Жорж Санд
Мельник из Анжибо
Соланж ***[1]
Дитя мое, поищем вместе.
День первый
I. Введение
На башне церкви святого Фомы Аквинского пробило час ночи, когда маленькая черная фигурка быстро проскользнула вдоль высокой стены, осененной деревьями пышного сада — одного из тех садов, что сохранились еще на левом берегу Сены и стоят ныне немалых денег ввиду своего расположения в центре столицы. Ночь была теплой и ясной. От цветущих дурманов исходил пряный аромат, и под блестящим глазом полной луны они казались большими белыми призраками. Широкое крыльцо особняка де Бланшемон отличалось старинным великолепием, а обширный, хорошо ухоженный сад придавал еще более богатый вид этому погруженному в безмолвие дому, ни одно из окон которого не было сейчас освещено.
Яркое сияние луны несколько тревожило молодую женщину в трауре, которая пробиралась но самой темной из аллей к невысокой двери в конце стены. Но тем не менее она уверенно продолжала свой путь, ибо не в первый раз уже подобным образом рисковала своей репутацией ради чистой, безгрешной любви, на которую отныне приобрела неоспоримое право: месяц тому назад она овдовела.
Воспользовавшись прикрытием, которое создавал густой ряд акаций, она бесшумно добралась до двери в стене, выходившей на узкую, безлюдную улочку. Почти тотчас дверь отворилась, и неслышными шагами в сад вступил тот, кому было назначено здесь свидание; затем он молча проследовал за своей возлюбленной к маленькой оранжерее, где они оба и укрылись, запершись изнутри. Но баронесса де Бланшемон, движимая безотчетной стыдливостью, извлекла из кармана изящную коробочку, обтянутую кожей русской выделки, выбила искру и зажгла стоявшую в углу свечу, по-видимому, нарочно припасенную заранее, а исполненный робости и почтения молодой человек простодушно помог ей осветить помещение. Для него было таким счастьем видеть ее!
Окна теплицы были закрыты глухими деревянными ставнями. Принесенная из сада скамейка, несколько пустых ящиков да садовые орудия составляли всю меблировку, а свечка, воткнутая вместо канделябра в полуразбитый цветочный горшок, была единственным источником света в этом ныне заброшенном, а в былые времена уютном уголке, некогда служившем тайным убежищем для любовных утех какой-нибудь маркизы.
Наследница этих маркиз, белокурая Марсель, была одета строго и просто, как и подобает добродетельной вдове. Украшали ее лишь прекрасные волосы, ниспадавшие золотистой волной на черную креповую косынку. Только маленькие алебастровой белизны ручки да ножки в атласных башмачках выдавали принадлежность их обладательницы к аристократическому сословию; по всем же остальным чертам ее облика ее можно было бы принять за ровню молодому человеку, стоявшему перед нею на коленях, — за парижскую гризетку, ибо есть гризетки, несущие на челе печать королевского достоинства и поистине святого простосердечия.
У Анри Лемора было приятное лицо, скорее умное и одухотворенное, нежели красивое. Смуглое от природы, а сейчас к тому же очень бледное, оно казалось несколько угрюмым, и впечатление это еще усиливалось благодаря обрамляющим его густым темным волосам. Сразу можно было сказать, что этот молодой человек — истинный сын Парижа, не отличающийся крепкой конституцией, но сильный духом. Его платье, скромное и опрятное, свидетельствовало о незаметном общественном положении; довольно плохо повязанный галстук говорил либо о полном отсутствии франтовства, либо о постоянной озабоченности чем-то иным, более насущным; а уже одни коричневые перчатки позволяли с несомненностью заключить, что человек этот, как сказали бы лакеи из особняка де Бланшемон, не годится ни в мужья, ни в любовники для «госпожи». Молодые люди, но возрасту почти одногодки, знавали и раньше счастливые минуты встреч в этом павильоне в таинственные ночные часы; но на этот раз они не видались уже целый месяц: тяжкие переживания омрачили их любовь. Анри Лемор весь дрожал и словно утратил дар речи; Марсель де Бланшемон, казалось, совсем оцепенела от страха. Анри опустился перед Марсель на колени, но-видимому, желая поблагодарить ее за предоставленное ему последнее свидание, но, не произнеся ни слова, быстро поднялся; в его поведении ощущалась какая-то скованность, едва ли не холодность.
— Наконец-то! — с усилием вымолвила она, протягивая ему руку, которую он тут же каким-то судорожным движением поднес к губам; черты его при этом, однако, и на мгновение не озарились радостью.
«Он меня не любит больше», — подумала она, закрывая лицо обеими руками, и, охваченная безумным страхом, продолжала стоять в безмолвном оцепенении.
—
— Я не понимаю вас! — воскликнула молодая вдова, бессильно роняя руки.
Лемор увидел, что в глазах у нее блеснули слезы, и, ложно истолковав причину ее волнения, продолжал:
— О да, я виноват перед вами! Видя, как вы страдаете, я понимаю, какие угрызения совести испытываете вы из-за меня. Прошедшие четыре недели показались мне столь долгими, что у меня не хватило мужества сказать себе: погоди, еще слишком рано! И потому сегодня утром, едва лишь написав вам письмо с просьбой разрешить мне увидеть вас, я сразу же раскаялся в этом поступке. Я устыдился собственного малодушия и принялся корить себя за то, что понуждаю вас заглушать в своей душе голос долга; когда же я получил ваш ответ, такой достойный и добросердечный, мне стало ясно, что лишь из жалости вы приглашаете меня к себе.
