Август Юхан Стриндберг
Муки совести
После Седана миновало две недели [1] , другими словами, была середина сентября 1870 года. Копировальщик прусского геологического управления, а на сей раз лейтенант из резервистов господин фон Блайхроден сидел без сюртука за письменным столом в одной из комнат Cafe du Cercle – самого изысканного заведения деревеньки Марлотт. Форменный сюртук со стоячим воротником лейтенант повесил на спинку стула, и тот поник, будто мертвое тело, судорожно обвив пустыми рукавами ножки стула – как бы на случай внезапного падения головой вперед. На правой поле остался след от портупеи, левая была до блеска истерта ножнами, а спинка была пыльной, как проселочная дорога. По низкам своих изношенных брюк господин геолог в звании лейтенанта мог бы даже вечером без труда изучать третичные отложения в данной местности, когда же к нему являлся вестовой, он по следам от грязных сапог безошибочно устанавливал, какие формации лежали на пути вестового – эоценовые или плиоценовые.
Господин лейтенант и впрямь был более геолог, нежели солдат, но он был прежде всего сочинителем письма. Он сидел, сдвинув очки на макушку, держа в руках перо и глядя за окно, где во всей осенней красе раскинулся сад с яблонями и грушами, чьи ветви клонились к земле под тяжестью великолепных плодов. Оранжево-красные тыквы нежились на солнышке возле колючих серо-зеленых артишоков; рядом с белыми, как хлопок, кочанами цветной капусты карабкались по жердочкам огненно-красные помидоры; подсолнухи величиной с тарелку поворачивали свои желтые круги к западу, куда начало клониться дневное светило; целые рощи георгин, белых, словно накрахмаленные льняные простыни, пурпурно-красных, словно запекшаяся кровь, грязно-красных, словно свежая убоина, нежно-красных, словно требуха, серо-желтых, желтых, как кудель, пятнистых, с разводами, пели слитную ораторию красок. Песчаную тропинку охраняли два ряда гигантских левкоев – сиреневых, ослепительных льдисто-синих либо соломенно-желтых, они углубляли перспективу до того места, где начинались буро-зеленые виноградники, напоминая рощу вакхических жезлов с краснеющими гроздьями, полускрытыми листвой. На заднем плане белело несжатое ржаное поле, и скорбно клонились к земле наливные колосья с торчащей остью и чешуйками, что осыпались при каждом порыве ветра, возвращая земле ее дары и набухая соками, будто материнская грудь, от которой отняли младенца.
И уже совсем вдали, в лесу Фонтенбло, рисовались темные кроны дубов и купы буков, чьи причудливые очертания напоминали узор старинных брабантских кружев, сквозь ажурный край которых пробиваются золотыми нитями горизонтальные лучи вечернего солнца. Еще не перестали наведываться в богатые медом кладовые сада редкие пчелы; малиновка издала несколько рулад, сидя на ветке яблони; густые испарения волнами поднимались от левкоев, так бывает, когда идешь по тротуару и перед тобой вдруг распахнут дверь парфюмерной лавки. Зачарованный этой волшебной картиной, лейтенант сидел, держа перо наперевес, как держат винтовку. «Какая красивая страна!» – подумал он, и мысли его устремились вспять, к бескрайнему песчаному морю родной стороны, среди которой торчат кое-где карликовые сосенки, вздымающие к небу узловатые ветки с мольбой не засыпать их песком по самую маковку.
Но на волшебную картину, оправленную в раму окна, то и дело с регулярностью маятника падала тень, отбрасываемая винтовкой часового, сверкающий штык рассекал пополам живописное полотно и менял направление под грушей, усеянной отборными наполеонками, зелеными, как киноварь, и желтыми, как кадмий. Лейтенант хотел было попросить часового нести вахту где-нибудь в другом месте, но не посмел. Тогда, чтобы по меньшей мере не видеть, как сверкает штык, он перевел глаза налево, за пределы сада. Там стояла кухня – постройка с желтыми оштукатуренными стенами, без окон и со старой, свилеватой виноградной лозой, распластанной по стене, словно скелет ископаемого животного в музее, но на лозе этой не осталось ни листьев, ни гроздьев; лоза была мертва и стояла будто распятая на кресте шпалеры, простирая длинные жесткие руки как бы с намерением стиснуть в объятьях часового всякий раз, когда тот оказывался поблизости.
Лейтенант оторвал взгляд и от этого зрелища и устремил его на стол. Там по-прежнему лежало неоконченное письмо к молодой жене, которая стала его женой лишь четыре месяца назад, за два месяца до того, как началась война. Рядом с биноклем и картой французского генерального штаба лежала гартмановская «Философия бессознательного» [2] , а также «Парерга и Паралипомена» Шопенгауэра [3] .
