Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Степная книга - Олег Олегович Павлов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Кадыев сладковато зачмокал губами: «Кадый верно говорит. Если спешить, то и пожить не получится.» — «А разве у ящерок бабы с мужиками есть?» осторожно спросил Ероха.

«Изо рта что ли такую их гущу наплевали?!» — ухмыльнулся Сухов. Ероха покраснел от досады: «Врешь, я не малец какой-то, я сам знаю… У баб груди должны быть! А где они у той ящерки? Если без грудей, то мужик, стало быть. А мужик от мужика не родит.» — «Я тебе в морду дам, ты же и бабы голой не видел.» — «Я не видел?! Сам ты, Сухов, про Верку врешь, ведь и заговорить с ней боялся, а не то что…»

Служивые сцепились. Сплелись жилистые руки с комьями мускулов, походивших на землю, облепившую вырванные корни. Зашумело в голове, а глотках заклокотало. Сухонько затрещали костерками гимнастерки и, будто охваченные пожаром, заметались горячие молодые тела.

Заскучавший Кадыев отступил на полшага от бьющихся, будто бы припекло. «Е-е-е, зачем поспешили, — зачмокал он, — если спешить, то морда бить получается. Надо долго. Надо поглядеть…» И Кадыев, прищурившись с хитринкой, глядел. А ящерки любили на песке, окутывая свою любовь, как тайну, пыльным облаком. «Ты баба или мужик? — обратился к ним Кадыев. — Эй, почему молчишь?!»

Ящерки молчали долго. Из-за долгого их молчания получилось, что Кадыев поднял обломок красного кирпича, которым в караулке было положено натирать до сурового блеска параши. Он покачал обломок в руке. Примерился. Попыхтел. Подумал. И, размахнувшись от плеча, бросил в ящерок, изнывая душой так, будто промашка уже случилась.

Кирпич рассыпался кровавыми брызгами. Не успев удивиться и попрощаться не успев, ящерки лежали на земле бездыханно и только хлопали по песку, устало затихая, хвостами, будто тихо били в ладоши.

Осторожно ступая, не веря в свою удачу, Кадыев подкрался к их трупикам. «Вот какие!» — он поднял ящерок за хвосты и разглядывал. Нежным брюшком ящерки и впрямь походили на ладоши, но грудей и того, что мужикам положено, Кадыев не отыскал. Он насупил брови, но, как долго ни хмурился, понять этого не мог. «Эй! — закричал он. — Не надо юшка пускать! Это не мужик и не баба это не человек!»

Дерущиеся замерли. Лениво поднялись с земли. И обступили, пошатываясь, Кадыева. «Замучил, что ли, нерусский? — сказал уныло Ероха. — Слышь, Засухин, зазря, выходит, сопатки корявили… ха…» — «Покажь,» — Сухов протянул руку, и Кадыев разложил на ней убитых ящерок. «Ты погляди какие!» с надеждой проговорил он.

«Зеленые и склизкие, верно…» — перебил не без задора, приглядываясь к ящеркам, Ероха.

«Эй, не говори так… Хороши ящерки. Таких ни у кого нет,» — сказал Кадыев.

Сухов погладил их пальцами и улыбнулся: «Будто живые, а? Заснули будто…»

Ероха махнул рукой и пошагал в тенек под дерево. Он сел на землю, раскинулся по прохладному стволу и закурил папиросу.

Сухов что-то проворчал и, пересыпав ящерок погрустневшему Кадыеву, пошагал к Ерохе подкуривать от его огонька. И потом они задымили заодно. Блуждали, отрешившись, глазами по караульному дворику, от стены к стене, будто бы взявшись за руки. Из караулки вывалилась понежиться под солнцем солдатня. Заметив стоявшего посреди дворика Кадыя, конвойные подходили к нему, а потом молчали и курили папиросы, оглядывая мертвяков. Бережно растолкав собравшихся, Кадыев высвободился из круга и, подойдя к дереву, встал, чего-то томительно дожидаясь, подле старослужащих.

«Ну, чего тебе? — засопел Ероха. — Выкинь. За забор выкинь.» — «Ты погляди какие…» — еле слышно произнес он и прижал ящерок ближе, будто укрыть хотел.

«Не так это! — засомневался Сухов. — Замучить, чтобы выкидывать потом? Будто и не было ничего?! Будем… хоронить. Вставай, Ероха… Я уже приглядел местечко… У стены похороним, чтобы не топтали.»

Кадыев ожил и засопел счастливо: «Эй, тебе что сказано? Вставай! Надо землю искать. Засухин! Чтобы хорошо хоронить, надо долго искать, потому что умирать больше не получится.»

