— Какой вздор! Божественные силы не благоволят к зачинщикам ссор, а мы будем зачинщиками, если бросим вызов, еще не имея явных улик. Да и Бьянкини в ответ на вызов скрестить мечи поступят по своему обыкновению: как-нибудь ночью пустят в ход стилеты. Это неуловимые враги. Они не оскорбят нас открыто, пока мы под защитой власть имущих. А о том, как Бьянкини нас ненавидят, мы узнаем, когда уже будет поздно. Вот чего я опасаюсь. Винченцо, обычно такой учтивый со мной, перестал мне кланяться, когда я прохожу мимо места, где он работает. А нынче утром, когда я провожал отца и мы все спускались по лестнице базилики, мне показалось, что трое братьев, стоя под портиком, злорадно поглядывают на нас и над нами издеваются. Ненависть давно зреет в их душах и нет-нет, да сверкнет в их глазах. Боцца может рассказать тебе к тому же, что не раз после дневных трудов или поутру, приходя первым на работу, он на наших лесах заставал врасплох то Винченцо, то Доминика Бьянкини — они с величайшим вниманием рассматривали мельчайшие детали наших мозаик.
— Ну так что же? Это ровно ничего не доказывает! Не кланяются они нам потому, что просто грубы. Утром на нас косо посмотрели — значит, завидуют, что у нас, у счастливцев, такой хороший отец; проверяют нашу работу потому, что хотят допытаться, в чем причина нашего превосходства. Да стоит ли из-за всего этого тревожиться?
— Почему же они не говорят с Боцца, когда он их встречает на нашем помосте, а стремглав сбегают вниз по лестнице с противоположной стороны, как будто только что совершили дурное дело?
— Только бы встретить их! — вскричал Валерио, сжимая кулаки. — Уж я заставлю их объясниться или, клянусь Бахусом, спущу с лестницы побыстрей, чем они поднялись!
— И подольешь масла в огонь. Чтобы отомстить за того, кого ты оскорбил, двое других объединятся и будут мстить нам до самой смерти. Поверь мне, быть порядочным — значит быть благоразумным. Будем же сдержанны и сохраним благородное спокойствие, как подобает людям мужественным. Быть может, наше великодушие их усмирит. По крайней мере, они поймут, что напрасно питают к нам вражду. Ну, а если они и будут нас преследовать, мы обратимся за помощью к правосудию.
— Послушай, брат, за что же они станут нас преследовать? Да и не в их власти нам повредить. Не станут же они доказывать, что мы работаем хуже их.
— Они станут твердить, что мы работаем не так быстро, а доказать это будет легко.
— А мы докажем, что легко работать быстро, когда работаешь плохо, и что совершенство не терпит поспешности.
— Не так-то просто это доказать. Между нами говоря, прокуратор-казначей, которому поручено проверять работу, в искусстве ничего не смыслит. Мозаика для него — лишь кладка разноцветными, более или менее блестящими кусочками. Верность тонов, прелесть рисунка, мастерство композиции для него не имеют никакого значения. Ему понятно лишь то, что поражает невежественную толпу, все, что блестит поярче да выполнено побыстрей. Однажды я попытался втолковать ему, что куски старинного позолоченного хрусталя, употреблявшиеся нашими предками и чуть потускневшие от времени, больше подходят для нашей мозаики, чем золотая смальта, которой сейчас нас снабжает мастерская. «Ошибаетесь, мессер Франческо, — возразил он, — я засыпал Бьянкини всем «золотом», изготовленным сейчас. Совет решил, что старинное золото можно пускать вперемешку с новым. Не понимаю, почему, вы так держитесь за старье? Или воображаете, что смесь старого и нового золота произведет плохое впечатление? В таком случае, вы, очевидно, лучший судья, чем прокураторы, члены совета!»
— Я чуть не расхохотался, когда ты ответил ему с самым серьезным видом: «Монсеньор, нет у меня столь дерзких притязаний», — прервал Валерио.
— Да, я тщетно пытался доказать ему, — продолжал Франческо, — что это блестящее золото портит фигуры и уничтожает создаваемое красками. Ткани, изображенные на моих мозаиках, могут выделяться только на фоне чуть красноватого золота, и если бы я согласился сделать сверкающий фон, то мне пришлось бы пожертвовать оттенками, сделать тела фиолетовыми, без контуров, а ткани без складок и без отблеска.
