых, по мнению А. Ленель-Лавастина, Чоран и воспроизводит. Речь идёт не только об организации заговоров, преследующих конкретные политические задачи, — заговор и предательства понимаются как единственно возможная атмосфера существования евреев. В какой-то степени они являются жертвами своей собственной конспирологической природы, осознавая справедливость ответных жёстких мер: «Если бы евреи в большей мере ощущали право на участие в жизни (другой) нации, они не стали бы принимать погромы и изгнание с таким цинизмом»{161}. Надо сказать, что конспирологические изыскания румынских интеллектуалов не замкнулись в рамках сухого рационализма. Уже после Второй мировой войны они приложили максимум усилий, подкреплённых солидным теоретическим базисом, по нейтрализации возможных негативных последствий их былых праворадикальных взглядов. Элиаде, например, рассматривал свою научную карьеру как реализацию принципа «троянского коня» в борьбе с «научными масонами». И, судя по конечному результату, — должный эффект был достигнут.

В конце представленной главы попытаемся суммировать её основные посылы. «Теория заговора» не является отражением массового сознания, её источником выступают рациональные схемы, предлагаемые интеллектуалами. Для интеллектуалов же конспирологическая деятельность — средство социокультурной реабилитации. Созданные эпохой Нового времени, её идеологическими потребностями, интеллектуалы призваны производить именно идеологию. Неизбежным следствием этого выступают их претензии на активную роль в управлении обществом — как выражение особой «миссии интеллектуалов». Пограничным в этом смысле пунктом выступает эпоха Просвещения — время одновременного и подъёма, и спада влияния интеллектуалов. Адекватным примером служит личностное признание интеллектуалов, когда ведущие европейские правители состояли в переписке с просветителями, приглашали их ко двору, назначали индивидуальные пенсии.

Но созданное с активным участием интеллектуалов государство нового типа (те или иные варианты абсолютистской монархии) порождает и особую систему управления — бюрократию. Эта система по сравнению с предыдущей обладает рядом следующих преимуществ: единая кодификация действий, возможность выполнения задач, требующих длительного времени, принципиальная установка на десубъективацию, вследствие чего возможным становится безболезненная для всей системы управления ротация управленческих кадров. Интеллектуалы, проиграв в этом соревновании, пытаются взять реванш в сфере деятельности наиболее комфортной для себя и чуждой для бюрократии. Эта сфера — продуцирование и толкование теоретического знания. Но уже знания не отвлечённого, а касающегося практически каждого рационально мыслящего субъекта общества. Они изобретают «теорию заговора», пытаясь вернуть утраченное влияние на социально-политические процессы. Зачастую, как мы это показали на примере баварских иллюминатов, интеллектуалы соединяют в себе три уровня «теории заговора»: выступают как субъекты, создатели «тайного общества» и, наконец, как интерпретаторы.

ГЛАВА 3.

Методологические проблемы толкования «теории заговора»

Будучи важным элементом политической и культурной жизни, «теория заговора» не могла не вызывать интереса у серьёзных исследователей. Тем интересней тот факт, что такое непростое явление трактовалось и трактуется поныне, как правило, в рамках одного методологического подхода. Данный подход, сформировавшийся в 60-70-е годы прошлого века, мы определяем как мифогенетический или неофрейдистский. Мифогенетический (неофрейдистский) подход базируется на понимании возникновения «теории заговора» как сублимации социальных неврозов и ставит её в один ряд с такими социально-психическими явлениями как чувство страха, ксенофобские настроения, беспокойство за будущее и т. д. Следствием этого выступает антирациональный характер, апокрифичность большинства вариантов «теории заговора». Исходя из названных особенностей, конспирологическое мышление определяется как параноидальное по своему содержанию. Так, Ф. Нойманн в работе «Тревога в политике» рассматривает крушение сословного общества как фактор, увеличивающий уровень социальной тревоги, беспокойства. Сама «подвижность» и, в известной мере, относительность общественной иерархии капитализма неизбежно гиперболизируют значение субъекта, его роли в историческом процессе.