Они поднялись. И за ними, молчаливо покуривая, пошла солдатская толпа. Глубоко затягиваясь папиросой, кто-то морщился и, запрокидывая лицо в небо, грустно выдыхал: «Так и мы сгинем…»

Первыми шли Сухов и Ероха и потому были торжественней других, не позволяли себя отплевываться в песок. Они отмахивались яблоневыми ветвями. Мухи улетали, и покачивание, становясь неспешней, рождало в душе, под ленивую поступь старослужащих тихую грусть.

Усопших нес Сухов, тупо глядя на ладони, в которых покоились они, укутанные в лопушину.

Поспорив о том, какой ей быть, могилу вырыли штык-ножами наподобие человечьей. «Во какие! — приговаривал Кадый, укладывая поудобней. — Что надо ящерки!» — «Хороним ведь как людей, может, и имена дадим? Зойка хоть или Света?» — «Неее, — протянул Кадыев. — Имя узбекский надо. Пусть Гульчатай или Акрам будут. Зойка, Светка — так не человек, так собаку свою зови.» «Что „гульчатай“, что „чайник“. У вас имена — звук один.» — «Эй, зачем говоришь плохо?» — «Что попусту треплетесь-то! — вмешался Сухов, поднимая глаза от земли. — У них имена есть: ящерки!» — «Он толково говорит, не нужны эти имена, дохлым к тому же. Вот если бы они на свет родились…»

Сухов отыскал в кармане пятак и положил в могилу. «Для памяти это…» пояснил он. Растоптав сухие комья, ящериц засыпали.

«Негоже, — сказал Сухов, глядя на песчаную гладь. — надо бы холмик какой или метку. Похоронили ведь, а то мрут, где ни попадя, как мыши… Ероха, ты хотя бы видал мышь, но не так, чтобы убитую, а которая своей смертью издохла?» — «Не… И где они дохнут? Их же на земле больше людей будет.» — «А они, говорят, своих мертвяков пожирают. Хлебом клянусь, как издохнет, так и жрут сразу. Это покуда живая — ползай, шурши, а если преставишься, то захавают и оближутся, твари. Они с голодухи же…» «Хорошо, что мне на камень попалась!» — произнес Кадыев украдкой. — «Не то слово! Все равно бы сдохли. А теперь как люди — в земельку легли.» — «Куда же вы! — остановил Сухов. — Я говорю холмик нужен какой или меточка, не зазря же землю рыли.» — «Да хоть бы ветку воткни! — нашелся Ероха, протягивая Сухову яблоневую ветвь, которой от мух отмахивался. — Чем не примета? Она, может, и корни пустит и зацветет.» Сухов принял ветвь и, подумав, вдавил в землю.

«Ты поглубже! — заволновался Ероха. — Чтоб до ящерок дошло, они же как удобрение будут.» — «Земля не примет, — сказал Сухов, вдавливая все же поглубже.» — «А ну как примет! — Ероха спустил штаны и стал оправляться на ветку — Надо, чтоб попервой не засохла…»

Кто-то из солдат пристал к нему. Заскучав, припустил шаровары и Сухов: «Тогда и к вечеру наведаем. Этого добра не жалко.»

Мировая ночь

Что-то живое заворочалось у Сухова в ноздре, отчего он немедля приутих, замлел и вдруг чихнул, сколько было страсти, будто и душу вытряхнуть хотел. Чих был шире ночной мглы, по которой он пронесся раскатисто. Овчарка, дремавшая на цепи подле постовых ворот, встрепенулась ото сна и залаяла, удушливо хрипя, бросаясь в аукающую темень, что обступала кругом склад степной роты, охраняемый ею, а также троицей солдат. Когда овчарка насытилась злостью своей, лаем, и устало улеглась на место, ничего больше не боясь, тогда темнота ожила — в ней зашевелились человеческие голоса.

«Вот брехло… Нагнала страху-то!» — продохнул Сухов и утер расхлябавшийся нос. Биение жизни возвратилось в сердце, будто вспугнутая птица в гнездо. Не видя во мгле своих рук да ног, Сухов со страхом задумался, из чего он состоит, как тело и личность, и прислушался к себе — и обнаружил с приятным щекочущим трепетом, что где-то в нем буднично работало сердце, размышлял ум, колыхалась душа.

«Не долечили тебя в госпиталях.» — сказал обыкновенно Отрошенко, такой громадный и сильный, что даже не вздрогнул, когда раздался чих.