— И он привел неопровержимый довод и довольно сухим тоном, — смеясь, подхватил Валерио. — «Бьянкини не стесняясь делают это, — сказал он, — и их мозаика гораздо больше всем нравится, чем ваша». Да что тебе тревожиться, раз решение принято? Убери нюансы, выкрои полотнище ткани из большой полосы смальты и подгони к животу святого Никея; святой Цецилии приделай пышные волосы из слабо обожженной черепицы, святому Иоанну Крестителю — хорошенького барашка из пригоршни негашеной извести, и совет удвоит тебе плату, а толпа будет рукоплескать. Черт возьми! Ведь ты мечтаешь о славе, брат, — не понимаю, зачем же ты упорствуешь, преклоняясь перед искусством.
— О славе я мечтаю, это верно, — ответил Франческо, — но о славе длительной, а не о пустой известности на день. Хотелось бы, чтобы после меня жило мое, пусть не знаменитое, но уважаемое имя, чтобы те, кто будут разглядывать своды собора святого Марка через пятьсот лет, сказали: «Труд этот принадлежит добросовестному художнику».
— А кто вам сказал, что через пятьсот лет зрители будут просвещеннее? — глухим голосом произнес Боцца, в первый раз нарушив молчание.
— Всегда найдутся знатоки, презирающие суд толпы, вот я и лелею честолюбивую мечту — понравиться знатокам всех времен. Разве такое честолюбие достойно осуждения, Валерио?
— Это благородное честолюбие, но все же — честолюбие, а всякое честолюбие — болезнь души, — ответил младший Дуккато.
— Болезнь, без которой, однако, не было бы и мысли, — ведь мысль зачахла бы в тени и не светила бы миру. Честолюбие — это вихрь, что уносит искру, вихрь, что раздувает пламя, развевает его на далеких просторах. Без такого небесного вихря нет ни тепла, ни света, ни жизни.
— Смею утверждать — я не мертвец, — воскликнул Валерио, — но на меня еще никогда не налетал такой ураган. Искрометное пламя жизни, не угасая, пылает у меня в груди и мозгу. Божественное пламя воодушевляет меня, я живу, и, право, мне нет дела, идет ли свет от меня или от чего-нибудь иного. Ведь все это отсветы божественного очага, а сияние человеческой славы — пустое. Слава нетленной красоте! Сияние славы не исходит от человека, как не исходит свет солнца от вод, отражающих его лучи.
— Пожалуй, — заметил Франческо, поднимая к небу большие темные глаза, увлажненные слезами, — пожалуй, только человек, объятый безумием либо тщеславием, думает, будто он что-то собою представляет, ибо, приближаясь в воображении к идеалу, он постигает немного лучше, чем все другие, что такое красота. Впрочем, как же еще человеку прославиться?
— Зачем человеку непременно надо прославиться? Он радуется жизни — разве не в этом уже само счастье?
— Слава — да это самая волнующая, самая острая, самая жгучая радость в мире! — резко произнес Боцца, не отрывая глаз от Венеции.
То был час, когда царица Адриатики, будто красавица в бальном наряде, осыпанном брильянтами, вся засверкала, час, когда гирлянды огней отражались в тихих, безмолвных водах, словно в зеркале, привыкшем ею любоваться.
— Ты заблуждаешься, дружище Бартоломео! — воскликнул юный Валерио, с силой рассекая веслами фосфоресцирующую воду; тусклые искры мерцали вокруг темных бортов лодки. — Самая жгучая радость — это любовь; самая волнующая — дружба; самая острая — это действительно слава. Но слово «острый» означает и «разящий», и «мучительный», и «опасный».
— Но разве нельзя сказать также, что эта острая радость в то нее время и самая возвышенная радость? — мягко возразил Франческо.
— Не думаю, — отвечал Валерио. — Всего отраднее, всего благороднее и всего благодатнее на свете — это любить, чувствовать и понимать прекрасное. Вот почему надо любить все, что к нему приближается, непрестанно мечтать о нем, повсюду его искать и принимать его таким, каким его находишь.
— Это значит, — заметил Франческо, — гоняться за пустыми фантазиями, цепляться за бледные отражения, удерживать неясную тень, поклоняться призракам, порожденным собственным воображением. Да разве в этом — радость жизни?