Одной из первых работ на данную тему является сочинение В. Райха «Психология масс и фашизм», написанное в 30-е годы XX столетия. Анализируя причины влияния нацистской пропаганды на массовое сознание, Райх указывает на их иррациональные аспекты, что, по его мнению, во многом и объясняет столь быстрый успех фашистской идеологии. Иррационализм проявляет себя в постоянном повторении некоторых образов и ассоциативных рядов: «борьба крови», «отравление крови», «всемирная еврейская зараза», «расцвет и упадок народов», в большинстве своём не поддающихся рациональной дешифровке. Сущность этих образов раскрывается через акты агрессивного тотального неприятия: «Расовая чистота, то есть чистота крови, представляет собой нечто такое, к чему надо стремиться и за что необходимо бороться всеми доступными средствами»{162}. В русле фрейдистского учения фашизм интерпретируется не как продукт идеологического конструирования, но как отражение практически вечного процесса сублимации, протекающего на уровне индивида. Страх перед сексуальным влечением создаёт табелированные области, наделяемые тотально отрицательной характеристикой, не имеющей какой-либо прочной связи с действительностью. Следствием этого является абсолютистское толкование политической и социальной жизни, имеющее манихейское, апокалипсическое выражение. «Фашизм характеризуется метафизическим мышлением, неортодоксальными взглядами, одержимостью абстрактными этическими идеалами»{163}.

Социально-психологические аспекты возникновения «теории заговора» находят своё толкование и в ряде работ отечественных авторов. Так, Н. Н. Вольский, говоря об источниках и механизмах функционирования конспирологического сознания, предлагает перенести центр исследования с непосредственно «теории заговора» на её носителя, то есть субъекта, считая, что без изучения особенностей последнего, любой анализ будет заведомо неполным. «Без них [субъектов «теории заговора»] все рассуждения о “еврейском заговоре” и о необходимости ему противодействовать приобретают, можно сказать, академический характер. На них можно было бы обращать столько же внимания, сколько и на “теории” Фоменко или Мулдашева»{164}. По мнению Вольского, субъект конспирологического сознания относится к особому социально-психологическому типу, для которого поиск внешних и внутренних врагов, с последующей манифестацией ненависти к таковым служит формой снятия страха. Причиной страха служит подсознательное отождествление сторонника «теории заговора» с объектом разоблачения. Вольский обращает особое внимание на то, что по национальным, социальным, образовательным признакам адепты конспирологии зачастую представляют собой полное зеркальное отражение «образа врага». «Фактически они страшатся самих себя, превращая свой страх в ненависть, направленную вовне. Можно сказать, что мы готовы возненавидеть любого, кого предполагается бить, лишь бы самим не оказаться в числе битых»{165}.

Несмотря на определённые результаты при его использовании, неофрейдистский подход демонстрирует свою явную ограниченность, как методологического, так и содержательного свойства. Методологическая недостаточность вытекает из уже отмеченной односторонности в трактовке соотношения субъекта, носителя конспирологического сознания и объекта — собственно «теории заговора». Зачастую «теория заговора» трактуется как следствие патологических изменений в сознании, деструктивных процессов в личностной сфере. Так, Ж.-П. Сартр в повести «Портрет антисемита» попытался реконструировать ход причинно-следственных связей, приведших главного героя в лагерь антисемитов — сторонников «теории заговора». Источником данного процесса в итоге объявляются типичные фрейдистские конструкции. Почётное место среди них занимают такие традиционные, если не сказать шаблонные, психоаналитические посылы как исследование психосексуальных переживаний в детские годы героя, с неизбежным акцентом на Эдипов комплекс. Созревание персонажа сопровождается актуализацией гомосексуальных импульсов, находящих выражение как в латентной, так и в открытой форме. По мнению Сартра, совокупность подобных факторов практически неизбежно приводит субъекта к принятию «теории заговора», агрессивному поиску врагов. Философ приходит к выводу, что «теория заговора» является сублимацией внутренней агрессии, чувство собственной неполноценности, «ненормальности» смещается с самого субъекта и перенаправляется на внешний мир. Благодаря этому снимается «чувство вины» и возникает комплекс сверхполноценности. Нетрудно заметить, что концептуальность декларируемых положений имеет ярко выраженный субъективный характер, более того, они могут быть «завязаны» на психологических особенностях личности самого автора. Достаточно осторожно, но в то же время определённо об этом высказывается К. Альсберг. Анализируя воззрения Сартра на «еврейский вопрос», он отмечает их укоренённость в психосексульной природе автора: «Ответственность за собственное существование превращается у Сартра в садомазохистскую зависимость. Гегелевская диалектика Господина и Раба остается движущей силой его мысли, но обретает новое лицо после недавних разоблачений, связанных с Холокостом»{166}.

Сартра привлекают сами страдания евреев, которые он воспринимает как максимальное проявление субъективности, увязывая их тем самым с общими положениями экзистенциализма. Онтологическая «неприкаянность» евреев, отчуждённость от народов, среди которых они проживают, делает их «стихийными экзистенциалистами»: «Еврей определяется исключительно через свою “ситуацию”, то есть через способ его восприятия другим. Добавим сюда христианскую традицию, испокон веков считающую его ответственным за смерть Бога: обвинение с тяжкими последствиями, препятствующими ассимиляции евреев. Подобная дьяволизация еврея изобличает его негативную сущность»{167}. Как мы видим, французский философ соединяет весьма разнородные положения и концепции, что лишает его подход к толкованию «теории заговора» внутреннего единства. Но тем не менее психоаналитическое основание его построений не вызывает никакого сомнения.