«Какое там лечение… — рассудил Сухов. — Таблеток не дают, кормят лапшой. Выгодней болеть зимой, а не летом. Хоть погреешься! А так выходит, задаром болел, за лапшу.» — «А чего лапша, ты расскажи! — попросил Ероха. Ее с чем там дают, как у нас?» — «Да отвяжись, вот пристал… Слышь, Отрошенко, пойдем склады осмотрим — надо, все же пост.» — «Это можно… Ну, можно… Да ну их, еще ходить… Небось, не утащут, буду я выслуживаться. Подумаешь, можно и лапшу жрать, да, Ероха, не помрем? Хоть бы рассказал, правда, с чем она там, хоть послушаем, а то сил моих нет, скукота.»- «Нечего мне больше рассказывать, с вами всю жизнь проговоришь.» — «Это верно… Жизнь… А вот Ероха, дурак, звезду на небе открыл.» — «Какую еще звезду?» насторожился Сухов.

«А такую… Прославиться хочет… Чего молчишь, дурак, давай рассказывай, послушаем… Ероха, слышь, не молчи!»

Ероха, было затаившийся, отозвался из темноты: «Я просто на небо поглядел, и вижу огонек. И каждую ночь мигает, как заведенный, а днем ничего нет — я глядел. Если днем нет, то, значит, звезда. Раньше такого не было, а вдруг начало мигать. Сам не видит, а вот, обзывает дураком.» — «А ведь мигает, так точно! — ахнул Сухов, и проговорил, не отрываясь, запрокинув голову в чернеющую высь — А ты Ероха дурак, дурак… Звезды разве мигают? Самолет мигает, ракета… А так высоко одни ракеты могут летать, это же космос. Это, наверное, корабль космический. Он за сутки пролетает вокруг земли, а ночью оказывается в этом месте, прямо над нами, и мы его наблюдаем. Видно, недавно запустили. Вот он будто стоит, а на самом-то деле с бешенной скоростью летит!» — «Плевок тоже летает.» — гоготнул Отрошенко.

«Да ну вас… — расстроился Сухов. — Чего с вами говорить…» — «А огонек, глянь, как мигает, похоже, знаки подает или на фотографию снимает.» — подумал радостно Ероха.

«На фотографию?» — удивился Отрошенко и смолк, а Сухов сказал запросто в наступившей тишине, закуривая папироску: «А по-твоему в космос от нечего делать посылают, понятно, что фотографируют все сверху, исследуют. Вот коробок спичек могут сфотографировать, такая стала техника. Тебя вот могут…» — и здесь уж сам тихонько гоготнул.

Затаив дыхание, Отрошенко задрал башку и доверчиво поглядел ввысь. Его сырая мясистая туша будто вскипела, а потом с нее сбежал обыкновенный испуг. Вареный, вялый, он думал одну мысль и безмолвно таращился на мигающий огонек, такими же красными от бессонницы глазами. После очнулся, будто от обмана, и сердито, обиженно заявил товарищам, странствующим в табачном теплом дыму: «Все… Хватит… Не надо мне ваших фотографий… С души воротит… Пойдем на обход…» — «Сам же сказал, не выслуживаться.» припомнил Ероха. — «У меня тогда настроение другое было, вот и сказал.» — «С твоим настроением сдохнуть лучше.» — брякнул Ероха. — «Вот и сдохну, а ты молчи.»

Караул, вся троица, никогда бы не поссорился. Задушевная служба была у них на складах. Эти амбары, выбеленные гашеной известью и похожие потому на пещеры, хранили в себе неприкосновенный запас. Он сберегался годами, так что амбары успели сами одряхлеть. Солдаты прикреплялись к складам на всю службу — и тут, на степном отшибе, далеко за казармами сиживали, будто на краю земли. Караул их был ночной, утром их сменяли другие, с кем они не успевали и поговорить.

В ночи было тихо, и только издали слышалось живое гулкое дыхание земли, будто она ползла за караульными следом. Пустившись по тропе, сдавленной стенами, оградами, они останавливались у складских ворот, как чудилось, на каком-то далеком чужом месте, шаря кругом фонарями, долго проверяя замки. Ступив на тропу, медлили с каждым шагом. Малый ход оставлял времечко, чтобы подышать, и открывал хоть какой-то простор.

«Слышь, Сухов, тебе про Верку-прапорщицу рассказывали? Побегла она, остались без бабы.» — похвастал Отрошенко, не оборачиваясь, на ходу. «Куда, она ж беременная?» — «Не дождался, выкинула… Поплохело ей на прошлой неделе разом, снарядили грузовик, а вон, не довезли. В больничке полежала и бегом, сучка пропащая, неизвестно куда, ищут ее, как дезертира, ты пойми. Пропила брюхо-то, всем давала, ну сука она, и все.» — «Женщиной она была красивой, вот факт, нагнали тоски…» — «Это как поглядеть, может, радоваться надо! — крикнул за спинами Ероха — Ребенку и жить было негде, Самохина, считай, в казарме жила. И отец у него неизвестный. А теперь у Самохиной вся жизнь впереди, и у нас дисциплины больше будет, тоже польза.»