— О Анри, как больно мне слышать от вас такие слова! Что это — игра или предлог, чтобы уйти? Зачем было просить меня о свидании, если вам оно не приносит счастья и если в вас так мало доверия ко мне?
Молодого человека вновь пронизала дрожь, и, упав на колени, он воскликнул:
— Лучше бы мне встретить высокомерие и упреки; ваша доброта убивает меня!
— Анри, Анри, — вскричала Марсель, — значит, вы в чем-то виноваты передо мной! О, у вас вид преступника! Вы меня забыли или отреклись от меня — не иначе!
— Ни то, ни другое невозможно, — возразил молодой человек, — на мое несчастье мне суждено до гроба почитать вас, поклоняться вам, верить в вас, как в бога, и не любить на всей земле никого, кроме вас одной!
— Что ж! — откликнулась Марсель, охватив обеими руками темноволосую голову бедного Анри. — Не такая уж беда, что вы любите меня так сильно, — ведь и я люблю вас не меньше. Послушайте, Анри, теперь я свободна, и мне не в чем себя упрекнуть. Я отнюдь не желала смерти своему мужу, я была настолько далека от таких мыслей, что никогда не позволила себе задуматься над тем, как распорядилась бы я своей свободой, если бы она вдруг была мне возвращена. Вы же знаете, хотя мы никогда об этом не говорили, — вы не могли не знать, что я горячо люблю вас, однако сейчас впервые я так смело высказываю вам это! Ах, но как же вы бледны, мой друг! Руки совсем ледяные, и такой страдальческий вид! Вы пугаете меня!
— Нет, нет, говорите, говорите еще, — молвил Лемор, подавленный нахлынувшими на него чувствами — сладостными и мучительными одновременно.
— Так вот, — продолжала госпожа де Бланшемон, — моя совесть не может испытывать те сомнения и тревоги, от которых вы хотели бы уберечь меня. Когда мне принесли окровавленное тело моего мужа, убитого на дуэли из-за другой женщины, я, признаться, испытала потрясение и испуг. Сообщая вам об этом ужасном событии и прося вас некоторое время не появляться, я полагала, что исполняю этим свой долг. О, если преступлением было считать, что время это тянется бесконечно долго, то я за него достаточно наказана вашим беспрекословным послушанием! Но за минувший месяц, который я прожила уединенно, посвятив себя исключительно воспитанию сына и утешению родителей господина де Бланшемона, я хорошо разобралась в своем сердце и более не считаю себя столь уж виновной. Я не могла любить этого человека, никогда не любившего меня, и все, что я могла делать, — это оберегать его честь.
Ныне, Анри, у меня нет перед его памятью иного долга, кроме обязанности выказывать внешние знаки уважения, дабы соблюдены были приличия. Я буду с вами видеться втайне и редко — ничего не поделаешь! — до окончания моего траура; а через год или, если не выйдет иначе, то через два…
— Что, что будет через два года, Марсель?
— Вы спрашиваете, кем будем мы друг для друга, Анри? Я же говорю, вы меня не любите больше!
На этот упрек Анри даже не обратил внимания. Он так мало заслужил его! С жадностью внимая словам своей возлюбленной, он взмолился к ней, прося ее вести дальше свою речь.
— Да, так вот, — снова заговорила она, покраснев, как целомудренная девушка, — разве вы не хотите жениться на мне, Анри?
Анри упал головой на колени Марсель и несколько минут оставался недвижим, словно подломившись под бременем нахлынувших на него чувств радости и признательности; но затем он резко поднялся, и в чертах его отразилось безысходное отчаяние.
— Разве печальный опыт вашего брака не был для вас достаточным уроком? — сказал он почти жестко. — Вы хотите снова подпасть под это иго?
— Мне становится страшно от ваших слов, — испуганно помолчав, вымолвила госпожа де Бланшемон. — Вы ощущаете в себе задатки деспота или сами опасаетесь ига вечной верности?
— Нет, нет, дело совсем не в том, — сокрушенно отвечал Лемор, — вам известно, чего я опасаюсь, чему я никак не могу подвергнуть вас и подвергнуться сам; но вы не хотите, не можете понять меня. Мы ведь уже столько говорили об этом, когда нам и в голову не приходило, что подобные споры в некий день приобретут для нас уже не общее, а совершенно личное значение и то, что мы обсуждаем, станет для меня вопросом жизни и смерти.
— Неужели, Анри, вы до такой степени привержены к вашим утопическим фантазиям? Как? Даже любовь не в силах взять над ними верх? Ах, как плохо умеете вы любить, вы, мужчины! — добавила она с глубоким вздохом. — Не норок, так добродетель иссушает вам душу, и, как ни кинь, оказывается, что под влиянием низменных ли, возвышенных ли побуждений вы любите только самих себя.
— Послушайте, Марсель, если бы месяц тому назад я потребовал, чтобы вы пренебрегли своими правилами, если бы моя любовь стала умолять вас о том, что в вашем представлении несовместимо с религией и нравственностью и что вы поэтому почли бы проступком чудовищным, непоправимым…
— Вы от меня не требовали этого, — произнесла Марсель, покраснев.