Сходную систему аргументации мы находим и в научной литературе, авторы которой полностью или частично разделяют неофрейдистский подход. Л. Поляков, исследующий причины прихода Г. Форда в лагерь сторонников конспирологии, отмечает целый ряд рациональных, нефрейдистских факторов, способствующих этому, главное — его активное участие в политической жизни, вплоть до выдвижения на пост президента США: использование конспирологической риторики являлось частью популистской кампании. Но все приведённые объяснения «перекрываются» другими мотивами, замыкающимися на личностных характеристиках самого автомобильного короля: «Тем не менее, имеются и другие особенности, прежде всего вегетарианство и другие абстиненции и фобии (отказ от употребления крепких напитков, чая, кофе и табака), сближающие его с Рихардом Вагнером, Хьюстоном Чемберленом и Гитлером»{168}. Хотя автор и оговаривает невозможность абсолютизации подобного подхода, но в то же время само обращение к списку лиц, известных своей приверженностью «теории заговора», наглядно свидетельствует о его (подхода) плодотворности. Не следует ли из сказанного со всей неизбежностью, что отказ от кофе, чая и спиртных напитков и другие «странности» отражают, прежде всего, индивидуальные психологические деформации, детерминирующие, в свою очередь, склонность к конспирологии? В качестве ещё одного примера обозначенного подхода можно рассматривать работу Дж. Энтина «Теории заговоров и конспиративистский менталитет». Рассуждая об особенностях политической системы, выстроенной Сталиным, исследователь делает акцент, как и Поляков, на психических свойствах советского вождя: «Я исхожу из предположения, что во взглядах Сталина присутствовал элемент патологии, и что необходимо учитывать факты его биографии и психологические особенности личности. Трудно понять взгляды и поведение Сталина, если считать их результатом только большевистской культуры»{169}. Приверженность Сталина «теории заговора» иллюстрируется и подкрепляется, как и в случае с Фордом, ссылкой на нестандартные формы его поведения: «К концу его жизни его конспиративизм явно превратился в душевное помешательство. Его боязнь врачей доходила до такого состояния, что он предпочитал ставить себе пиявки»{170}. Как мы видим, нам практически предлагается отождествить конспирологию с той или иной формой душевного недуга.

«Авторитетность», а также масштаб распространения неофрейдистского подхода не могли не повлиять на формирование исследовательских подходов и в отечественной науке. В этой связи наиболее показательным является работа М. Н. Золотоносова «Братья Мережковские». Её первая часть посвящена анализу жизни К. С. Мережковского — старшего брата известного русского писателя и мыслителя Серебряного века. Будучи по профессии биологом, оставившим существенный след в этой достойной науке, Мережковский-старший приобрёл шумную известность несколько иного характера. В самый канун Первой мировой войны он оказывается в центре скандала сексуального характера, закономерному завершению которого в форме судебного процесса по обвинению в педофилии помешал поспешный отъезд профессора казанского университета заграницу и начавшаяся вскоре мировая война. Анализируя изнаночную сторону личности, исследователь неразрывно связывает её (сторону) с социально-политическими взглядами субъекта своей работы. Развитие педофильских наклонностей К. С. Мережковского становится проявлением так называемого «анального характера», понятие которого вводится в научный оборот 3. Фрейдом в начале прошлого века. По мнению венского доктора, «анальный характер» обнаруживает в себе несколько доминирующих черт, к которым причисляются бережливость, аккуратность и упрямство. Названные особенности могут трансформироваться в крайности: бережливость — в скупость, аккуратность — в патологический педантизм, упрямство — в мстительность. Естественно, что на обозначенные психологические компоненты личности с неизбежностью наслаиваются различного рода сексуальные перверсии и фобии (в конкретном случае — это педофилия). Подобному сложному психосексуальному комплексу, в авторской интерпретации, «соответствует центрированность К. С. Мережковского на масонском заговоре»{171}.