— Братец, ты не совсем здоров, — воскликнул Валерио, — иначе так не рассуждал бы! Человек, желающий в этой жизни лучшего, чем сама жизнь, — гордец, который произносит кощунственные речи, или неблагодарный, попавший в беду. Сколько радостей у того, кто умеет любить! Была бы на земле только дружба, и человек не имел бы права сетовать. Был бы лишь ты у меня на свете, и я бы благословлял небо. Нельзя и вообразить ничего лучшего, чем дружба, и, если бы господь бог позволил мне создать себе брата, я бы не мог создать ничего совершеннее Франческо. Право, только один бог — великий художник.
— Ах, милый Валерио, — вскричал Франческо, обнимая брата, — ты прав; я гордец, я неблагодарный. Ты лучше всех нас, и сам ты — живое доказательство всех твоих слов. Да, верно, душа моя больна! Исцели же меня своей нежностью — ведь ты так здоров и силен духом. Пресвятая дева, помолись за меня, ибо я согрешил — у меня такой добрый брат, а я впал в уныние!
— Впрочем, — улыбаясь, подхватил Валерио, — пословица гласит: «Великому художнику дано множество печалей».
— И немного ненависти, — угрюмо добавил Боцца.
— Э, да пословицы всегда наполовину врут, — ответил Валерио. — Ведь в противовес каждой пословице найдется еще одна пословица, — значит, пословицы и лгут и говорят правду одновременно. Франческо — великий художник, клянусь телом и душой, он никогда не знал ненависти.
— Никогда — по отношению к другим. Зато по отношению к себе довольно часто, и в этом грех моей гордыни. Мне всегда хотелось быть лучше и искуснее, чем я есть на самом деле. Хотелось бы, чтобы меня любили за мои достоинства, а не за страдания.
— Тебя любят и за то и за другое! — воскликнул Валерио. — Но, вероятно, людям не присуще довольствоваться чувством братской привязанности. Быть может, не испытывай мы потребности в том, чтобы нами восхищались, не было бы ни великих художников, ни мастерски исполненных вещей. Восхищение людей, безразличных тебе, — это выражение дружеских чувств, которые тебе не нужны. И все же люди считают, что такое восхищение — необходимость. Потребность в нем нелепа, однако, надо полагать, это предначертание господа бога.
— И служит для того, чтобы терзать нас: господь бог в высшей степени несправедлив, — заметил Бартоломео Боцца с каким-то отчаянием и снова растянулся на дне лодки.
— Не говори так! — воскликнул Валерио. — Взгляни, бедный друг мой, как прекрасно море там, у горизонта! Послушай, как нежно звучат аккорды гитары, как она жалобно стонет. Разве у тебя нет подруги, Бартоломео? Разве мы не друзья тебе?
— Вы художники, — ответил Боцца, — а я всего лишь подмастерье.
— Да разве это мешает нам любить тебя?
— Вам-то не мешает любить меня, а вот мне мешает любить вас, как любил бы, будь я вам ровней.
— Черт возьми! Если так считать, то я не могу любить высший свет, — произнес Валерио, — ибо я художник только по призванию, а правду говоря, я ремесленник. Все, кого я люблю, стоят выше меня, начиная с брата, моего учителя. Отец был хорошим живописцем, Вечеллио и Робусти — исполины, по сравнению с ними я ничтожество. Однако я люблю их и никогда не мучаюсь оттого, что я ниже их. Художники, художники! Все вы дети одной матери, а имя ей «зависть». Все вы — кто больше, кто меньше — пошли в нее. И это меня утешает при мысли, что я по природе всего лишь ветрогон.
— Не говори так, Валерио, — с живостью возразил старший брат. — Если бы ты приложил хоть немного усилий, то стал бы самым выдающимся мастером по мозаике нынешних времен: имя твое затмило бы имя Риццо, а мое называли бы лишь вслед за твоим.
— К моему великому огорчению! Мне хочется, чтобы ты всегда был первым, клянусь святым Феодосием! Святая праздность, убереги меня от такой докучной чести!
— Не святотатствуй, Валерио! Искусство выше всех привязанностей!