— Я так безмерно любил вас, что не мог потребовать, чтобы вы страдали и лили слезы из-за меня. Но если бы я поступил именно так, что тогда? Отвечайте, Марсель!
— Вопрос ваш нескромен и неуместен, — избегая прямого ответа, сказала она с милой игривостью, давшейся ей сейчас не без труда.
Ее грация и красота заставили Лемора затрепетать, и он страстно прижал Марсель к своему сердцу. Но, стряхнув с себя мгновенное опьянение, он отступил назад и, возбужденно шагая позади скамейки, на которой она сидела, заговорил снова изменившимся вдруг голосом:
— А если бы сейчас я потребовал от вас этой жертвы, которая, ввиду смерти вашего мужа, была бы, конечно, уж не такой страшной… не такой ужасной…
Госпожа де Бланшемон опять побледнела, лицо ее стало серьезным.
— Анри, — ответила она, — я бы почувствовала большую обиду, была бы оскорблена до глубины души, приди вам в голову такая мысль сейчас, когда я предложила вам свою руку, которую вы, кажется, отказываетесь принять.
— Я глубоко несчастен оттого, что не могу изъясниться так, чтобы вы меня верно поняли, и выгляжу каким-то ничтожеством, когда сам ощущаю в себе способность пожертвовать всем ради любви, — с горечью сказал он. — Эти слова, наверно, кажутся вам чересчур громкими и вот-вот вызовут у вас жалостливую улыбку. Но в них чистая правда; одному господу ведомы мои страдания… Они ужасны, я не знаю, хватит ли у меня сил терпеть их и дальше…
И он разрыдался.
Горе молодого человека было таким глубоким и искренним, что госпожа де Бланшемон испугалась не на шутку. Безудержные слезы Анри красноречивей всяких слов выражали решительный отказ от счастья, прощание навсегда с иллюзиями молодости и любви.
— Мой дорогой Анри! — вскричала Марсель. — Почему вы хотите доставить горе и себе и мне? Почему вы в таком отчаянии, когда вам принадлежит право распоряжаться моей жизнью, когда ничто не мешает нам больше принадлежать друг другу перед богом и людьми? Не сын ли мой стоит между нами? Ужели вы сами не уверены в своем душевном благородстве и сомневаетесь, что сможете распространить на него чувство, которое питаете ко мне? Вы боитесь когда-нибудь упрекнуть себя в том, что из-за вас рожденное мною на свет дитя оказалось несчастным и заброшенным?
— Ваш сын, ваш сын! — заговорил Анри сквозь рыдания. — Не того боюсь я, что он был бы мне немил. Куда страшнее то, что он был бы мне слишком дорог, и я не смог бы безучастно смотреть, как в суете мирской он вступает на стезю, противоположную моей. Почтенный обычай и общественное мнение потребовали бы, чтобы я отдал его свету, а я хотел бы вырвать его из этой среды даже ценой того, чтобы он стал несчастным, обездоленным бедняком, как я сам. Нет, я не мог бы быть по отношению к нему настолько равнодушным и черствым, чтобы согласиться сделать из него человека, во всем подобного людям его класса… Нет, нет!.. И это, и еще другое, и вообще все, при том различии, что существует между вашим и моим положением в обществе, является препятствием неодолимым. С какой стороны ни рассматриваю я такое будущее, я вижу в нем только бесконечную борьбу, несчастье для вас, проклятие себе!.. Это невозможно, Марсель, никогда не будет возможным! Я слишком сильно люблю вас, чтобы принять от вас жертву, которую вы хотите принести, не оценивая ее величины и не предвидя ее последствий. Нет, вы плохо знаете меня, Марсель. Я кажусь вам витающим в облаках, слабохарактерным мечтателем. Да, я мечтатель, но я упрям, и меня не свернуть с моего пути. Вы, возможно, не раз мысленно обвиняли меня в нарочитости моего поведения; вы полагали, что стоит вам сказать слово, и я сразу же обращусь на путь, который вы считаете истинным и разумным. О, я несчастнее, чем вы думаете, и люблю вас больше, чем вы можете сейчас себе представить. Потом… когда-нибудь потом вы будете в глубине души признательны мне За то, что я сумел быть несчастным один, без вас.
— Потом? Но почему же? Когда? Что вы имеете в виду?
— Потом, говорю я вам, потом, когда вы стряхнете с себя то наваждение, которому поддались мы оба, когда вы вернетесь в свет и вновь полной грудью вдохнете его легкий, сладостный дурман, когда, наконец, вы перестанете быть ангелом и спуститесь на землю.
— Да, да, когда меня иссушит себялюбие и вконец испортит лесть! Вот что вы имеете в виду, вот какое вы мне предвещаете будущее! В своей безумной гордыне вы считаете меня неспособной подняться до ваших идей и понять вашу душу. Скажем прямо: я, по вашему мнению, недостойна вас, Анри!
— Это ужасно — то, что вы говорите, Марсель, такая борьба между нами долее нестерпима. Позвольте мне удалиться прочь от ваших глаз, ибо сейчас мы не можем понять друг друга.
— Итак, вы покидаете меня, Анри?
— Нет, я не покидаю вас, я ухожу, для того чтобы вдали от вас созерцать ваш образ, который я уношу в своем сердце, и втайне поклоняться вам. Я буду страдать вечно, но буду питать надежду, что вы меня забудете, и, горько сожалея о том, что жаждал и добивался вашей любви, буду черпать утешение по крайней мере в том, что не совершил низости — не воспользовался вашим чувством ко мне вам во зло.