Но дотошный исследователь не ограничивается использованием классического фрейдистского инструментария, добавляя ещё одну свежую краску в психологический портрет героя. Речь идёт уже о психастенических корнях склонности к конспирологии. Согласно этому подходу, человек испытывает постоянное чувство страха, связанное с отсутствием интроектов заботы о себе. Как особая психопатия психастения выражается в таких личностных состояниях как постоянная тревожность, неуверенность в себе, мнительность. Внешне это выражается в наличии взаимоисключающих стремлений. С одной стороны, субъект испытывает желание находиться в центре внимания, с другой — максимально дистанцироваться от окружающего мира, наблюдается стремление к скрытности, потаённости. Последние свойства, по мнению Золотоносова, с неизбежностью провоцируют тягу Мережковского к «теории заговора»: «Идеалом для него поэтому стали “сионские мудрецы”, правящие миром, но миру не явленные. Этот идеал явился закономерным порождением ментальности, суть которой заключена именно в смеси “соборной” истероидности (порождающей все виды публичной активности, включая садические) со страхом, внушаемым Чужим»{172}. Необходимо отметить, что в представленной авторской концепции без труда обнаруживаются внутренние противоречия. Так, «анальный характер» практически не сочетается с психастеническим типом личности. Если в первом случае предполагается наличие у субъекта ощущения сверхполноценности, ярко проявляется стремление к доминированию, то во втором случае мы сталкиваемся с набором диаметрально противоположных психологических черт: обострённая рефлексия, неуверенность в правильности совершаемых или планируемых действий. Исследователь пытается искусственно «вычленить» из названных психологических типов те качества, которые можно было бы рассматривать как базовые в формировании конспирологического типа личности, мало заботясь о том, сочетаемы ли они в одной конкретной личности.

Кроме этого обратим внимание на необходимость учитывать культурный фон эпохи, который, несомненно, оказал влияние на формирование и личности, и мировоззрения Мережковского. Популярная идея «жизнетворчества», сознательная эстетизация, зачастую за счёт этической стороны, поведенческих норм, объединяли многих весьма несхожих друг с другом представителей ренессанса русской культуры. Стремление покончить с диктатом обветшалой, как тогда представлялось, общественной «мещанской» морали, толкали многих деятелей культуры и искусства к весьма радикальным экспериментам в личной жизни[10]. В их ряду Мережковский занимает вполне законное место, следуя, отметим, от «теории» к «практике», планомерно осуществляя им же заданный эстетический и сексуальный идеал. Собственно это и признаёт сам автор исследования, отмечая рациональную природу «сексуального сумасшествия» Мережковского, что уже не просто приводит к противоречиям внутри концепции, но просто разрушает само концептуальное пространство. Абстрагируясь от конкретного содержания работы Золотоносова, отметим, что указанная проблема является «ахиллесовой пятой» всего неофрейдистского подхода к толкованию генезиса «теории заговора».

Акцент неофрейдизма на особенностях субъекта конспирологии практически полностью нивелирует сущностное содержание «теории заговора», которое подаётся лишь в качестве иллюстративного материала. Предельно широкое толкование социально-психологических причин распространения «теории заговора» превращает это распространение в некое подобие общественного недуга, своего рода «социальную болезнь», и диагноз ставится достаточно легко, в отличие от определения источника недуга: «Конспирацизм обрушивается на невиновных, как чума, делая их подсудимыми и лишая человеческого облика… Никакая другая система идей не способна с такой лёгкостью превратить соседей во врагов, достойных только уничтожения»{173}, — с неприкрытым пафосом говорит Д. Пайпс. Схожую точку зрения высказывает Й. Рогалла фон Биберштайн: «Мифы о заговоре, ставшие разновидностями политической религии (верующие которой не слышат никаких рациональных возражений), безудержно демонизируют политических противников и провоцируют смертельно опасные измышления»{174}. При этом упускается из виду, что «теория заговора» и её элементы не всегда являются «орудием уничтожения соседей» или «провоцированием смертельно опасных измышлений».

Другой иллюстрацией неофрейдистского подхода выступает трактовка Р. Хофштадтером природы антимасонской кампании в США в первой трети XIX века, о которой мы уже говорили выше. Американский автор полностью исключает из сферы своего внимания факторы, не укладывающиеся в «прокрустово ложе» неофрейдизма. Игнорируются социально-политические, экономические, культурологические аспекты «конспирологического безумия». Отечественный исследователь В. В. Прилуцкий, говоря об антимасонском движении, совершенно справедливо отмечает сложный характер причин всплеска конспирологических настроений: «В нём отразились не только борьба обиженных против богатых и влиятельных, неприятие средним классом крупных финансистов, но также и традиционное противостояние сельской глубинки и больших городов»{175}.