Караульные уже возвращались по кругу. Заслышав приближение людей, овчарка поднялась и зарычала. Признав своих, она поводила умаянной головой и подалась недалеко по нужде, рассеянно и хмуро их оглядывая. Потом забряцала цепью и, наставив слезливые глазища в сквозные выси, завыла, глядя на звезды и небо с человечьей жадностью, будто хотела их сожрать.

От овчарочьего воя стало еще черней и тоскливей, как если бы от страха в одно мгновенье закрылись глаза и слышная тишина бродила бы кругом, ступая по тяжелой от людей и растений земле, а не по воздуху. Караульные вглядывались с опаской в черноту, хотя и сами стояли у ворот, будто измазанные с ног до головы сажей.

«Гляньте как! — прошептал Ероха — Все равно, что негры стоим или черти, чудно.» — «Стоим же… Негры не люди, что ли… Светать станет, дурак…» Отрошенко бросил на землю брезентовый плащ и разлегся, поклав под голову тяжелые, ставшие ненужными руки. Засопел. Сухов долго вычищал от камешков землю и потом растянулся без стеснения — к нему рядом Ероха, так они улеглись. Лежа на земле не хотелось говорить. И жить не хотелось, маловатой делалась жизнь.

«Саня, Сухов, ты спишь?» — «Нет, чего ворочаешься…» — «Сань, а огонек-то все мигает! Я потому тебя из госпиталя ждал, что думал ты же знающий. Давай, вон как другие, в газету напишем, ты да я. Напечатают наши имена, будет, что вспомнить?» — уговаривал робко Ероха. «Не знаю… Надо и Отрошенку спросить, он же вроде как тоже с нами ходит.» — «Да с ним как с бычком на веревочке — вон, храпит!» — «Я не про это, вдвоем писать — это не воспримут всерьез. Надо побольше народа, чтобы поверили.» — «Сань, а может это инопланетяне мигают? Я думаю, это они на фотографию снимают, исследуют нас.» — «Тогда я не буду писать, этот бред несите без меня. Я бы задал вопрос, попросил бы ответить, объяснить — вот это серьезный подход». «И про Самохину давай напишем. Еще значительней будет, они с уважением отнесутся, когда узнают, как живем.» — «Да я что, по-твоему, стукач?!»

Ероха испугался, утихомирился. И как-то незаметно уснул — так вот и огонь затихает, гаснет. Оставшись поневоле бодрствовать за товарищей, но точно зная, что сну некуда деться, Сухов разглядывал небо. Оно было таким близким, что дышало ему в рожу, раздавливало грудь. Казалось, что за всем этим миром есть настоящий, в котором и живет человек. А тут он временно помещен, будто в утробу, чтобы потом родиться, раз и навсегда. Огонек, усыпляя, мерцал у самых глаз Сухова. И вдруг он испугался, не фотографируют ли? И против воли загладил волосы пятерней, будто в этот миг и выходил снимок. Сухов еще успел подумать, что в инопланетян он все же не верит — и не поверит, даже если увидит их своими глазами. Но какая-то последняя тяжесть улетучилась из него, а душа, ум и совесть его покойно уснули.

Предутренний свет еще обступал спящих, а по тихим светлым мосткам, наведенным его силой, из сумерек сходили степные просторы, травы. Разбуженные птицы кружили над военным поселеньем и опускались на землю, чтобы поесть. Там они клевали жуков, расхватывали вечных мошек, а насытившись, удивленно глазели в небо, с высоты которого земля и показалась им отчего-то ближе, родней.

Овчарка выглянула из потемок своей глухой будки, сколоченной из нескольких истраченных патронных ящиков — чувствуя рассвет, она скрывалась в будке, а когда уже рассветало, вылезала из нее наружу, начиная новый день в таком порядке, и никак иначе. Зевнула всей алой пастью. И подалась из будки прочь, будто из старой шкуры. Потянув звериную худую спину, сосчитав позвоночки, она вдруг увидала перед собой спящих вповалку людей. Она подобралась к ним, приклонила застывшую морду и осторожно обнюхала, а почуяв их парное дыхание и сокрытую в нем жизнь, усадилась рядом с людьми, и, щерясь с удивлением на солнце, расставила лапы по земле широко, крепко надолго, будто бы навсегда.

