– Тот, который до войны ходил подпаском за клембовскими коровами?
– Эге.
– Тю! Ему ж тогда, дай боже, чтоб тринадцать лет было! Ну что ты скажешь: пока мы там четыре года трубили, тут уже все байстрюки женихами заделались. Давно с ним гуляешь, Фроська?
– Сегодня первый день, – застенчиво сказала девочка. – Еще года два-три погуляю, а там посмотрю: может, замуж пойду, – прибавила она, подумав.
– Кому ты сдалась, рыжая!
– Я не рыжая.
– А какая же ты?
– А каштановая.
– А, чтоб тебя! Много ты видела тех каштанов!
– А вот видела. Один матрос с города Одессы на побывку приезжал до Ременюков – он и доси тут коло Любки крутится – с посыльного судна «Алмаз», так он самых тех каштанов для дивчат привез пуда, может, полтора-два.
Семен сел на призбу и скрутил папиросу.
– Слышь, Фрося, седай, посидим. Воротился только что с Балты старый Ткаченко. И с ним на бричке сидел еще один. Кто такой, не знаешь?
– В порватом таком кожухе?
– Да.
– Это они себе недавно работника взяли.
– Видать, не из наших?
– Ни. Его старый Ткаченко гдесь по дороге с фронта подхватил. Он чи с Польши, чи шо. Вроде беженец. Тоже солдат. Его губернию немцы заняли. Ему некуда было увольниться.
– Наделала тая война делов! – вздохнул Семен.
Брат с сестрой еще немножко посидели и, зевая, пошли в хату. Уже было утро. Так и не пришлось ложиться.
– Думаю я, – сказал за обедом Семен, играя скулами и сосредоточенно морща лоб, – думаю я посылать сватов до Ткаченко по Софью. Как будет ваш совет, мамаша?
Мать, не торопясь, вытерла алюминиевую ложку хлебом, – с тех пор как воротился Семен, в доме пошли в ход алюминиевые ложки, – не торопясь, повернула длинное костлявое лицо к сыну.
– Скажу только: слава богу, и больше ничего, – быстро сказала она, крестясь. – А Ткаченки наших сватов примут?
– Это мы побачим, – многозначительно ответил сын, поднимая брови. – Бывает, что и примут.
И в доме Котко поднялась возня.
Глава XIV
Сваты
Узнав от людей стороной, что Котко вернулся на село с войны целый и невредимый, Ткаченко не сказал ничего. Как будто до него это вовсе и не касалось. Только на сильном его лице яснее обозначились волоски жилок, тонкие, как волокна в промокательной бумаге.
За последнее время Ткаченко научился молчать. Весь день он занимался хозяйством: сам ходил в погреб, смотрел, по-фельдфебельски отставив ногу, как работник чистил и «напувал» лошадей, задавал им по артиллерийской норме ячменя, обмеривал лес для нового сарайчика, – словом, всячески старался по дому, как бы торопясь нагнать упущенное за время военной службы. Все это – молча, с неторопливым упорством и точностью сверхсрочного солдата.
И только вечером, когда жена поставила перед ним миску вареников с творогом, эмалированную кружку сметаны и отдельный прибор, – Ткаченко поставил свой дом почти на офицерскую ногу, – а сама, как обычно, пригорюнилась возле двери, он не выдержал.
– Что это за такое, я не понимаю, – сказал он, сильно пожимая плечами, – другим людям на позициях сразу голову отрывает снарядом, а другие всю войну до одного дня сидят на батарее и только над этим насмехаются. Какая-то глупость. – Ткаченко покосился на жену. – Как там дело: выкинула Сонька из головы или еще мечтает?
Жена щепоткой вытерла глаза.
– А кто их теперь знает, Никанор Васильевич! Такое время, что все дивчата прямо-таки посказились.
– Хивря! – изо всех сил гаркнул Ткаченко и смахнул со стола кулаком кружку.
Тем часом Семен искал сватов, так называемых «старост». Дело это было далеко не простое. Оно требовало ума. А то на самом деле: пригласишь старост, не подумав, кое-каких, а норовистый фельдфебель, может, с ними и разговаривать не захочет, в хату не пустит. Нужно выбирать людей почтенных, для Ткаченки подходящих.
Вообще полагалось в старосты брать родственников или друзей жениха. Но родня у Семена была незавидная.
Друзей, правда, было множество. Но все они – те, конечно, которые вернулись с фронта живые, – для такого дела не годились: как ушли на войну рядовыми, так рядовыми и пришли назад; хоть бы для смеха кто-нибудь заслужил ефрейторские лычки.