Американский автор рассматривает исключительно иррациональные аспекты антимасонского движения, делая акцент на вспышке бессознательного страха перед масонами. Сведение всей сложности предмета «теории заговора» лишь к биологическому, иррациональному уровню — провоцированию агрессии, существенно обедняет его. Страх перед образом чужого перманентен, он может раствориться лишь в новом объекте отторжения. Хофштадтер отмечает, что падение интереса к масонской проблематике объясняется не рациональным разочарованием в конспирологии, а появлением следующей формы социальной фобии: «Страх перед масонским заговором был приглушен появлением слухов о католическом заговоре против американских ценностей»{176}.

В реальности присутствие конспирологии в обществе может носить формы, далёкие от насилия, даже в потенциальной форме. В качестве примера обратимся к отечественному «тайному обществу» с экзотическим именем «Кабуки», которое стало известным широкой публике после судебного процесса в 1929 году. Несмотря на восточный колорит в названии, «Кабуки» объединял номенклатурных работников московского губернского Союза строителей. Целью их объединения выступала не борьба с советской властью или участие в оппозиционных партийных группировках. Общей платформой для членов «тайного общества» служила любовь к алкоголю и чувственным радостям жизни, материальной подпиткой которым выступала профсоюзная касса указанного Союза строителей. Несмотря на явную легкомысленность, «Кабуки» обладало всеми признаками «тайного общества», включая устав. В составлении последнего принимал активное участие Каспирович — служащий Союза, в прошлом коммунист-подпольщик, работавший за границей. В уставе значилось: «Общество существует на основе строгой дисциплины и конспирации… Общество создаётся на платформе общего пьянства и свободной любви… Члены общества оказывают содействие друг другу в передаче из рук в руки женщин. Членами являются только лица, имеющие в этом отношении боевой стаж»{177}. Как мы видим, перед нами игровое использование «теории заговора», сознательное сниженное воспроизведение уже тогда практически сложившейся революционной мифологии. Понятно, что приведённый пример достаточно экстравагантен, но, тем не менее, он демонстрирует важную особенность конспирологического мышления. Оно довольно вариативно, чтобы его можно было свести лишь к аккумуляции агрессивности и поиска непосредственного врага для его последующего уничтожения.

Результатом описываемого процесса является понимание истории как манихейского конфликта между абсолютным добром и абсолютным злом, которые чаще всего выступают в персонифицированном виде. Р. Хофштадтер следующим образом характеризует обозначенный признак конспирологического мышления. «Отличительная черта параноидального стиля заключается не в том, что его приверженцы видят заговоры повсюду в истории, а в том, что они рассуждают об “огромном” или “глобальном” заговоре как движущей силе исторических событий. Сама история является заговором, составленным демоническими силами почти трансцендентной мощи, и чтобы нанести им поражение, нужны не обычные политические компромиссы, а всеобщий крестовый поход»{178}. Значительная часть современных учёных также выводит конспирологический менталитет из мифа как способа интерпретации бытия. Так, Д. Энтин заявляет: «Немецкое слово Verschworungsmythos (мифы о заговорах) указывает на “теорию заговоров” как на миф. И действительно, это более подходящий термин, нежели “теория”, которая подразумевает рациональную, научную базу»{179}.

Подобное же утверждение мы встречаем у Д. Пайпса, который выделяет в «теории заговора» целый набор элементов и конструкций. Это склонность к апеллированию к малоизвестным страницам истории, приятие различного рода апокрифических сочинений, отсутствие фактических оснований в конспирологических построениях, но, одновременно, упор на «псевдофакты в избыточно-учёном антураже и педантичные ссылки. Конспирологи словно хотят утопить скептиков в потоке имён, дат, фактов»{180}. У другого западного автора мы находим схожее определение содержательной стороны «теории заговора»: «В основе каждой конспирологической теории лежит аксиома о существовании злокозненных невидимых сил. Легенды о них, как правило, представляют собой составленное в разных пропорциях сочетание полуправды, чистого вымысла и абсурдной смеси исторических и придуманных событий»{181}.

Д. Смит — специалист по клинической психологии, относит «теорию заговора» к области паранормальных знаний: «Некоторые паранормальные заявления обосновываются всевозможными теориями всемирного заговора»{182}. Подробно разбирая феномен паранауки, исследователь вводит ряд критериев, позволяющих отделить паранауку от традиционной науки. К данным критериям автор относит следующие методологические положения: достоверность источников знания, соответствие знания логическим законам, возможность экспериментального подтверждения тех или иных посылок. «Теория заговора» причисляется к паранауке из-за несоблюдения первого критерия — достаточной фактической обоснованности конспирологического знания. «Мы могли бы считать «теорию заговора» вариантом аргумента к незнанию, где рассуждения начинаются не с простого утверждения о том, что недостаток доказательств в отношении некоего заявления свидетельствует о его истинности (Мы много чего не знаем о мозге. Поэтому я верю в экстрасенсорное восприятие), а с ничем не обоснованной посылкой о том, что некое лицо, агентство или сила намеренно скрывает информацию»{183}. Исходя из этого положения «теория заговора» объявляется паранаукой, так как базируется на «аргументе незнания» — варианте изначально неполной информации. Это позволяет конспирологам произвольно создавать любые волюнтаристские модели действительности, подменяя необходимые ссылки на объективные источники информации утверждением о невозможности получения подобной информации.