— Кто любит искусство, тот любит славу, — раздался, как всегда заунывный, мрачный голос Боцца, словно в веселое и нежное пение ворвался низкий трубный звук. — Кто любит славу, тот готов ей всем пожертвовать.
— Благодарю покорно! — воскликнул Валерио. — Я-то ей никогда ничем не пожертвую. Однако я люблю искусство. Все вы это знаете, хотя и обвиняете меня в том, будто я люблю только вино и женское общество. И, значит, я очень люблю искусство, раз посвящаю ему полжизни, хотя, право, я готов посвятить всю жизнь одним удовольствиям. Никогда не бываю я так счастлив, как за работой. А когда она спорится, я готов забросить свой берет за колокольню святого Марка. Если работа не ладится, я не впадаю в уныние, а досада на себя тоже доставляет мне удовольствие: так бывает, когда скачешь на норовистой лошади, плывешь по бурному морю, пьешь хмельное вино. Но, право, одобрение окружающих ничуть не воодушевляет меня — как поклон братьев Бьянкини. Вот когда Франческо — мое второе «я» — скажет: «Дело идет», я испытываю удовлетворение; когда сегодня утром отец, рассматривая моего архангела, невольно улыбался, хоть и хмурил брови, я был счастлив. Ну, а теперь пускай прокуратор-казначей говорит, что Доминик Рыжий работает лучше меня, — тем хуже для прокуратора-казначея. Плакать из жалости к нему я не стану. Пускай добрый венецианский народ сетует, что тела на моих мозаиках не кирпичного цвета, а ткани — не охрового. Не был бы ты так глуп, прокуратор, я бы так не смеялся, и, право, было б жаль — ведь смеюсь я от души.
— Счастливая, трижды счастливая беспечность! — воскликнул Франческо.
Так, дружески беседуя, они приближались к городу. Подплыв к берегу, Валерио промолвил:
— Пока мы не расстались, надо со всем этим покончить. Чем ты недоволен? Чего от меня требуешь? Чтобы я перестал развлекаться? Попробуй-ка помешать воде течь! Возможно ли это?
— Веди себя поскромнее, — ответил Франческо, — откажись хоть на время от мастерской в Сан-Филиппо. Все это могут плохо истолковать. Уже кое-кто спрашивает, когда ты успеваешь рисовать столько узоров, делать столько ювелирных украшений и работать в базилике. Если бы я не знал, как ты деятелен и неутомим, я бы и сам ничего не понял. Не видел бы я собственными глазами, как у тебя спорится работа, я бы не поверил, что два-три часа сна после ночной шумной пирушки достаточно для труженика, весь день усердно занятого изнурительной работой. Воздержись от многочисленных знакомств и в особенности от болтливых молодых патрициев, которые то и дело навещают тебя в базилике. Честь, оказанная тебе, уязвляет самолюбие Бьянкини: по их словам, из-за этих щеголей ты теряешь время, они отвлекают тебя от работы, вы занимаетесь пустяками… Кстати, к чему вам это «Веселое братство», по милости которого сбились с ног все поставщики города?..
— Ого! — воскликнул Валерио. — Вот именно из-за него-то я и убегаю сейчас: меня ждут, я должен придумать костюмы. Отступать поздно. И тебя, Франческо, приглашают принять участие в веселом празднестве.
— Приму приглашение с условием, что празднество начнется только после дня святого Марка — надеюсь, что тогда закончу мозаику на куполе.
— Я уже сказал им об этом и от твоего и от своего имени, но, сам понимаешь, двести или триста молодых людей, жаждущих удовольствий, вряд ли вникнут в доводы одного человека, жаждущего работать. Они клянутся, что, если мы откажемся к ним присоединиться теперь же, празднество не состоится, а без меня и совсем ничего нельзя будет сделать. Кроме того, они меня упрекают в том, будто я их на все это подбил и что много сделано затрат, а если мы затянем, то верх одержат другие братства, — одним словом, они все так подстроили, что я дал согласие за нас обоих, и мы назначили день основания «Братства ящерицы» через две недели. Начнем с состязаний в игре в кольца и великолепного ужина, на который каждый член братства должен пригласить молодую и прекрасную даму.
— Ты не думаешь, что эта глупая затея задержит твою работу?
— Да здравствует глупость! Но она не будет мне помехой, как только пробьет час работы. Всему свое время, брат. Итак, я могу рассчитывать на тебя?
— Что ж, запиши меня и внеси за меня пай. Но я не приду на праздник: не хочу, чтобы говорили, будто оба брата Дзуккато развлекаются. Пусть все знают, что, если один развлекается, другой работает за двоих.
— Милый брат! — воскликнул Валерио, обнимая его. — Я буду работать за четверых накануне, и ты придешь на праздник. Увидишь, какой будет чудесный праздник, настоящий народный праздник, — пусть никто не говорит, что только патриции имеют право забавляться, а подмастерья состоят лишь в богомольных братствах. Нет, нет! Ремесленнику не предназначено вечно терпеть лишения! Богачи воображают, будто мы существуем лишь для того, чтобы искупать их грехи. И ты, Бартоломео, будешь там — я запишу тебя. Тебе придется поиздержаться. Нет у тебя денег, зато есть у меня, и я за тебя расплачусь. До свидания, дорогие друзья, до завтра. Любимый братец, ты ведь уже не скажешь, что я не внимаю твоим советам с тем почтением, какое должно питать к старшему брату? Ну-ка, признайся, ведь ты доволен мной?
С этими словами Валерио легко выпрыгнул на набережную у Дворца дожей[20] и скрылся за колоннадой, убегающей вдаль.
V
В тот же вечер, около полуночи, угрюмый и как никогда озабоченный Боцца, которому прискучила любовь, прискучила работа, прискучила жизнь, шел большими шагами по пустынному берегу. Надвигалась гроза, поднялся ветер, волна била о мраморную набережную, и, казалось, таинственные голоса нашептывали слова ненависти и проклятья под мрачными сводами старого дворца.
И вдруг он столкнулся с человеком, тяжелые шаги которого далеко были слышны вокруг, но не могли вывести Боцца из задумчивости. При свете фонаря, привязанного к якорному причалу, Боцца и ночной прохожий узнали друг друга и, став лицом к лицу, смерили друг друга взглядом.
Бартоломео, подумав, что встречный задумал дурное, схватился за стилет; но, против ожидания, Винченцо Бьянкини (ибо это был он), учтиво приложил руку к берету и подошел ближе.
Винченцо, под стать своему брату Доминику, был силен и злобен. Но внешность у него была не такая грубая, и он умел выказать довольно хорошие манеры, хотя был дурно воспитан. Был он невероятно хитер, привык ко лжи, ибо ему приходилось отбиваться от позорящих его обвинений перед Советом Десяти[21], и, несомненно, из всех трех Бьянкини Винченцо был всех опаснее.
— Мессер Бартоломео, — сказал он, — я возвращаюсь оттуда, где думал вас встретить, и очень рад, что вы не любопытны и не проскользнули туда украдкой, как я.
— Не понимаю, что вы хотите этим сказать, мессер Винченцо, — ответил Боцца с поклоном и попытался пройти.
Винченцо пошел рядом, в ногу с Боцца, будто не замечая, что юноша хочет от него отделаться.
— Вы, конечно, знаете, — продолжал Бьянкини, — что основатели нового сообщества только что собрались обсудить его устав и правила приема.
— Возможно, — ответил Бартоломео. — Меня это мало касается, мессер Бьянкини: я не принадлежу к золотой молодежи.
— Но вы человек порядочный, поэтому я и рад, что вас не было в числе участников этого великолепного сборища.
— Что вы хотите этим сказать? — спросил Боцца останавливаясь.
— Хочу сказать, любезный Бартоломео, — ответил Винченцо, — что, были бы вы там, все приняло бы иной оборот и, вероятно, было б больше шума. Впрочем, хорошо, что все обошлось, ибо не стоит ввязываться в такое опасное дело…
— Ну расскажите, пожалуйста, обо всем, мессер, — проговорил нетерпеливо Боцца. — Произошло что-нибудь затрагивающее мою честь?
— Э, да не то чтобы лично вас, но вы, пожалуй, получили оскорбление за всех. Вот что произошло. Вам известно, что создается новое «Веселое братство» по образцу всех других таких же сообществ: его члены выбираются из различных корпораций, состязающихся в богатстве и талантах. В это сообщество решено принимать всех членов корпораций мастеров стеклянных изделий, тех, кто пожелает, — конечно, тех, кто побогаче и так падок до удовольствия, что захотят, чтобы их приняли. Зодчие и стекольщики, литейщики и мастера мозаики, словом все цехи, участвующие в реставрации базилики, должны выставить своих соискателей на участие в «Веселом братстве». Дело было решено, оставалось только записать имена соискателей. И основатели сообщества во главе с мессером Валерио Дзуккато, вашим мастером, для этого вскоре и собрались. Но представьте себе, этот художник, пользующийся всеобщей любовью благодаря своему приятному нраву и общительности, выказал полнейшее презрение к большинству тех, кого предполагали принять! Право же, он стал корчить из себя вельможу, сенатора. Он объявил, что тот, кто не получил звания мастера в каком-либо ремесле, веселиться вместе с ним не достоин. Его осыпали упреками, многие даже отважились сказать, что у иных подмастерьев больше и сбережений и таланта и, следовательно, больше денег и заслуг, чем у мастеров. Он и слушать не захотел и выразил свое мнение в недостойных и грубых словах, нанося всем оскорбления. В эту минуту я был вблизи от него — он-то меня не видел. Слышу, кто-то ему говорит: «Если вы своего добьетесь, неужели вы не пожалеете о Боцца, о добром вашем товарище, — он так хорошо работает, так хорошо себя ведет и так предан и вам и вашему брату?» — «Если мой подмастерье будет принят в «Веселое братство», — ответил мессер Валерио, — я не вступлю в него». И все же мнение большинства одержало верх, и подмастерья будут приняты, если, конечно, «Веселое братство» сочтет, что они достойны стать мастерами — каждый в своем ремесле.
Боцца промолчал, но Винченцо Бьянкини, пристально наблюдавший за ним, понял по тому, как он быстро зашагал по мостовой, как судорожно сжал руку под плащом, что он очень раздосадован. Однако Бартоломео сдержался, ибо не совсем поверил словам Бьянкини. Но Бьянкини решил разбередить его раны и добавил развязным тоном:
— Да и жаль, что такой благовоспитанный и славный юноша заважничал. Сбился, бедняга, с пути из-за знакомства с патрициями. Для художника пагубно водиться с людьми более высокого звания.
— Нет звания выше звания художника! — с раздражением ответил юный подмастерье. — Если Валерио почитает что-нибудь больше, чем свое ремесло, он не достоин называться мастером.
— Глупое тщеславие, — бесстрастно продолжал Бьянкини, — болезнь всей семьи. Себастьяно Дзуккато презирает своих детей, потому что он живописец, а они — мастера мозаики. Старший сын, Франческо, первейший мастер своего дела, презирает своего брата потому, что тот мастер второстепенный, а тот, в свою очередь, презирает своего подмастерья…
— Не говорите, что он меня презирает, мессер, — произнес Боцца глухим голосом. — Не смеет он меня презирать! Не говорите, что меня презирают, ибо, клянусь кровью Христовой, я вам докажу обратное.
— Если вас презирает глупец, — отвечал Бьянкини со спокойствием лицемера, — презрение это послужит к вашей славе. Есть люди, чье уважение оскорбительно.
— Валерио совсем не так ко мне относится, — возразил Боцца, стараясь бороться с наветами, терзавшими его сердце.
— Надеюсь, — сказал Винченцо. — Однако я не знаю, что он сболтнул о вас человеку, который произнес ваше имя, ибо он говорил ему что-то на ухо. Но я-то понял, о ком шел разговор: Валерио надвинул берет на глаза и поднял ворот плаща до ушей — передразнивал, поднимал вас на смех. При этом он хмурил брови и подражал вашему излюбленному жесту, а тот, кому он нашептывал свои остроты, хохотал до упаду.
— А кто же позволил себе смеяться? — воскликнул Боцца и, невольно надвинув на глаза берет, сжал кулак и приложил его к груди — этот жест, по словам Бьянкини, Валерио и сделал предметом насмешек.
— Честное слово, не могу сказать, — ответил Винченцо, — мне не было видно его лицо — как всегда, вокруг Валерио собралось множество слушателей, падких до его шуток. Когда мне удалось пробраться сквозь толпу, Валерио уже говорил о чем-то ином с другим своим знакомцем, но все вокруг него еще хохотали.