Желая удержать Анри, госпожа де Бланшемон поднялась было с места, по силы оставили ее, и она снова рухнула на скамью.
— Зачем же вы хотели встретиться со мной? — спросила она холодным и оскорбленным тоном, видя, что он совсем уже готов удалиться.
— Да, да, вы вправе упрекать меня, — отвечал он. — Напоследок я снова смалодушничал; я чувствовал, что поступаю дурно, но не мог противиться желанию увидеть ту, кого люблю, еще один раз… Я надеялся, что за это время чувства переменились в вас; молчание ваше дало мне повод поверить, что так оно и произошло; горе растравляло мне душу, и я подумал, что, быть может, ваша холодность исцелит меня. Зачем я пришел? Зачем вы любите меня? Разве я не самый грубый, не самый неблагодарный, не самый неотесанный, не самый отвратительный из людей? Но пусть лучше именно таким я выгляжу в ваших глазах; по крайней мере вы будете знать, утратив меня, что вам не о чем сожалеть… Так будет лучше, не правда ли, и я хорошо сделал, что пришел?
Анри говорил, словно в беспамятстве; его строгие, приятные черты исказились, голос, обычно глубокий и мягкий, стал хрипловатым и жестким, режущим слух. Марсель видела, что Анри страдает, но и сама страдала так тяжко, что не в силах была ни сделать, ни сказать что-либо, от чего обоим стало бы хоть немного легче. Бледная, сомкнув губы и сцепив пальцы рук, она застыла в одной позе, словно статуя. Дойдя до двери, Анри обернулся и, пораженный видом госпожи де Бланшемон, бросился к ее ногам, обливаясь слезами.
— Прощай, — воскликнул он, — прекраснейшая и чистейшая из женщин, преданнейшая подруга, несравненная моя возлюбленная! Пусть встретится тебе в этом мире сердце, достойное твоего, человек, который будет тебя любить, как я, и не принесет тебе вместо свадебных даров отчаяние и ужас перед жизнью. Будь счастлива и твори добро, не зная борьбы с тяготами, которыми полна жизнь людей, подобных мне. Наконец, если в среде, что окружает тебя, не совсем еще умерли порядочность и человечность, то да будет тебе дано оживить их своим божественным дыханием и снискать спасение для того сословия, того общества, к которому ты принадлежишь и за которое одна лишь ты можешь предстательствовать перед господом.
Произнеся эти слова, Анри Лемор ринулся прочь, уже не помня, что оставляет Марсель в отчаянии. Казалось, Эриннии преследуют его.
Госпожа де Бланшемон некоторое время оставалась неподвижной: она словно окаменела. Когда же она вернулась в дом, то принялась медленно ходить взад и вперед по комнате и, пока не забрезжил рассвет, все шагала, не проронив за долгие часы ни слезинки и ни единым тяжким вздохом не потревожив безмолвие ночи.
Было бы слишком смелым утверждать, что эта двадцатидвухлетняя вдова, красивая, богатая и заметная в свете благодаря своему обаянию, дарованиям и уму, не была уязвлена и даже до известной степени возмущена унизительным для себя отказом незнатного, небогатого и незаметного в обществе человека принять ее руку.
По-видимому, на первых норах она черпала стойкость в своей оскорбленной гордости. Но вскоре присущее ей истинное благородство души навело ее на более серьезные размышления, и она впервые постаралась глубоко вглядеться в собственную жизнь и в жизнь окружающих ее людей. Она припомнила все, что Анри говорил ей прежде, в то время, когда они еще не могли и помышлять о счастливой любви. Ее удивило то, что она не принимала достаточно всерьез идей этого поистине ригористического молодого человека, считая их прекраснодушными фантазиями — не более. Теперь она судила о нем с тем спокойствием, к которому среди сердечных треволнений способны принудить себя люди возвышенного и сильного духа. По мере того как утекал один ночной час за другим, о чем среди тишины огромного спящего города возвещали серебристо-звонким мелодичным боем часы на далеких башнях, чуть запаздывая друг против друга и словно перекликаясь, на Марсель нисходило просветление, которое обычно наступает после долгого ночного бдения, заполненного раздумьями, и приносит облегчение страданий.
Ей, воспитанной в правилах совсем иных, нежели те, коих придерживался Лемор, было, однако, как бы на роду написано ответить взаимностью на любовь этого плебея и найти в ней для себя убежище от бессодержательной жизни аристократического круга. Она была одной из тех нежных и одновременно героических душ, которые испытывают постоянную потребность преданно служить кому-нибудь и счастливы лишь тем счастьем, коим оделяют других. Не зная радости в семейной жизни, томясь в светском обществе, она с безоглядностью юной мечтательницы дала себя увлечь этому чувству, вскоре поглотившему ее целиком. В ранней юности она отличалась пылкой набожностью, а теперь отдала всю душу возлюбленному, который чтил ее строгую добродетель и преклонялся пред ее чистотой.
Само благочестие Марсели окрасило восторженностью ее чувство к Анри, и из благочестия же она, став свободной, сразу пожелала освятить их любовь нерасторжимыми узами брака. Она была готова с радостью пожертвовать материальным благополучием, которое так высоко ценит свет, и пренебречь сословными предрассудками, которые, впрочем, никогда не накладывали печати на ее суждения о людях. Она полагала, бедняжка, что поступить так — значило сделать очень много, и в самом деле это было много, ибо свет осудил бы или осмеял ее. Ей и в голову не могло прийти, что все это будет значить еще очень мало и что гордый плебей отвергнет приносимую ему жертву, сочтя ее едва ли не оскорблением себе.