Обозначенные взгляды западных учёных в итоге создали мощную традицию, оказавшую и оказывающую воздействие на современных отечественных исследователей «теории заговора». Это привело к некритическому, не принимающему во внимание специфику российского социкультурного опыта, повторению известных наработок. Типичным и показательным примером служат следующие слова А. Цуладзе: «Теория заговора является продуктом мифологического сознания, поскольку в ней всегда присутствуют обязательные персонажи любого мифа: “злодеи-вредители”, “жертвы” заговора (“жертвой” может быть не только отдельная личность, но и целый народ), а также положительный герой, который раскрывает “заговор” и борется с “врагами”». Такие «теории» позволяют упрощать действительность, создавая при этом видимость её «научного» объяснения»{184}.

Другой не менее авторитетный отечественный исследователь, исходя из совершенно иных познавательных задач, формулирует достаточно похожее определение «теории заговора»: «Форма проявления мирового зла, как механизм космического злодейства, например, заговор большевиков, масонов, мирового империализма, всемирный еврейский заговор и т. д. Концепция заговора является модернизированным, комфортным псевдомифом, результатом интерпретации древней веры во власть злых сил, демонов, обладающих скрытым, рационально необъяснимым коварством и могуществом»{185}. Как нам представляется, мифогенетическое толкование «теории заговора» требует особого внимания, ибо оно, в известной мере, детерминирует всё пространство современных интерпретаций данного понятия.

Во-первых, зафиксируем то, что лежит на поверхности. Апелляция к этимологии в данной ситуации не совсем корректна. Авторы не замечают противоречия хотя бы в том, что наряду с немецкоязычным «мифом о заговоре» существуют и имеют широкое применение как калькированная англоязычная «теория заговора», так и наукообразная «конспирология», что свидетельствует, по крайней мере, о несводимости предмета исследования к однозначным определениям.

Во-вторых, отождествление науки и рациональности, как и их противопоставление «конспирологическому сознанию», также не совсем правильно. Это связано с целым рядом проблем. Упускается из виду, что «научность» возникает и развивается на основе уже принятых и усвоенных типов мышления, вне которых собственно «научности» и не существует. Сами критерии и признаки научности: объективность, рациональность, системность — являются таковыми лишь при их реализации в социокультурной плоскости, пространство которой отнюдь не исчерпывается обозначенными критериями и признаками. Более того, известнейший методолог науки П. Фейера-бенд аттестует науку как одну из форм идеологии: «Наука есть одна из форм идеологии, и она должна быть отделена от государства, как это сделано в отношении религии»{186}. Всякая референция релятивна той или иной системе координат, что «размывает» и «растворяет» саму субстанциональность «научности», порождая неизбежный кризис оснований. Сепарабельный подход в данном случае не представляется адекватным: «наука» и «миф» должны пониматься как части системы, но не как изолированные, автономные образования, связи между которыми априорно невозможны.

Далее заметим, что, несмотря на кажущуюся близость, миф и теория заговора принадлежат к явлениям разного порядка. Как отмечает современный российский исследователь: «Принципиальным является установление того факта, что в основе идеологических систем лежит характерный для мифа принцип упрощения, схематизации сложных духовных, социальных или естественно-научных явлений»{187}. Для конспирологического же сознания свойственны противоположные процессы: социальное явление, рассматриваемое в контексте «теории заговора» приобретает характерную многомерность, поэтому оно может трактоваться как с экзотерических, так и с эзотерических сторон.