— Что ж, хорошо, мессер Винченцо, — произнес молодой человек, оскорбленный до глубины души, — благодарю вас за то, что вы мне обо всем рассказали. При случае я не останусь в долгу.
С этими словами Боцца ускорил шаг, и Бьянкини некоторое время провожал взглядом черное перо, бившееся под порывами буйного ветра. Затем он потерял перо из виду и, поздравляя себя с тем, что сразу попал в уязвимое место, еще долго стоял неподвижно на берегу у пенистых волн, поглощенный своими злобными думами и преступными замыслами.
VI
Солнце едва начинало золотить верхушки серебристых куполов собора святого Марка и гондольеры Большого канала еще спали, расположившись на берегу вокруг колонны Льва[22] когда базилика уже наполнилась рабочими. Ученики пришли первыми; они расставляли лестницы, разбирали куски смальты, растирали мастику, — при этом пели, свистели, громко переговаривались, не обращая внимания на доброго отца Альберто, который осыпал сорванцов гневными упреками и тщетно старался напомнить им о святости места и присутствии господа бога.
Увещания священника, мастера мозаики, не производили большого действия под главным куполом, где работали ученики братьев Дзуккато, но он мог, по крайней мере, хоть вволю изливать свое негодование и тешить свою совесть длинными и суровыми наставлениями. Никто его не прерывал грубыми окриками и оскорбительным смехом, ибо веселые, живые, неугомонные подмастерья, под стать своему учителю Валерио, отличались, как и он, мягкостью характера, добротой и почитали старость и добродетели. Но совсем иначе обстояло в часовне святого Исидора, где братья Бьянкини, окруженные своими наглыми и беспутными учениками, поддерживали порядок лишь с помощью яростного рычания и страшных угроз. Когда до ушей Альберто донеслась непристойная песня, он перекрестился и выразил свою скорбь в негромких восклицаниях и глубоких вздохах. Когда же, заглушая грубые окрики и брань, которыми Бьянкини осыпали своих подмастерьев, под гулкими сводами базилики прогремел грозный голос Доминика Рыжего, бедняга Альберто одной рукой заткнул уши, а другой, чтобы не упасть, ухватился за перекладину лестницы.
В этот день мастера мозаики пришли спозаранок и принялись за работу почти одновременно с подмастерьями. Праздник святого Марка приближался, и уже было назначено торжественное открытие базилики, совсем восстановленной и украшенной новыми картинами величайших живописцев эпохи. Наконец-то, после десяти — двадцати лет, их усердная работа получит всенародную оценку; причем, как говорили, тут уже не будут принимать во внимание ни слова покровителей, ни коварные наветы соперников. Знаменательный день приближался для всех, кто тут работал, начиная от первейшего из всех прославленных художников и кончая последним маляром; от зодчего с его вдохновенными замыслами до послушного подручного, который дробит камень и замешивает известковый раствор. Итак, соперничество, зависть, радостное ожидание или же мрачные опасения, жажда славы и корыстолюбие, благородные и дурные страсти, живущие на всех ступенях искусства и ремесла, — все это волновало людей, работавших под куполами, гудевшими от слитного шума. Тут раздавалась брань, там — веселая песенка, а подальше — острое словцо; наверху постукивает молоток, внизу лопатки каменщиков подчищают грунт для мозаики и слышится глухой, протяжный шум. Из корзин на каменный пол потоками рубинов и изумрудов высыпаются смальтовые кусочки, и слышится какой-то хрустально чистый, певучий звон, и тут же — невыносимый скрип скребка по карнизу и, наконец, пронзительный, нестерпимый визг пилы, распиливающей мрамор, не говоря уж о гнусавых голосах, читающих молитвы на малых мессах, что, несмотря на оглушительный шум, служатся в часовнях, о невозмутимом перезвоне часов, о гуле качающихся колоколов и крике домашних животных — ему с редкостным умением подражают мальчишки-подмастерья, лишь ради того, чтобы отец Альберто, вечно попадающийся на удочку, вдруг повернул голову и отвлекся от работы, к которой он ни за что вновь не приступит, пока не осенит себя крестом.
Ученики братьев Дзуккато придумывали не такие грубые забавы, как ученики братьев Бьянкини, но были не менее шумливы. Франческо редко призывал сорванцов к тишине. Трудолюбивый и мечтательный, художник был так поглощен своей работой, что и не слышал, как шумят его неугомонные питомцы; если же работа спорилась, он и вовсе не мешал веселью, которое так нравилось и одушевляло Валерио. А Валерио действительно был кумиром своих подмастерьев. Хотя он без устали их подстегивал и часто, вспылив, бранил и высмеивал, в глубине души он любил их, как своих братьев, и его неизменно веселое расположение духа придавало бодрость уставшим. Он рассказывал им забавные истории, и каждый день всё новые; каждый день он пел им песенку еще смешнее, чем накануне. Если он замечал, что какой-нибудь ветрогон допускал ошибку и не сознавался в ней из самолюбия или настаивал на ней по незнанию, Валерио, на потеху всей мастерской, поднимал его на смех и кистью размалевывал ему лицо. Но, если хороший ученик искренне огорчался или втайне стыдился своей невольной оплошности, учитель подходил к нему, брал инструмент и вмиг исправлял ошибку, подбадривая ученика ласковыми словами, или не говорил ни слова, чтобы не привлечь внимания остальных к товарищу, и без того униженному. Все любили и уважали Франческо Дзуккато, Валерио же вся школа боготворила, и ученики в угоду ему готовы были броситься с купола собора святого Марка на мостовую.
Один только Бартоломео Боцца, всегда замкнутый и молчаливый, не разделял ни общего веселья, ни восторженного отношения к Валерио. Франческо очень ценил его тщательную, основательную работу и строгую нравственность. Его грустная мечтательность нравилась Франческо, и ему отрадно было думать, что угрюмому, скрытному юноше предстоит большое будущее. Валерио Дзуккато не нравился нрав Бартоломео, но по природе своей он был так благожелателен, что приписывал ученику все душевные качества, которыми был наделен сам.
В тот день Боцца, обыкновенно являвшийся на работу раньше всех подмастерьев, пришел спустя час после восхода солнца. Был он бледен и как-то особенно небрежно одет. Таким молчаливым его еще не видели. Он так и не сомкнул глаз. Всю ночь напролет он блуждал как неприкаянный по кривым и глухим улицам. Прямые пряди волос разметались по его ввалившимся щекам, борода спуталась и торчала, как щетина. Черное перо сломалось во время грозы. Он молча надел передник и, взяв инструменты, стал рядом с Валерио, набиравшим гирлянду из цветов на своде.
Франческо отлично видел, что Боцца пришел с опозданием, но ученик был всегда так аккуратен, что учитель не стал делать ему замечание за проступок, первый за три года учения.
Валерио же со свойственной ему откровенностью, полный теплого участия, с удивлением осмотрел его с головы до ног и не задумываясь спросил:;
— Что случилось с тобой, приятель? У тебя такой вид, будто тебя вчера похоронили. Дай-ка я потрогаю тебя за руку, удостоверюсь, не призрак ли ты!
Боцца притворился, что не слышит его слов и не замечает протянутой к нему дружеской руки.
— Не проигрался ли ты, Бартоломео? Или потерял деньги прошлой ночью? И проигрыш тебя печалит? Полно! Не принимай этого так близко к сердцу! О деньгах нечего думать — ведь ты знаешь, мой кошелек в твоем распоряжении.
Боцца не отвечал.
— Э, да, может быть, не в этом дело? Тебя обманула милая? Или ты ее разлюбил — а это еще хуже! Не беда! Нарисуй красавицу, похожую на нее, и ее нежный взор вечно будет прикован к тебе! А нет ли, случайно, у тебя врагов? Хочешь, я буду твоим секундантом на поединке? Пойдем немедля!
— Ну и вопросы, мессер Валерио! — отвечал Боцца тихо, но резко. — Или вы дошли до того, что из-за часа опоздания подвергаете допросу своих подмастерьев и требуете отчета в их поведении?
— Эге! — воскликнул удивленный Валерио. — Да ты не в духе, дружище! Надеюсь, скоро твоя вспышка пройдет и ты лучше разберешься в моих намерениях.
И он, насвистывая, тотчас же снова принялся за работу, а Боцца начал свою — медленно, с нарочитой небрежностью и неловкостью; но Валерио сделал вид, что ничего не замечает.