А Семену при его сложных обстоятельствах требовались такие старосты, чтобы Ткаченке некуда было податься.
Недели две, не меньше, ломал себе голову Семен, не зная, кого выбрать. Наконец, он решил кланяться, во-первых, тому самому матросу Цареву, которого видел на вечерке и с которым уже успел добре подружиться, и, во-вторых, председателю сельского Совета большевику Трофиму Ивановичу Ременюку, но опять же не тому Ременюку, чей баштан около баштана Ивасенков, и не тому Ременюку, у кого двух сынов убило в пехоте (вообще, надо сказать, половина села были Ременюки), а тому Ременюку, который в семнадцатом году вернулся с бессрочной каторги, где он отбывал за убийство урядника.
Хотя матрос Царев в это время сам сватался и ходил совершенно очумелый, но, чтобы оказать другу одолжение, а также и для того, чтобы не пропустить случая погулять на хорошей свадьбе, быстро согласился.
Семен рассказал ему все, что у него произошло с Ткаченко.
– Ах, шкура! Ну что ты скажешь на эту шкуру! – воскликнул матрос почти с восхищением. – У нас в Черноморском флоте то же самое. Такие, знаешь, попадались гады, что одно – прикладом по голове, и в Черное море. Безусловно. Ну ничего, браток. Будет наша. Сделаем тебе зарученье.
Громадный человек без двух пальцев на правой руке, с вытекшим и давно уже зарубцевавшимся глазом, отчего ужасное лицо его казалось и вовсе незрячим, Трофим Иванович Ременюк в первый миг даже не совсем понял, чего от него хочет Семен.
В бывшей хате сельского старшины, с раскиданными по глиняному полу старорежимными делами в выгоревших на солнце папках и обрывками универсалов Центральной рады, с разломанной золотой рамой царского портрета, засунутой за еловый шкафчик, среди кожухов, солдатских шинелей и свиток, пришедших по делу и без дела, в махорочном дыму орудовал Трофим Иванович, возвышаясь над малюсеньким столиком присутствия. Здесь быстро, тут же, на месте, с суровым беспристрастием революции, именем Украинской Советской Республики совершалась воля народа.
Печатка сельского Совета, закопченная на свечке и приложенная к восьмушке косо разлинованной и закорючками исписанной бумаги, сажей утверждала правду, сотни лет снившуюся деревне.
Трофим Ременюк уставился на Семена белым глазом. Толстая морщина поднялась по изуродованному лбу и волной прошла дальше под кожей наголо обритой, голубой головы.
Семен повторил просьбу. Ременюк подумал и согласился, хотя при этом сказал:
– Смотрите пожалуйста! Понимает солдат, кого надо в старосты просить. Дурной-дурной, а хитрый.
Глава XV
Непрошеные гости
Через несколько дней, под воскресенье, голова и матрос двинулись от хаты Котко на другой конец села – к Ткаченко. Они шли, не торопясь, посредине улицы. Бабы провожали их любопытными взглядами. Мужики молчаливо кланялись.
Ткаченко увидел их еще издали. Он сразу понял, что это сваты: в руках у них были полученные от жениха посохи, знак посольства, – свежевыструганные батожки из белой акации. Кроме того, у матроса из-за пазухи выглядывал штоф, заткнутый кукурузным кочаном, а голова держал под мышкой круглый плетеный хлеб из пшеничной муки самого тонкого помола.
Ткаченко не успел хорошенько очухаться, как старосты стояли уже возле хаты, постукивая батогами: матрос в заломленной на затылок бескозырке и голова-циклоп в брезентовом пальто с клапаном и капюшоном, длины и ширины необъятной.
– А мы до вас, Никанор Васильевич, – сказал голова, поверх плетня подавая бывшему фельдфебелю беспалую руку.
– До вас, товарищ Ткаченко, до вас – и ни до кого больше… – болтливо начал матрос, но голова остановил его взглядом.
Вообще, надо сказать, Ременюк оказался вдруг большим знатоком деревенских обычаев. Согласившись быть свадебным старостой, он принялся за дело солидно, не пропуская ни одной мелочи. Он потребовал, чтобы жених вручил ему и матросу по посоху, чтобы мать Котко спекла хлеб и чтобы у матроса был штоф наилучшего сахарного самогона – все честь по чести, как полагается по старому обычаю, не роняя достоинства жениха и оказывая уважение дому невесты.
Перед тем как тронуться в путь, Ременюк прочитал суетливому матросу длинное наставление, как надо себя вести и что говорить – опять-таки все по обычаю.
Мать Котко не нарадовалась на такого умелого свата. Шутка сказать: без малого двенадцать лет человек провел на страшной царской каторге, вид крестьянский потерял, а все обычаи помнит. Видно, не раз и не два в тайге, под высокими сибирскими звездами, снилось ему родное село, родная крестьянская жизнь.
– Прошу вашего одолжения, – сказал Ткаченко, подумав и примерившись к гостям соколиным взглядом.
С этими словами он собственноручно снял перекладину и отчинил ворота. Голова и матрос вошли через ворота, хотя свободно могли бы войти и в калитку. Но таков был обычай.
– Заходьте в комнаты.
Ткаченко не сказал: «в хату». Этим он давал понять непрошеным сватам, что они пришли в дом к человеку не простому, а привыкшему жить на богатую ногу.
И точно: домик Ткаченки не вполне можно было назвать хатой. Хотя был он и глиняный и мазаный и окошечки имел, обведенные синькой, как все прочие хаты села, но все же не было в нем того простодушия, какое придают украинской хате камышовая крыша, размалеванная розочками призба и подкова, прибитая на счастье к порогу.
Крыша Ткаченкового домика была железная, голубого цвета; вместо призбы стояла длинная скамейка; над дверью имелся навес, подпертый шестью тонкими столбиками, как в волостной почтовой конторе.
Все это придавало жилищу Ткаченки вид хотя и богатый, но какой-то казенный.
Сваты мимолетно переглянулись. Подтолкнув друг друга локтями, они следом за хозяином вошли в хату.
Здесь также все было не так, как у других. Над раскладной походной кроватью, застланной новой попоной, висела длинная артиллерийская шинель и фуражка с темным пятном на месте кокарды. Стоял канцелярский столик. Вокруг него три еловых стула – неуклюжее произведение деревенского столяра – с высокими спинками, решетчатыми, как лестница. У стены помещался городской комод с гипсовой вазой. Из нее торчало два султана ковыля, крашенного анилином: один – ядовито-розовый, а другой – зеленый до синевы. Над комодом на стене виднелась в узкой рамке под стеклом глянцевито-лиловая фотографическая группа учебной команды, где, если хорошенько поискать, можно было найти и самого молодого Ткаченко, сидевшего перед командиром в первом ряду на земле, скрестив по-турецки ноги в новых сапогах со шпорами. На окнах висели тюлевые занавески, но не было ни одного цветка. И было скучно.
– Извиняйте, – сказал Ткаченко. – Можно садиться на стулья.
Хозяин и сваты сели.
– Вполне как в городе, – заметил матрос, осторожно покосившись на Ременюка.
Но на этот раз голова, видимо, вполне одобрил политичное вступление матроса. По обычаю полагалось, прежде чем приступить к делу, потолковать о разных посторонних вещах.
– Что это вы, Никанор Васильевич, до нас в сельский Совет никогда не зайдете? – спросил Ременюк, кладя на столик хлеб и поглаживая его своей беспалой лапой.
– Отчего ж, можно будет зайти, – ответил Ткаченко, проводя по усам тремя пальцами, сложенными как бы для крестного знамения, – только я не знаю, что я в том сельском Совете могу для себя иметь? Чужих лошадей мне не треба, потому что я, слава богу, пока что имею собственных. То же самое и без чужой земли я не страдаю.
– Они стоят на аграрной плацформе правых социалистов-революционеров, а то и обыкновенных кадетов, – пожав плечами, заметил матрос, обращаясь к голове. – Они не согласные с нашим лозунгом: забирай обратно награбленное. Как вы скажете, товарищ Ременюк?
– Я скажу, что среди местного крестьянства еще попадаются сильно-таки несознательные люди.
Пожелтели от ярости темные глаза Ткаченки. Каждый мускул стал отчетливо виден на его лице. Но и только. Больше ничем не выдал себя бывший фельдфебель.
– А я скажу обратно, – проговорил он небрежно, – чересчур все стали сознательные.
Здесь разговор застрял. Хозяин и гости долго молчали. Наконец, помолчав столько, сколько допускало приличие, Ткаченко, не торопясь, повел речь о новом сарайчике, который собирался строить.
Но тут голова и матрос вдруг нетерпеливо застучали посохами. Этого мига больше всего боялся Ткаченко.
– Кланяется вам молодой князь, – сказал голова решительно.
– Известный вам товарищ Котко, Семен Федорович, – торопливо прибавил матрос, – человек вполне справный, здоровый, холостой, хоть сейчас может обкрутиться с кем угодно…
– Ты! – зловеще сказал матросу Ременюк. – Заткнись, ради бога. Поперед батьки не суйся в пекло! – и любезно продолжал, обращаясь к Ткаченке: – Кланяется вам молодой князь и просит спытать у вас, Никанор Васильевич, отдадите вы за него свою дочку, Софью Никаноровну?
– Ну, и то же самое, – пробурчал матрос. – А я что говорю?
– Привяжи свою балалайку… И мы, его старосты, так же точно кланяемся вам и просим уважить, чтоб нам не пришлось вертаться без зарученья обратно через все село, насмех людям.
Ременюк бил наверняка. Отказать таким сватам было не под силу хитрому Ткаченке. Ткаченко и сам понимал это. Однако он медлил, подперев кулаком подбородок.
– Знаете что, загадали вы мне задачу, – тянул он, жмурясь. – Не ожидал я такого дела.
Была б Софья моложе, он сумел бы отговориться ее годами. Но девушке исполнилось девятнадцать. Возраст для деревенской невесты критический. Почти старая дева.
– Дайте подумать.
– Чего там подумать! – недовольно сказал матрос, для которого всякие формальности и волокита были хуже черта. – На самом деле! Девушка согласная? Согласная. Семен согласный? Согласный. А что касается папы, то папа тоже согласный. Папа свое нерушимое слово давал Семену еще на румынском фронте. Там у них один разговор был. Не молчите, папа, подтверждайте факты налицо или же начисто отрицайте.
– Я своего слова не вертаю. Как дочка, так и я, – сказал Ткаченко, не поднимая глаз. – Пускай она сама за себя скажет. – И с этими словами вышел.
Глава XVI
Заручение
Софья дожидалась решения своей судьбы во второй из двух комнат. Это была чистая, нежилая половина, со свежевымазанным глиняным полом, с ярко выбеленной печкой и припечкой, размалеванной цветами в горшках и птицами в коронах, как у павлинов. Вокруг бедной иконы киевского письма и по стенам висели на гвоздиках пучки и мешочки сухих, сильно пахучих трав и цветов: чернобривцев, чабреца, васильков, тмина, полыни. На печи была навалена груда прошлогодних маковых головок. Тут же стояли две волнисто расписанные поливенные миски: одна с горкой голубого мака, другая – налитая до краев темным медом, в котором плавали крылышки пчел.
И до того была не похожа эта горница на комнату, где помещался хозяин, до того была она милой и простодушной, так славно, так прохладно пахло в ней Украиной, что трудно было поверить, что находятся они рядом, в одной хате, и покрывает их одна крыша.
Софья, в козловых башмаках на резинках с торчащими ушками и в калошах «Проводник», и ее мать, босая, сидели на полу возле сундука с приданым, открытого впопыхах.
Софья успела надеть новые башмаки, калоши и коленкоровую кофту. Мать не успела ни во что принарядиться.
Ткаченко вошел и запер за собой дверь.
– Ну? – сказал он.
– Пожалей свою дочку, Никанор Васильевич.
– С тобой не разговаривают, – прошептал он придушенно, чтобы в соседней комнате не услышали скандала, и пнул сапогом старуху. – Тебя спрашиваю, Сонька! Ну?
Софья проворно вскочила на ноги и прислонилась к припечке, вздернув вверх лицо – белое, в красных пятнах. Ее сухие, полопавшиеся губы дрожали.
– Я согласная! – крикнула она сорванным голосом и закрыла лицо рукой, как бы обороняясь от удара.
– Тшшш, – зашипел отец, – тшшш, дура… Убери с лица руку. Не моргай. Тшшш. Слышу, что ты согласная. А ты сварила своими мозгами, на что ты согласная? За кого собираешься идти? Какого мне зятя устраиваешь? Может быть, ты мечтаешь, что этот тарарам будет продолжаться в России еще десять лет? Так я тебе говорю – не мечтай. Позабирали клембовскую землю, поделили клембовский скот, клембовский дом стоит на горе пустой, с забитыми окнами, – и они себе радуются, песни играют. Советы депутатов сделали. Думают без хозяина обойтиться. С одними каторжанами. Вряд ли. Я тебе говорю, через какой-нибудь, может быть, месяц все обратно станет – и что ты тогда будешь робыть со своим лядащим Семеном, и с теми крадеными клембовскими коровами, и с тою нахально посеянной клембовской землей? Под суд вместе со всеми хотишь попасть? На каторжные работы? Под расстрел? И меня через это на всю жизнь замарать?
Софья стояла перед отцом, неподвижно устремив на него выпуклые глаза.