Таким образом, оценивая сложившийся методологический уровень исследования как конспирологии, так и конспирологического мышления, мы можем констатировать следующее. Большинство подходов не располагает как адекватным понятийным, так и методологическим инструментарием. Это приводит к тому, что «теория заговора» из объекта исследования превращается, в лучшем случае, в один из элементов того или иного методологического подхода, выполняя, по существу, иллюстративную функцию. Она становится подтверждением концепции «травматизированного общества» с её фатальной зацикленностью на биологических, иррациональных аспектах. Подобную точку зрения находим у современного российского исследователя: «В ситуациях, когда большой (любой) травмированной группе угрожает новый этнический, национальный, экономический, политический или религиозный кризис, её лидеры (интуитивно или осознанно, в общенациональных интересах, как они их понимают, или даже в сугубо корыстных) обращаются именно к этой “избранной травме”, обладающей особым потенциалом для достижения эмоциональной консолидации (намного более мощной, чем идейная)»{188}. Проблема связана с тем, что вышеперечисленные подходы к пониманию феномена «тайного общества» являются ситуативно, исторически обусловленными. Так, позитивизм, получивший во второй половине XIX столетия широкое распространение и признание в гуманитарной области, трактует феномены «теории заговора», «тайных обществ» с позиций своих априорно сформулированных социологических законов. Аналогичная ситуация складывается и в контексте неофрейдистского подхода. Уже само использование психоаналитического инструментария, соответствующего понятийного аппарата априори заставляет исследователя ограничивать проблемное поле рамками обозначенной теории. Несомненно, что сказанное нами не означает тотально нигилистического отношения к предшествующим этапам изучения «теории заговора». Рассматривая конспирологию с этих позиций, можно, конечно, зафиксировать ряд верных и важных моментов, но невозможно приблизиться к адекватному толкованию обозначенного феномена.

Для конспирологического сознания свойственно дуалистическое восприятие истории. Она распадается на «историю внешнюю», официальную, ориентированную на массовое восприятие и историю подлинную, скрытую, познание которой сопряжено с множеством трудностей, причём не только интеллектуальных. Вот как об этом пишет Я. В. Хельзинг, автор работы «Тайные общества и их могущество в XX веке»: «Существует два плана исторической реальности. Один из них является общим, что называется открытым мнением, которое внедряется в сознание среднего гражданина средствами массовой информации, впоследствии — людьми, которые переписывают эти сведения уже как историю. С другой стороны, этому противостоят события, которые не доводятся до сведения общественности. Это — мир, в котором действуют тайные ложи и секретные сообщества, сплетающие воедино капиталы, политику, религию»{189}.

Именно наличие подлинной, эзотерической истории позволяет трактовать совокупность конкретно-исторической фактуальности с позиций её внутренней целостности. Таким образом, мы можем уверенно говорить о холистическом начале парадигмы «теории заговора». Любое, внешне изолированное событие истории, «встраивается» в общую картину, смысл которой, как правило, определяется одним или несколькими тезисами. Природа же самих тезисов не содержит в себе рационального обоснования. Возникает естественный вопрос: в чём же содержатся или через что выражаются предельные, онтологические основания «теории заговора»? Более или менее точным ответом будет обращение к понятию «идеологические конструкты», которые восходят к ценностным аспектам человеческого бытия; данные основания относятся к тому пласту сознания, не знающему о дифференциации мира, но предполагающему его.

Критики конспирологических концепций, пытаясь показать и доказать всю их абсурдность и нелогичность, часто апеллируют к рациональной аргументации: историческим фактам, доводам, свидетельствам очевидцев и т. д. Но «разоблачения не получаются» и получиться не могут. Дело в том, что оппоненты не просто расходятся в онтологических предпосылках своего мышления. Мы сталкиваемся здесь с проблемой двоякого плана. С одной стороны, как это ни странно, гипотетическая дискуссия обречена на провал как раз из-за совпадения, но не различия типов мышления. Кроме того, следует учитывать, что «теория заговора» — это не теория в собственно узкой трактовке данного понятия, она шире, чем классическая научная теория. Поэтому любые критические аргументы, сформулированные на языке цифр и фактов, вскрывают не абсурдность конспирологических построений, но абсурдность её критики. Так, попытка христианину доказать ложность библейских преданий с помощью данных археологии, палеонтологии, геологии вроде бы внешне обречена на провал. Но найти общий язык с верующим, создать дискуссионное пространство может только атеист. Их объединяет, конечно, не противоположность мировоззренческих установок, но общность проблематики, стоящей в центре духовно-нравственных поисков.

Несомненно, что «теория заговора» должна исследоваться или интерпретироваться с позиций развития общественного сознания, то есть в контексте понимания социокультурной динамики как таковой. Таким образом, мы можем зафиксировать на этом этапе соположенность предложенных нами подходов предмету нашего рассмотрения.