Солдатская

Рыжая сука, похожая на маленькую женщину, лежала, тоскливо позевывая, на перроне. Она дышала тяжело. С надрывом. Оглядывалась и, как нездешняя, как странница, кривила разочарованно свою сплющенную рожицу. Потом она чесала за ухом, вылизывала поджарое брюхо и, заваливаясь боком наземь, глядела с томлением на людей.

Солнце, взошедшее этим утром над Кызылкумами, было белым. Люди, притаившись под сенью вокзальных стен, не глядели на него.

Дряблые азиатки, укрыв лбы ладонями, дремали, раскинувшись по цветастым вьюкам. Мужчины, с отвисшими животами и будто двугорбые, сидели на булыжных пятках подле уснувших жен и похлебывали воду из разноцветных, будто мозаика, стекляшных бутылок. Они оглядывали степенно маленькую рыжую женщину. А она, что-то подмечая на донышке их взглядов, принималась не спеша прихорашиваться. Чесала за ухом, вылизывала до тусклого свечения голое брюхо, распушивала на груди шерстку прирученного зверя и, виляя хвостом, сощурив умильно чернявые глазки, шла прогуливаться туда и обратно.

Измученные ожиданием дизеля, люди с живой охотой пялили глаза на рыжую. Собачонка вдруг изворачивалась, упорно выкусывая будто одну и ту же блоху, но, почуяв на себе чей-то взгляд, быстрехонько встряхивалась, оправлялась, щурила глазки и виляла хвостом.

Кто-нибудь подзывал ее, от скуки. Она медлила, морщила носик и, решив что-то про себя, распахивала в зевотной улыбке горячую и влажную, как поцелуй, пасть.

«Ца-ца-ца…» — подманивал ее одинокий мальчонка, вытягивая из лохмотьев халата худую руку. Но рыжая, сама голодная, ошарила его худобу да голытьбу, презрительно фыркнула и, чуть оскалившись, обошла стороной. Мальчонка растерянно вобрал грязную костлявую ручонку в лохмотья, с тайным любованием и робостью поглядев ей вослед.

Отчаявшись, маленькая женщина подползла к жирному узбеку и о чем-то попросила его, лизнув в ладонь. Узбек зажмурился. Его ладонь пахла бараниной. И она лизала эту руку, накладывая язык, будто хлеба ломоть, покуда на вьюке не заворочалась грозная густобровая ханум.

Та поднялась на локотках и, оглядев с пристрастием собаку, стегнула ее тугой рукой. Рыжая вскрикнула и отскочила, волоча, как тяжелую ношу, глухой, клокочущий рык. «Уемас мазар тор,[1]» — шикнула ханум, заправляя за ухо с золотой серьгой растрепавшуюся смоляную прядь, и тут же задремала, с хрипотцой, на цветастом вьюке.

Потом земля задрожала.

И задрожали вьюки, и женщины, разлегшиеся на них. Густобровая ханум хлопотливо заохала и принялась выглядывать, поднеся ладонь ко лбу, чирчикский дизель. Дизель шел тяжко. Будто переступая с ноги на ногу. Кашлял. И шатался от кашля по колее.

В начавшейся кутерьме сурово спешили на чирчикский дизель люди. Дряблые азиатки с кобелой щетиной на губах подпирали двугорбых, навьюченных мужчин с отвисшими животами. Дизель ворчал, разглаживая по перрону дымный, седой ус. Распарился, жарчел, покуда из окошка его не вынырнул голый, смеющийся машинист.

«Эй, — крикнул он белозубо, — Механизм не развалите, а то гляди пешком потопаете! До самого Чирчика!» Ханум расплевались при виде его: «Шайтан!» А он смеялся и тер промасленной ветошью железку.

Докусывая наспех въедливую блоху на копчике, собиралась в путь и маленькая рыжая женщина. Она угодливо терлась о голенища сапог, елозила и скулила. Но ее отшвыривали, влезали в вагон и бросались из разбитых окошек обглоданными косточками, мгновенно расположивши на вьюках кушанья. А когда последние перебрались с перрона на дизель, то рыжую отшвыривали с подножек ради того, чтобы просто посмеяться и хоть как-то скоротать время до отправления.

Машинист в железке посуровел. Дизель распарился, пожарчел и, лихо закручивая свой дымный ус, набирал, расшатавшись, ходу. Люди в окошках мелькали грустные. Некому было из вагона помахать им на прощанье рукой, потому что перрон был пуст, и одинокие деревца, клубясь из земли, будто росли понарошку или приснились.

Плача чернявыми глазками, рыжая откликалась воем на тягучий гул дизеля, будто бы не он, а она отходила в этот час от раскрошенного песчаной поземкой вокзала. Рыжая выла. Гудел дизель. Дрожала земля. А потом стало тихо. И только солнце светило и было белым. Тоскливо позевывая, маленькая рыжая женщина улеглась на перроне. Теперь под вокзальной стеной сгруживались потихонечку отбывающие полуденным дизелем на Чимкент.

Чирчик, Чимкент, Чу, Ош — дизеля отбывали по строгому расписанию. Зная о строгости расписания, люди собирались на перроне загодя, а собравшись, осторожно располагались у стены и умолкали, чтобы оно, расписание, думало что их еще нет.

Седой старик с тощей котомкой, положенной в ногах, жевал хлеб. Отломив щепоть от жесткого края, бросил его рыжей. Потом, обтерев крючковатые руки о мочалистую бородку, поглядел на хлеб, валявшийся в пыли, и на суку, обнюхивающую его. «Е-е-е, достархан, барме? Барме?![2]» — посмеялся он, тыча пальцем в корку. Рыжая подобрала кусок и стала с достоинством его жевать. А старик глядел. А когда нагляделся, то задремал, усыпанный хлебным крошевом. Попыхивая папиросками и постукивая молотками по еще не остывшей от дизеля колее, брели путейцы. Они были загорелы, морщинисты и немолоды, а когда не лыбились и не кривились от махорочной гари, то из морщин, из их глубины веяло белизной.

«Макарыч, глянь — собака!» — «Этот стык простучи. Чего встал?» «Погодь, Макарыч, собака-то русская, ведь у здешних, окромя змей и гадов ничего не водится. Русская она. Наша.» — «Как мы, значит? — расстроился Макарыч. — Куда ж занесло сердешную? Издохнет она, побожусь, издохнет. Или бабаи каменюкой пришибут.» — «А я про что — жалко, не чужая ж вроде, а как мы.» — «А у нас собачар в деревне знаешь, сколько было — не перечесть. Опять же от воровства обороняли. А тута чего оборонять, и домов толком нет, и воровать нечего, песок разве что, а где он нужен, ты мне скажи, где?! Прознал бы, понабивал бы в карманы и в запазуху, и айда отсюда.» — «Угу. Айда.» — «Эх… Ты стык-то простучи покамест.» — «А чего стучать. Если бы растрясло, то быть дизелю чирчикскому под откосом.» — «Это верно. А ты все одно простучи, Паша. Скоро чикменский пойдет.» — «А чего стучать. В гробу я этот чикменский видел.» — «Паш, а собачке надобно пожракать сообразить. Тоща больно.» — «А чего соображать, ведь издохнет.» — «Но подкормить надобно. Пусть хоть перед смертью нажрется всласть. В деревне-то нашей собаки всласть жракали. Не собаки, а телки были, честное слово.» — «На обратной пойдем, мясца на косточке из механического прихватим. Она с перрона не тронется. Некуда ей. Будет ждать.» — «Ты стык простучал?» — «Не-е.» — «Так простучи, Паша, простучи… Ну этот дизель чикменский, пущай с богом в свой Чикмент отваливает. И попутного ветерка.»

Путейцы затоптали окурки и, постукивая молотками, побрели по колее. Обернувшись, Макарыч, свистнул в три пальца и подавил хрусткую, полуденную тишину неуклюжими кликами: «Рыжуха, бабочка сердешная, жди! Мясца прихватим!»

Перхаясь недожеванным стариковским хлебом, собака закружила по перрону, выискивая кричавшего. В душном вдовьем вальсе закружился вокзал, небо с белым солнцем и земля. Закружились и другие ханум. И седой старик, ничего не примечая, закружился. Рыжая захмелела. И раскачиваясь, как от похабного веселья, упала наземь. Дремотно почесала за ухом. Дремотно вылизала рыжие сосцы. И усомнившись дремотно в том, что была кому-то нужна, уложила замороченную голову в лапах, будто бы собралась умирать.

«Гау!» — послышалось ей издалека.

«Гаугау!» — послышалось ей совсем близко.

А потом перестало слышаться, поскольку любопытный ублюдок уже принюхивался, склонившись над нею.

Ублюдок был крепок. Его могучая костистая голова сидела на шее будто влитая. Сморгнув прежнее свое выражение с какой-то соринкой в глазу, маленькая рыжая женщина потерянно принюхалась в свой черед к псу.

«Гау!» — сказал ей пес.

«Гау!» — сказала она.

Тогда пес подумал немножко и сказал: «Гаугаугау…» Пес задышал, раздаваясь грудью. А раздавшись донельзя, выдохнул. И выдох его получился долгим. Таким же долгим, как отправление чирчикского дизеля: «Гау-гау-гаугау-гау-гау!»

Рыжая помлела и, привалившись к ублюдку, кротко сказала на все это: «Гау.»

Он куснул ее за ухо и огляделся. А покуда он оглядывался, куснула за ухо она. Тогда он подыбился и подмяв ее под себя, ласково заурчал. Они были похожи. А разное можно было по пальцам пересчитать; то, что кобель и сука; то, что маленькая и большой; то, что рыжая и облезлый. То есть вовсе без шерсти.

Пес подмял ее под себя, но она выскользнула и нежно показала потупленные клыки. Пес сказал: «Гау!» И они разлеглись на перроне там, где раньше лежала она одна. А въедливая блоха мешала этой приятности, и рыжая, со злобой и усталостью выкусывая ее, поднялась.

«Гаууууаа!» — взвыла маленькая рыжая женщина, мучимая блохой. Ублюдок немного подумал и, заглотав всей пастью то, где жила блоха, заворочал им с усердием. Блоха бежала, но была раскушена ублюдком посредине пути и выплюнута в песок с клочьями рыжей шерсти. Поглядев, ослабившись будто от родовых потуг, на ташкентский железнодорожный вокзал, маленькая рыжая женщина боязливо вильнула хвостом, боязливо задышала. И ожила.

Растопыривши лапы, ублюдок лежал на перроне и попирал тяжелой, облезшей грудью земную твердь. А где-то вдали, постукивая молотками и попыхивая папиросками, возвращались и шли навстречу чимкентскому дизелю загорелые, морщинистые, немолодые путейцы, не припоминая покуда, что забыли прихватить в механическом мясца на сахарной костке…

Я был живым. А живых солдат отправляли на вокзал топтаться в толчее и заглядывать угрюмо в человеческие лица на всякий случай. Люди по вокзалу ходили склонившись под тяжестью вьюков, отчего не получалось заглядывать в их лица с угрюмостью. И наваливалась скукота, так как больше глядеть было не на что. Караул от комендатуры считался потому одним из скверных. В этом карауле, который тянулся от утра до вечера, солдату особо хотелось есть. А поскольку на вьюках и буфетных стойках запросто, разгрызая курочку запеченную, жрали все отбывающие, то выходило, что не пожравши оставался он один. А это опять же скука и недобрая зависть.

Еще в этом карауле всегда думалось о доме, потому что на вокзале гудели поезда, отправляясь по городам нашей родины. И какой-то поезд трогался по расписанию на Москву или Харьков — где жила мать. Лились по щекам слезы, когда это случалось. Когда заспанные проводницы светили сквозь ночь фонариками. И когда на бортах вагонов мелькали облупившиеся башенки Кремля.

Скорый на Москву отбывал с вокзала в двадцать два сорок. И тогда плакал я. А в восемнадцать, пораньше, отбывал поезд на Ростов и тогда плакал громадный Отрошенко, с которым чаще иных доводилось мне топтаться в толчее, будучи в карауле от комендатуры.

Привыкая, Отрошенко плакал по-вечернему и в полку. По заведенному обычаю, рота наша конвойная уплетала за ужином порцайки. И никто не знал, отчего плачет Отрошенко. Думали солдаты так: плачет потому, что от ужина к ужину который месяц каша в котелке — перловая. А такому горю солдаты были помочь не в силах. И только не мешали, как могли, ефрейтору плакать и давиться кашей.

Я же не плакал в двадцать два сорок, потому что еще прежде старшина кричал по казарме отбой. Спал, стало быть.

А снился мне — Ташкентский железнодорожный вокзал.

Облака

Под ногами поглядишь — земля. Топчи, покуда живешь, не растопчешь: так коротка человечья жизнь.

Я по случаю рыл яму лопатой для солдатского нужника. Глубокая она вышла, крутая. Но и на дне этой ямы — земля! Размял ее в горсти — та же самая, что под ногами, только та суровей будет, утоптали.

А в земле — жизнь: шебаршат, ползают. А мы по этой земле топчемся. Чудно, ей богу! Но жизнь в земле, по всему видать, скучная. Я не дне ямы посидел, покурил малость, и на сердце тоскливо стало. Не допыхтел, затоптал папироску — то, чтобы себя не мучить: успеется и в земле пожить… И еще в яме тихо было, и дышалось свежо от сырости. На ее донышко вода вода как-то прибывать стала. Подумалось: от жажды все живое наскоро погибает, а тут и вода есть.

У нас на караульном дворике из земли два деревца росли. Саженцы. Ротный сказал, что будем в марево под листьями спасаться и для сердечной потребы на эти деревца глядеть — они на баб похожи по хрупкости и томленью. Но деревца-то по-мужичьи звать: тополь. И я подумал: это с Полиной родственно. Можно так и звать — Полина большая и Полина маленькая. Дерево как хочешь назови. Они одиноко растут, а если и совьются стволами, то им и любить нечем — ветки сами по себе, врастопырку растут. И детей им земля рожает, поднимая стебелек из семени. Человек дерево бережет, чтобы любить потом крепко, если одинокий, престарелый, или как мы — истосковавшиеся, живые.

Из тварей по земле ползают змеи, ящерицы, степные черепашки. Случалось, что конвойные мучили их, но это без злобы. Разгадать хотелось: для чего они живут на земле заодно с нами. Но как поймешь, что творится у черепашки под панцирем, если не раскурочишь прикладом? При мне одну раскурочили — она из костей оказалась. Не поверилось даже: должно же в ней что-то чудное быть. Буров из второго взвода больше иных расковырял и говорит, что ни на грош не понял, — у всех одно и то же под панцирем. Тоска.

А ящериц папиросками жгли. Может быть, и не стали бы жечь, если бы кто по-ученому растолковал, почему они от боли жгучей, как люди, не кричат. Конвойный овчарку пнет, она заскулит, а тут — папироской, самым угольком. А ящерица — будто немая.

Про змей говорили: «Если не ты, то она — тебя». И давили их без счету. Давеча сержант Самохин у арыка ополаскивался и змееныша сапогом, как увидел, так и придавил.

А еще у нас по земле проволокой колючей заклубили и опутали ею лагерь. Он вкривь и вкось разрастался, и все новое сразу опутывали. Потому что зеки, как кроты, эту землю рыли и рыли. Руками, ногтями ее разгребали, будто себе могилы роют. А потом оказывается, что роют глубже могилы. А выносят землю во рту. Вырыл глубже могилы — и в бега.

Роту тогда боевой тревожили и вдогонку за зеком гнали — из земли отрывать. А ее гляди сколько! И где рыть? А зеку в земле, видать, плохо было. Скоро наружу лезет. Вываливается посреди степи из норы своей — смурной и квелый. И пока его в лагерь ведут, молча плачет, весь от земли, как от горя, черный.

Такая она, земля. На колени встань, рукой погладь — шершавая, теплится… И вся тайна.

Скоро в караулке и повсюду сумерки будут. А я, запрокинув голову, на небо глядел. И кадык выперся из горла, как пугливая черепашья головка из костяного панциря. Почуял на щеках тепловатое веянье ветерка, как размякшие ладони брадобрея. Мне небо шире земли на глаз кажется. Оно и нависло-то над головой будто нечаянно, и когда долго глядишь, то с запрокинутой головой очень свыкаешься. Будто и не запрокинул ее вовсе. И чудится, что землю перевернули, и ты паришь в небе. Вот только ветер похолодает в сумерки, и его острие вмиг рассекает человечье горло.

А пока я навис над небом. А заодно со мной и караульный дворик, с Полиной маленькой и Полиной большой. И наш ротный «уголок по обороне»: намалеванные бомбы и страшный взрыв, и ржавые, вырезанные из жести солдаты в противогазах, рядышком с гражданским населением — оно состояло из грудастой бабы без рук и девочки, у которой солдатня гвоздями выцарапала что-то пониже пупа, и невесть кого с открученной головой. «Уголок по обороне» был вкопан в землю посреди караулки, и потому не упал, когда навис над небом. И заодно со мной исправиловка парила в небе. Краем глаза я видел, что зеки тычут в небо и гогочут. Не понимают, что мы на волоске висим, и поберечься надо удачу нашу гоготом растрясать. Падать боязно. Кто знает, что с тобой будет, если в небо упасть?

Тоска. И жрать хочется, как перед смертью. Будто по оплошности тебя в мертвяки записали и пайки не выдают, а нутро живое и просится… Хоть бы мякины ржаной на пожевку. Может, оттого и тоска, а не от неба? Я много раз видел, как солдатики стоят, из ротных, запрокинув головушки. И что кадык выпирает из горла черепашкой, тогда подглядел. И чего они глядят? И что Смиров тогда увидал?

А тогда было утро. И если сейчас бежать на багровый закат, сквозь ночь, без продыху, то, может, догонишь его? Оно покуда и глазам моим видно, на краешке земли стоящее, куда долгим днем вели его по степи убивать, опрокидывать навзничь — пасмурное утро того дня, в котором послали конвой на запретку, чтобы вырыть ямы в земле под столбы для новой лагерной ограды.



Поделиться книгой:

На главную
Назад