Испуг, отчаяние, упорство Лемора заставили Марсель увидеть вещи в их истинном свете, и теперь, смятенная, она перебирала в памяти признаки общественного неблагополучия, которые ей доводилось замечать ранее. Для женщины нашего времени нет ничего недоступного в самых высоких сферах мысли. Каждая может ныне, в меру своего ума, не тщеславясь и не выглядя смешной, повседневно изучать во всех формах — будь то газета или роман, философия, политика или поэзия, официальная речь или частная беседа — великую книгу современной жизни, книгу печальную, запутанную, противоречивую и при всем том глубокую и многозначительную. Поэтому Марсель, как и все мы, знала, что отягощенное пережитками и страдающее многими болезнями настоящее с трудом высвобождается из цепких объятий прошлого и неохотно откликается на зов будущего. Она видела, что небо уже прорезают грозные молнии, и предчувствовала, что, раньше или позже, неизбежно грянет великая битва. Натура не из трусливых, она не зажмуривала глаз и смотрела вперед без боязни. Сожаления, жалобы, страхи и обиды старших успели надоесть ей ещё в раннем возрасте и навсегда отвратили ее от всякого страха! Тем, кто молод, не свойственно проклинать пору своего цветения, им дороги эти исполненные прелести годы, какими бы бурями они ни были чреваты. Нежная и храбрая Марсель говорила себе, что с милым не страшны ни гром, ни град: можно укрыться под первым попавшимся деревом и радоваться жизни. «Разорение, ссылка, тюрьма — да какое все это имеет значение? — Так говорила себе Марсель, в то время как все вокруг нее, люди, которых общество привыкло считать баловнями судьбы, пребывали в постоянном страхе. — Любовь сослать нельзя, а я к тому же люблю человека безродного и безвестного, которому ничто не угрожает».
Одно лишь до тех пор не приходило ей в голову: что эта глухая, подспудная борьба, неутихающая, несмотря на репрессии властей[2] и видимые разочарования, вторгнется в область ее отношений с тем, кто был ею любим. Эта борьба несходных во всем воззрений и идей зашла ныне уже очень далеко, и Марсель тоже оказалась втянутой в нее; в одно мгновение ей пришлось расстаться с иллюзиями, словно ее внезапно пробудили от глубокого сна. Различные классы, которым присущи прямо противоположные верования и страсти, объявили друг другу войну в сфере интеллекта и нравственности, и Марсель встретила непримиримого врага в лице своего обожателя. Испугавшись вначале сделанного ею открытия, она постепенно свыклась с этой мыслью и, исходя из нее, стала придумывать новые планы, еще более благородные и утопические, нежели те, что она лелеяла весь предыдущий месяц. После долгого хождения по безлюдным, погруженным в безмолвие апартаментам она обрела спокойствие, приходящее обычно вслед за принятием решения, которое, впрочем, в данном случае было таким, что у всякого, кроме самой Марсели, вызвало бы улыбку, выражающую восхищение или жалость.
Все это происходило совсем недавно, возможно, в прошлом году.
II. Путешествие
Выйдя замуж за своего двоюродного брата, Марсель по-сила в браке ту же фамилию, что и в девичестве — де Бланшемон. Земли и замок рода де Бланшемон составляли часть ее наследственного имущества. Земельные угодья были значительными, но в замке, сто лет назад брошенном его хозяевами и переданном арендаторам, теперь не жил никто, ибо он мог в любую минуту обвалиться, а восстановление его требовало больших расходов. Мадемуазель де Бланшемон рано осиротела, воспитание получила в одном из монастырей Парижа и в очень юном возрасте была выдана замуж; супруг не посвящал ее в вопросы управления имуществом; в результате ей ни разу не довелось побывать в своем родовом поместье. Вознамерясь покинуть Париж и отправиться в сельскую местность, чтобы там приноровиться к какому-то другому образу жизни, согласующемуся с теми планами, которые она замыслила, Марсель решила для начала посетить поместье Бланшемон, где предполагала впоследствии поселиться, если это место будет отвечать ее новым требованиям. Она не была в неведении относительно того, что замок обветшал и пришел в запустение, но именно поэтому он представлялся ей особенно подходящим для нее в будущем. Затруднения в ее имущественных делах, оставленные мужем, а также беспорядок, в котором, по-видимому, находилась его собственная часть состояния, послужили ей предлогом для того, чтобы предпринять путешествие, якобы рассчитанное на несколько недель, не более, но на самом деле, как знала только она сама, не имеющее определенной цели и не ограниченное никаким сроком, ибо подлинной ее целью было покинуть Париж, где она вынуждена была вести опостылевший ей образ жизни. Намерениям Марсели благоприятствовало то, что в ее семье не было никого, кто мог бы навязаться ей в провожатые. Так как она была единственной дочерью у своих родителей, ей не приходилось обороняться от попечительства сестры или старшего брата. Родители мужа, оба уже в преклонном возрасте, были несколько обескуражены долгами покойного, разделаться с которыми можно было, только выказав мудрую распорядительность, поэтому они