Обратим внимание на следующий момент. Некоторые авторы, пишущие на тему «теории заговора», утверждают, что наибольшее распространение данная теория получает в обществах, переживающих социокультурный кризис. Так, например, конспирологические настроения особенно активны в странах, где осуществляется скачкообразный переход от традиционного уклада к капиталистической системе отношений. В этом аспекте современная Россия становится вроде бы почти идеальной моделью для подобного подхода. «В пространстве, где существует публичная политика, “теория заговора” заведомо занимает относительно маргинальную нишу. И наоборот, в пространстве, где публичная политика дискредитируется и изничтожается, она становится единственным уважаемым способом интерпретации происходящего»{190}, — утверждает отечественный либеральный публицист. Но на наш взгляд, реальность бытования «теории заговора» несколько сложнее, её парадигмальное ядро достаточно неоднородно. Подтверждение этому находим в ряде парадоксов «теории заговора».

Для большинства исследователей наибольшей проблемой представляется объяснение широчайшего распространения конспирологического мышления в экономически более чем благополучных странах, где внешне отсутствуют зримые признаки системного социально-политического или экономического кризиса. Почему в США, которые многими воспринимаются в качестве образца современного политического и экономического устройства, конспирологические настроения не только широко распространены, но и являются реальным фактором, влияющим на жизнь страны?[11]

Согласно нашему взгляду, в «теории заговора» выделяются две определяющие интенции, два процесса, хотя и тесно связанные между собой, но возникающие на определённом этапе развития, что, безусловно, влияет на бытование самой теории. Первая интенция связана с понятием «реактивность», которое характеризует развитие «теории заговора» на начальном этапе её развития.

Ярким примером реактивности, подтверждающим наш концепт, можно считать хронологический отрезок истории США после окончания гражданской войны 1861-1865 годов. Именно в это время на побеждённом Юге возникает классическое «тайное общество» — Ку Клукс Клан. Деятельность «тайного общества» получает, как это ни парадоксально, широкое признание на территории бывших конфедератских штатов. Не претендуя на пересмотр, ревизию итогов гражданской войны, то есть её политического результата, Ку Клукс Клан весьма успешно пытался сохранить систему традиционных «южных» ценностей, жизнеспособность которых оказалась принципиально важной для адаптации, а в конечном счёте и для реанимации традиционного уклада. Примечательны слова по этому поводу У. Д. Симмонса, руководителя «второй волны» Ку Клукс Клана: «Когда умолкла канонада на полях сражений между штатами, началась новая война — война за само существование свободных людей, за существование там цивилизации»{191}. Симптоматично также, что два из трёх центральных положений, принятых на съезде движения в 1868 году в Нешвилле, звучат следующим образом: «<…> защита Конституции и законов США, защита территории страны от любых враждебных вторжений. <…> помощь в реализации всех конституционных прав и защита от незаконных посягательств на жизнь и имущество граждан»{192}.

Таким образом, неявно противопоставляя себя триумфатору Северу, полностью признавая сложившийся порядок вещей, движение переориентируется на консервацию общественного сознания на бытовом уровне. Поэтому вполне логично, что выигранная военным путём кампания в известной степени обернулась поражением для центрального правительства США. Это поражение было поражением идеологическим. «Южная идеология», как всякая идеология, будучи иерархической системой понятий и представлений, оказалась на том этапе более адекватной эпохе, чем ещё только формирующаяся концепция либеральной демократии. Южные штаты США сумели реализовать социокультурный потенциал не в политическом пространстве, но в художественной модели проигранного конфликта, которая в определённой степени позволила пересмотреть причины гражданской войны, её ход, итоги и последствия. На этом примере ещё раз подтверждается тот факт, что установление и бытование идеологической гегемонии не так жёстко привязано к формальному, легитимному статусу как это представлялось раньше.

В историко-онтологическом контексте «теория заговора» несомненно имеет прямое отношение к историзму, как к способу интерпретации наглядно-эмпирической действительности. Осознают подобный факт и сами носители конспирологического мышления. Вот как говорит о способах понимания истории Р. Эпперсон, современный конспирологический автор: «Это объяснение называется Взглядом на Историю как на Заговор, в отличие от Взгляда на Историю как на случайность; последняя точка зрения наиболее распространена в наши дни»{193}. В основе «теории заговора» лежат следующие онтологические принципы. Сторонники конспирологии подчёркивают тезис о возможности рационального постижения исторической процессуальности. Сама история трактуется как движение, соотносимое с определёнными закономерностями, которые могут быть рационально выявлены и осмысленны. Из этого с необходимостью вытекает тезис о дифференциальном характере социально-исторического процесса, с последующим выделением этапов, эпох и периодов. Каждый из подобных этапов, обладая самостоятельным значением и своеобразием, идентифицируется лишь при включении его в общую картину. И, наконец, декларируется тезис о негативной, энтропийной направленности социально-исторического потока, что в совокупности с перечисленными признаками даёт возможность говорить о концептуальной близости «теории заговора» к историософической модели христианства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад