– Сударыня! У меня и такого рассказа нет!
– Вы меня просто удивляете! Какие же у вас рассказы есть, если того нет, этого нет!.. Ну, есть у вас такой рассказ, как еврейка выколола в шутку сыну глаз, а потом повезла его к зубному доктору?
– Вроде этого: она не выколола сыну глаз, а просто у него заболел глаз; бедная мать в суматохе схватила не того ребенка, завернула его в платок и повезла на последние деньги в другой город к доктору, у которого эта роковая для матери ошибка и обнаружилась.
– Ну да, что-то вроде этого. Мы с сестрой так смеялись…
– Простите, но этот рассказ не смешной; это очень печальная история.
– Да? А мы с сестрой смеялись…
– Напрасно.
Мы молчим.
– Я вам сейчас не помешала?
– Нет.
– Вам, наверное, надоели всякие поклонницы!..
– Нет, что вы! Ничего.
– И вы на меня не смотрите, как на сумасшедшую?..
– Почему же?..
– Вам нравится моя наружность?
– Хорошая наружность.
– Нет, серьезно! Или вы просто из вежливости говорите?
– Зачем же из вежливости?
– Ну вот, вы писатель… Скажите: можно было бы мною серьезно увлечься?
– Отчего же.
– А вдруг вы всем женщинам говорите одно и то же?
– Зачем же всем.
– Я вас видела недавно в театре, и вы мне безумно понравились. Я тогда же решила с вами познакомиться.
– Спасибо.
– В вас есть что-то притягательное. Садитесь сюда.
– Сейчас. В каком театре вы меня видели?
– Это не важно. Вы, наверное, очень избалованы женщинами?
– Нет.
– Вы меня не прогоните, если я еще раз приду? С вами так хорошо… Вы какой-то… особенный.
– Да, на это меня взять, – уныло соглашаюсь я.
– Я знакома еще и с другими писателями… С Белясовым.
– Не знаю Белясова.
– Серьезно? Странно. А он вас знает. Он вам страшно завидует. Говорил даже, что вы все ваши рассказы берете из какого-то английского журнала, но я не верю. Врет, я думаю.
– Белясов-то? Конечно, врет.
– Ну, вот видите. Просто завидует. А я вас люблю. Вас можно любить?
– Можно.
– Спасибо. Вы такой чуткий. Я пойду… Ах, как не хочется от вас уходить. Век бы сидела…
Ушла.
И сказал я сам себе: будь же счастлив, не тоскуй. Ты не одинок. Сейчас ты вкусил славу, любовь женщин и зависть коллег. Тобой зачитываются, в тебя влюбляются, тебе завидуют. Будь же счастлив!! Ну? Чего же ты стонешь?
Я погасил огни, упал ничком на диван, закусил зубами угол подушки, и одиночество – уже грозное и суровое, как рыхлая могильная земля, осыпаясь, покрывает гроб – осыпалось и покрыло меня.
Сумерки сгустились в ночь, рояль глухо забарабанил сухими аккордами, а с улицы донеслись два голоса:
– Эх, напьюсь же я нынче!
– С чего это такое?
– Манька опять к своему слесарю побежала.
Прошли. Тишина. Вечер. Рояль.
Опасно, если в такой вечер близко бритва лежит. Зарезаться можно.
Блины Доди
Без сомнения, у Доди было свое настоящее имя, но оно как-то незаметно стерлось, затерялось, и хотя этому парню уже шестой год – он для всех Додя, и больше ничего.
И будет так расти этот мужчина с загадочной кличкой «Додя», будет расти, пока не пронюхает какая-нибудь проворная гимназисточка в черном передничке, что пятнадцатилетнего Додю на самом деле зовут иначе, что неприлично ей звать взрослого кавалера какой-то собачьей кличкой, и впервые скажет она замирающим от волнения голосом:
– Ах, зачем вы мне такое говорите, Дмитрий Михайлович?..
И сладко забьется тогда сердце Доди, будто впервые шагнувшего в заманчивую остро-любопытную область жизни взрослых людей: «Дмитрий Михайлович!..» О, тогда и он докажет же ей, что он взрослый человек: он женится на ней.
– Дмитрий Михайлович, зачем вы целуете мою руку! Это нехорошо.
– О, не отталкивайте меня, Евгения (это вместо Женички-то!) Петровна.
Однако все это в будущем. А пока Доде – шестой год, и никто, кроме матери и отца, не знает, как его зовут на самом деле: Даниил ли, Дмитрий ли, или просто Василий (бывают и такие уменьшительные у нежных родителей).
Характер Доди едва-едва начинает намечаться. Но грани этого характера выступают довольно резко: он любит все приятное и с гадливостью, омерзением относится ко всему неприятному: в восторге от всего сладкого; ненавидит горькое, любит всякий шум, чем бы и кем бы он ни был произведен; боится тишины, инстинктивно, вероятно, чувствуя в ней начало смерти… С восторгом измазывается грязью и пылью с головы до ног; с ужасом приступает к умыванию; очень возмущается, когда его наказывают; но и противоположное ощущение – ласки близких ему людей – вызывают в нем отвращение.
Однажды в гостях у Додиных родителей сидели двое: красивая молодая дама Нина Борисовна и молодой человек Сергей Митрофанович, не спускавший с дамы застывшего в полном восторге взора. И было так: молодой человек, установив прочно и надолго свои глаза на лице дамы, машинально взял земляничную «соломку» и стал рассеянно откусывать кусок за куском, a дама, заметив вертевшегося тут же Додю, схватила его в объятия и, тиская мальчишку, осыпала его целым градом бурных поцелуев.
Додя отбивался от этих ласк с энергией утопающего матроса, борящегося с волнами, извивался в нежных теплых руках, толкал даму в высокую пышную грудь и кричал с интонациями дорезываемого человека:
– Пусс… ти, дура! Ос… ставь, дура!
Ему страшно хотелось освободиться от «дуры» и направить все свое завистливое внимание на то, как рассеянный молодой человек поглощает земляничную соломку. И Доде страшно захотелось быть на месте этого молодого человека, a молодому человеку еще больше хотелось быть на месте Доди. И один, отбиваясь от нежных объятий, a другой, печально похрустывая земляничной соломкой, – с бешеной завистью поглядывали друг на друга.
Так – слепо и нелепо распределяет природа дары свои.
Однако справедливость требует отметить, что молодой человек, в конце концов, добился от Нины Борисовны таких же ласк, который получил и Додя. Только молодой человек вел себя совершенно иначе: не отбивался, не кричал: «оставь, дура», a тихо, безропотно, с оттенком даже одобрения, покорился своей вековечной мужской участи…
Кроме перечисленных Додиных черт, в характере его есть еще одна черта: он – страшный приобретатель. Черта эта тайная, он не высказывает ее. Но увидев, например, какой-нибудь красивый дом, шепчет себе под нос: «хочу, чтобы дом был мой». Лошадь ли он увидит, первый ли снежок, выпавший на дворе, или приглянувшегося ему городового, – Додя, шмыгнув носом, сейчас же прошепчет: «Хочу, чтобы лошадь была моя; чтоб снег был мой; чтобы городовой был мой».
Рыночная стоимость желаемого предмета не имеет значения. Однажды, когда Додина мать сказала отцу:
«А, знаешь, доктор нашел у Марины Кондратьевны камни в печени», – Додя сейчас же прошептал себе под нос: «хочу, чтобы у меня были камни в печени».
Славный, бескорыстный ребенок.
Когда мама, поглаживая шелковистый Додин затылок, сообщила ему:
– Завтра у нас будут блины…
Додя не преминул подумать: «хочу, чтобы блины были мои», и спросил вслух:
– А что такое блины?
– Дурачок! Разве ты не помнишь, как у нас были блины в прошлом году?
Глупая мать не могла понять, что для пятилетнего ребенка протекший год – это что-то такое громадное, монументальное, что, как Монблан, заслоняет от его глаз предыдущие четыре года. И с годами эти Монбланы все уменьшаются и уменьшаются в росте, делаются пригорками, которые не могут заслонить от зорких глаз зрелого человека его богатого прошлого, ниже, ниже делаются пригорки, пока не останется один только пригорок – увенчанный каменной плитой да покосившимся крестом.
Год жизни наглухо заслонил от Доди прошлогодние блины. Что такое блины? Едят их? Можно ли на них кататься? Может, это народ такой – блины? Ничего, в конце концов, неизвестно.
Когда кухарка Марья ставила с вечера опару – Додя смотрел на нее с почтительным удивлением и даже, боясь втайне, чтобы всемогущая кухарка не раздумала почему-нибудь делать блины, – искательно почистил ручонкой край ее черной кофты, вымазанной мукой. Этого показалось ему мало:
– Я люблю тебя, Марья, – признался он дрожащим голосом.
– Ну, ну. Ишь, какой ладный мальчушечка.
– Очень люблю. Хочешь, я для тебя у папы папиросок украду?
Марья дипломатично промолчала, чтобы не быть замешанной в назревающей уголовщине, a Додя вихрем помчался в кабинет и сейчас же принес пять папиросок. Положил на край плиты.
И снова дипломатичная Марья сделала вид, что не заметила награбленного добра. Только сказала ласково:
– А теперь иди, Додик, в детскую. Жарко тут, братик.
– А блины-то… будут?
– А для чего же опару ставлю!
– Ну, то-то.
Уходя, подкрепил на всякий случай:
– Ты красивая, Марья.
Положив подбородок на край стола, Додя надолго застыл в немом восхищении…
Какие красивые тарелки! Какая чудесная черная икра… Что за поражающая селедка, убранная зеленым луком, свеклой, маслинами. Какая красота – эти плотные, слежавшиеся сардинки. А в развалившуюся на большой тарелке неизвестную нежно-розовую рыбу Додя даже ткнул пальцем, спрятав моментально этот палец в рот с делано-рассеянным видом… (– Гм!.. Соленое.)
А впереди еще блины – это таинственное странное блюдо, ради которого собираются гости, делается столько приготовлений, вызывается столько хлопот.
– «Посмотрим, посмотрим, – думает Додя, бродя вокруг стола. – Что это там у них за блины такие?..»
Собираются гости… Сегодня Додя первый раз посажен за стол вместе с большими, и поэтому у него широкое поле для наблюдений. Сбивает его с толку поведение гостей:
– Анна Петровна – семги! – настойчиво говорит мама.
– Ах, что вы, душечка, – ахает Анна Петровна. – Это много! Половину этого куска. Ах, нет, я не съем.
«Дура», – решает Додя.
– Спиридон Иваныч! Рюмочку наливки. Сладенькой, а?
– Нет, уж я лучше горькой рюмочку выпью.
«Дурак!» – удивляется про себя Додя.
– Семен Афанасьич! Вы, право, ничего не кушаете!..