удивились, но и обрадовались решению своей двадцатидвухлетней невестки взять на себя управление своими делами (к чему она прежде не проявляла ни способностей, ни вкуса) и самой поехать на место, чтобы лично обревизовать свои владения. Все же были выдвинуты некоторые возражения против того, чтобы она пустилась в путь одна с ребенком, и высказано пожелание дать ей в спутники ее поверенного в делах. На это Марсель возразила старикам Бланшемонам, своим свекру и свекрови, что общество старого законника едва ли облегчит ей тяготы предстоящего долгого пути, что провинциальные нотариусы и адвокаты снабдят ее более точными сведениями и подадут ей советы, более приспособленные к местным условиям, и что, наконец, не так уж трудно будет свести счеты с арендаторами и возобновить контракты. А если говорить о ребенке, то от парижского воздуха он чахнет прямо на глазах. Деревенская природа, движение, солнце — все это будет ему только на пользу. Затем Марсель, с невесть откуда взявшейся ловкостью преодолевая препятствия, впрочем, предвиденные и обдуманные ею во время бессонной ночи, которую мы описали в предыдущей главе, особо подчеркнула обязательства, лежащие на ней, как на опекунше своего сына. Ей еще не совсем ясно, в каком состоянии находится наследство господина де Бланшемона: много ли было уже раньше забрано вперед в счет арендной платы; не слишком ли велики ссуды, полученные под залог земель, и т. п. Ее долг — поехать и разобраться во всем этом самой, не полагаясь ни на кого, чтобы знать, какие расходы она сможет позволить себе в дальнейшем, не ставя под угрозу будущее сына. Она так рассудительно толковала об этих материальных интересах, по существу весьма мало занимавших ее, что вечером того же дня одержала полную победу: семейство одобрило и похвалило ее решение. Любовь к Анри оставалась глубоко скрытой в сердце Марсели, и даже тень подозрения не мелькнула у вполне доверявших ей стариков.
Возбужденная непривычной для нее напряженно:: деятельностью и разгоравшейся ярким пламенем надеждой, Марсель спала в эту ночь ненамного лучше, чем в предыдущую, когда состоялось ее свидание с Лемором. Ей снились странные сны, то радостные, то мучительные. На рассвете она окончательно пробудилась и, окинув рассеянным взором обстановку своей спальни, вдруг была поражена тем, сколько вокруг нагромождено непомерной роскоши: атласные шпалеры, на редкость мягкие и удобные кресла и диваны, множество изысканных, но разорительных мелочей, множество сверкающих безделушек, в общем — все то убранство из фарфора, резьбы по дереву, позолоты и других прихотливых украшений всякого рода, что заполняют ныне комнаты каждой дамы, принадлежащей к высшему обществу. «Хотела бы я знать, — подумала Марсель, — почему мы так презираем содержанок. Они вымогают для себя лишь то же самое, что мы приобретаем за свои деньги. Они жертвуют своей добродетелью, чтобы обладать всеми этими вещами, которые не должны, казалось бы, иметь никакой цены в глазах серьезных и благоразумных женщин, и, однако, нами тоже признаются за необходимые. Их вкусы ничем не отличаются от наших, и они идут на унижения только ради того, чтобы казаться такими же богатыми и счастливыми, как мы. Нам следовало бы показать им пример жизни простой и скромной, прежде чем осуждать их! И если сравнить наши нерасторжимые браки с их недолговечными связями, то намного ли больше бескорыстия обнаружится у барышень из нашего сословия? Разве в нашем кругу не столь же часто, как среди продажных женщин, можно увидеть совсем юное создание, соединенное со старцем, красоту, оскверненную уродством порока, ум в подчинении у глупости, — и все это ради брильянтового убора, кареты и ложи в Итальянской опере? Бедняжки! Говорят, что они, со своей стороны, тоже презирают нас; они совершенно правы!»
Тем временем голубоватый свет занимавшегося утра, проникая сквозь занавеси, придавал какой-то волшебный вид этому святилищу, убранство которого в прежние времена было любовно и с отменным вкусом подобрано самой госпожою де Бланшемон. Она почти всегда жила раздельно с мужем, и эта прелестная, вся дышавшая целомудрием и свежестью комната, куда даже Анри Лемору никогда не было доступа, наводила Марсель лишь на грустные и сладостные воспоминания. Именно здесь она, скрывшись от шумного света, читала и предавалась мечтам, упиваясь ароматом цветов дивной красоты, какие встречаются только в Париже и составляют неотъемлемую принадлежность жизни богатых светских дам. Она сделала этот уголок насколько могла более поэтичным, обставила и украсила его так, как ей было по сердцу, и привязалась к нему: он был ее тайным убежищем, где в раздумье и молитве она всегда могла обрести успокоение от жизненных невзгод и душевных бурь. Обведя его долгим любовным взглядом, она мысленно обратилась с торжественными словами прощания ко всем Этим немым свидетелям ее потаенной жизни… жизни, сокрытой от чужих глаз, как жизнь цветка, что не имеет ни малейшего изъяна, заставляющего его скрываться от солнечного света, но тем не менее прячет головку под листьями, ища тени и прохлады.
«Мой славный уголок, мои милые безделушки, я любила вас, — подумала она. — Но я не могу больше вас любить, ибо вы воплощаете в себе богатство и потакаете праздности. Вы представляете отныне в моих глазах все, что отделяет меня от Анри. Я не могла бы больше смотреть на вас без отвращения и горечи. Расстанемся же, пока вы не стали ненавистны мне, а я вам. Строгая матерь божья, ты отказалась бы впредь покровительствовать мне; чистые, глубокие зеркала, вы внушили бы мне неприязнь к моему собственному образу; прекрасные вазы с цветами, вы утратили бы для меня свою прелесть и перестали бы источать благоухание».
Потом, прежде чем в соответствии с принятым ею решением написать Анри, она на цыпочках прошла к своему ребенку, желая поглядеть на него и благословить его сон. Вид бледненького малыша, чье раннее умственное развитие неблагоприятно сказывалось на его физическом здоровье, вызвал в ней прилив горячей материнской нежности. Мысленно она обратилась к нему, словно спящий мальчик мог услышать и понять ее беззвучную, но страстную речь.
«Будь спокоен, — говорила она сыну, — я люблю его по больше, чем тебя. Не ревнуй меня к нему. Если бы он не был самым лучшим, самым достойным из людей, я не дала бы его тебе в отцы. Право, мой ангел, тебя любят горячо и преданно. Ты можешь спать сладко и безмятежно — мы не оставим тебя никогда!»
Со слезами умиления на глазах Марсель вернулась в свою комнату и написала Анри несколько строк, в которых говорилось: «Вы правы, и я вас понимаю. Я недостойна вас, но буду достойна, ибо хочу этого. Сейчас я отправляюсь в длительное путешествие. Не тревожьтесь обо мне и не переставайте любить меня. Ровно через год вы получите от меня письмо. Распорядитесь своей жизнью так, чтобы вы имели возможность прибыть ко мне в любое место, куда я вас позову. Если вы не сочтете меня достаточно изменившейся, то еще через год… Один год, два года, прожитые с надеждой, — ведь это почти счастье для двух существ, которые так давно любят друг друга, ни на что не надеясь».
Было еще раннее утро, когда она велела доставить записку по адресу. Но посыльный не застал господина Лемора дома. Молодой человек накануне вечером отбыл неизвестно куда и на какой срок, отказавшись от скромного помещения, в котором квартировал. Посыльного уверили, однако, что письмо будет доставлено в руки господину Лемору, так как он поручил одному из друзей ежедневно заходить за его почтой и переправлять ему все, что поступит сюда на его имя.
Два дня спустя госпожа де Бланшемон с сыном, в сопровождении своей камеристки и лакея, ехала в коляске, быстро пересекая безлюдные просторы Солони.
Отъехав на двадцать пять миль от Парижа, путешественница была уже почти в центре Франции и остановилась по пути на ночлег в городке неподалеку от Бланшемона.
До поместья отсюда оставалось не более пяти-шести миль, по в центре Франции, несмотря на новые дороги, вот уже несколько лет как открытые для передвижения, отдельные селения так мало сообщаются друг с другом, что у их обитателей трудно узнать что-нибудь достоверное даже о близлежащих местностях. Все хорошо знают дорогу в город или в село, где устраивается ярмарка. Здесь время от времени каждому приходится бывать по делам. Но спросите в какой-нибудь деревушке дорогу на ферму, до которой рукой подать — миля от силы, — и то навряд ли вам скажут. Дорог-то ведь сколько… Где ж тут отличить одну от другой! Люди госпожи де Бланшемон поднялись ни свет ни заря, чтобы подготовить все к отъезду, но никак не могли получить указаний, как добраться до поместья Бланшемон, — ни у хозяина гостиницы, ни у его работников, ни у заспанных постояльцев — крестьян из соседних деревень. Никто не знал в точности, где оно расположено. Один был из Монлюсона, другой слыхал о Шато-Мейяне, всем приходилось по многу раз проездом бывать в Арданте и Лашатре, но о Бланшемоне, кроме того, что такой существует, никому ничего не было известно.
— Это доходное поместье, — сказал один. — Я знаю тамошнего арендатора, но сам в тех краях не бывал. Далековато от нас: добрых четыре мили будет.
— Черт побери! — воскликнул другой. — Я ведь, года не прошло, своими глазами видел бланшемонских быков на ярмарке в Бертену — стоял и болтал с господином Бриколеном, арендатором, — вот как сейчас с вами говорю. Как же, как же, Бланшемон — знаю! Только вот в какой он стороне — ума не приложу.
Служанка, подобно всем гостиничным служанкам, не знала ровно ничего об окрестных местах, ибо — опять же подобно всем гостиничным служанкам — перебралась сюда на жительство совсем недавно.
Камеристка и лакей, привыкшие посещать вместе со своей госпожой богатейшие усадьбы, известные вокруг за двадцать с лишком миль и расположенные в цивилизованных местностях, стали чувствовать себя так, словно находятся в самом сердце Сахары. Лица у них вытянулись, их самолюбие было жестоко уязвлено: ведь это ни на что не похоже — толкаться к тому и к другому, выведывать дорогу к замку, который они собираются почтить своим присутствием, и не получать ответа!
— Так это что — сарай или хижина какая? — с презрительным видом спрашивала Сюзетта Лапьера.
— Это дворец Корибантов, — отвечал Лапьер. В молодости на него произвела большое впечатление популярная мелодрама «Замок Коризанды»[3], и он стал называть этим именем, коверкая его, всякие руины, попадавшиеся ему на глаза.
Наконец конюха осенило:
— У меня там наверху, на сеновале, — заявил он, — спит один человек; вот он точно вам скажет, что да где, потому как ремесло у него такое — только и делает, что по всей округе мотается. Это Большой Луи, а еще иначе его зовут Долговязый Мукомол.
— Тащи-ка сюда этого Долговязого, — с величественным видом согласился Лапьер. — Он вроде тут спит — в каморке, над приставной лестницей?
Долговязый Мукомол спустился с чердака и потягивался после сна, хрустя суставами своих длинных рук и ног. При взгляде на его могучее телосложение и энергичную физиономию Лапьер оставил снисходительно-шутливый тон и весьма учтиво попросил сообщить ему нужные сведения. Мукомол в самом деле был осведомлен лучше других, но, послушав его разъяснения, Сюзетта рассудила, что не худо представить его самой госпоже де Бланшемон. Та в это время с сыном сидела за утренним шоколадом в общей зале гостиницы и отнюдь не пришла в уныние, подобно своим слугам, а, напротив, развеселилась, когда ей доложили, что Бланшемон затерян где-то в глуши и разыскать его невозможно.
Представитель здешних аборигенов, приведенный пред очи госпожи де Бланшемон, имел росту пять футов восемь дюймов, что достаточно примечательно в этом краю, где мужчины обычно низкорослы. Он был широкоплеч, хотя и не слишком хорошо сложен, ловок в движениях и обладал весьма выразительной физиономией. У девиц его села он прозывался Красавцем Мукомолом — и прозвище это было им столь же заслужено, как и первое. Когда он обшлагом рукава отирал щеки от всегда покрывавшей их муки, наружу выступала смуглая, очень приятного золотистого оттенка кожа. У него были правильные черты лица, несколько крупные, как весь он, серые глаза красивого разреза, ослепительно белые зубы; длинные волосы, завивающиеся кудрями, как обычно бывает у физически очень крепких мужчин, обрамляли большой выпуклый лоб, говоривший скорее о сметливости и здравом смысле, нежели о поэтической возвышенности натуры. Одет он был в темно-синюю блузу и серые холщовые панталоны; ноги обуты поверх коротких домотканых чулок в грубые башмаки; в руке он держал рябиновую палку, на верхнем конце которой был здоровенный узловатый сук, отчего она смахивала скорее на дубину.
Он вошел с непринужденностью, которую легко было бы принять за дерзость, если бы его дружелюбный, ясный взгляд и широкая улыбка не свидетельствовали о том, что человек он, в сущности, прямодушный, добрый и жизнерадостный.
— Мое почтение, сударыня, — произнес он, слегка приподняв серую войлочную шляпу с широкими полями, но отнюдь не сдернув ее с головы, ибо так ныне заведено: если старик крестьянин, как и прежде, готов с подобострастной учтивостью приветствовать всякого, кто одет лучше, чем он, то крестьянин, родившийся после революции[4], как правило, не расстается со своей шляпой, словно она приросла у него к голове. — Говорят, вы хотите, чтобы я объяснил вам, как проехать в Бланшемон?
Марсель не видела, как Мукомол вошел в залу, и неожиданно раздавшийся громкий, звучный голос заставил ее вздрогнуть. Она живо обернулась, в первый момент несколько удивленная самоуверенным топом говорящего. Но тут вступили в действие особые права красоты: рассмотрев друг друга, мельник и дама, оба в расцвете молодости, сразу же отрешились от того взаимного недоверия, которое поначалу всегда питают люди различного общественного положения. Марсель сочла нужным только, видя, что мельник склонен держать себя несколько фамильярно, подчеркнутой учтивостью своей речи напомнить ему о должной почтительности по отношению к женщине.
— Очень признательна вам за готовность оказать мне услугу, сударь, — ответила она, приветствуя его поклоном. — Соблаговолите же сказать, существует ли пригодная для экипажей дорога отсюда до фермы Бланшемон?
Мукомол тем временем успел сесть, не дожидаясь приглашения. Но, услышав, что его величают сударем, он благодаря свойственной ему от природы незаурядной проницательности тотчас сообразил, что имеет дело с особой, благожелательной к людям и достойной всяческого уважения по своим личным качествам. Он не смутился, но, как бы между прочим, снял все же шляпу и, опершись обеими руками на спинку стула, словно для того, чтобы придать себе уверенности, сказал:
— Есть проселочная дорога, не очень-то гладкая, по ежели ехать осторожно, пронесет; важно только ненароком не сбиться с пути, а так до конца и держаться одной дороги. Я все подробно растолкую вашему кучеру. Но лучше бы вам нанять здесь какую ни на есть колымагу, потому как в последний раз проливные дожди здорово поковеркали дороги по всей Черной Долине, и трудно поручиться, что слабые колесики вашего экипажа не застрянут в рытвинах. Может, и проедете, но ручаться не могу.
— Видно, рытвины у вас нешуточные, и осторожнее будет последовать вашему совету. Но вы уверены, что такая колымага не опрокинется?
— Нет, уж этого, сударыня, не бойтесь.
— Я не за себя боюсь, а за ребенка, потому и высказываю опасения.
— В самом деле, жаль было бы, ежели бы вдруг придавило малыша, — сказал, подходя к Эдуарду, Долговязый Мукомол; лицо его при этом выражало самое искреннее расположение. — Экой славненький, хорошенький мальчонка!