Лейтенант встал из-за стола и несколько раз прошелся по комнате. Раньше она служила залом для собраний и трапез покинувшей эти места колонии художников. Панели на стенах были по квадратам расписаны маслом – все сплошь воспоминания о солнечных часах, проведенных в этом прекрасном, гостеприимном краю, который так щедро предоставлял в распоряжение чужеземцев свои художественные школы и свои выставки. Здесь были танцующие испанки, римские монахи, побережье Нормандии и Бретани, голландские ветряные мельницы, рыбацкие поселки Норвегии и Швейцарские Альпы. Прикорнул мольберт орехового дерева, как бы укрываясь от грозящих ему штыков. Там же висела измазанная палитра, где еще не совсем высохли краски, палитра весьма напоминающая своим видом изъятую печень в окне лавчонки, где продают требуху. На вешалке лейтенант увидел несколько форменных в среде художников головных уборов – огненно-красных шапок испанской милиции, поблекших от дождя и солнца и со следами пота. Лейтенант почувствовал себя не совсем ловко, как человек, который без спросу прошел в чужое жилье и ждет, что с минуты на минуту нагрянет хозяин. Поэтому он вскоре прервал свою прогулку по комнате и сел за стол, чтобы наконец-то дописать письмо. Уже были готовы первые страницы, исполненные сердечных излияний, заботливых расспросов и тревожных опасений, поскольку лейтенант недавно получил известие, подтверждающее его радостное предположение, что он скоро станет отцом. Он обмакнул перо в чернильницу более затем, чтобы иметь собеседника, нежели затем, чтобы сообщить нечто важное либо расспросить о подробностях.
Итак, он писал письмо: «Вот, например: я с приданной мне сотней людей после четырнадцатичасового марша без еды и без питья обнаружил в лесу брошенную врагом телегу с провиантом. Как ты думаешь, что было дальше? Оголодав до такой степени, что глаза у людей выступали из орбит, словно горный хрусталь из гранитной глыбы, часть незамедлительно распалась, все, как волки, набросились на еду, но еды могло хватить от силы человек на двадцать пять, и потому они схватились врукопашную. Моих команд никто не слушал, а когда сержант пытался урезонить их своей саблей, они сбили его с ног ружейными прикладами. Шестнадцать человек израненных, полумертвых осталось на месте. Те же, кто все-таки дорвался до еды, так обожрались, что почувствовали себя плохо и, рухнув прямо на землю, тотчас уснули. Соотечественник бил соотечественника, дикие звери передрались из-за добычи.
Или взять пример, когда мы получили приказ срочно соорудить заградительный вал, а под рукой в этой безлесной местности нет ровным счетом ничего, кроме виноградных лоз. Представь себе ужасное зрелище: буквально за час вырубают целый виноградник, а из лоз прямо с листьями и побегами плетут фашины, насквозь мокрые от сока раздавленных недозрелых ягод. Нас заверили, что винограднику этому по меньшей мере сорок лет, стало быть, за один час мы уничтожили плоды сорокалетних трудов с единственной целью – создав укрытие для самих себя, стрелять в тех, кто насадил этот виноградник. Или когда мы затеяли перестрелку среди несжатого поля, где зерно хрустело под ногами, как снежный наст, а примятые колосья клонились к земле, чтобы сгнить после первого же дождя. Надеюсь, ты не подумаешь, моя дорогая, любимая жена, что после таких поступков человек может спокойно спать? Хотя, с другой стороны, я всего лишь выполнял свой долг. А ведь кое-кто осмеливается утверждать, будто сознание исполненного долга заменяет самую мягкую подушку!
Но нам предстоят дела еще более ужасные. Ты, верно, слышала уже, что французский народ, дабы увеличить численность своей армии, весь поднялся на борьбу и сформировал добровольческие соединения, которые под именем франтиреров пытаются отстоять свои дома и поля. Правительство Пруссии не пожелало уравнять франтиреров в правах с солдатами регулярной армии и приказало расстреливать их повсюду, где бы они ни встретились, как шпионов и предателей, то есть без суда и следствия. По той причине, как говорится в упомянутом приказе, что войну ведут государства, а не отдельные личности. Но разве солдаты – это не отдельные личности? И разве франтиреры не солдаты? Они носят серую форму, как егерские части, а ведь именно форма делает человека солдатом. Да, они не зачислены в армию, гласит возражение. Верно, не зачислены, поскольку правительство не располагало временем, чтобы их зачислить, а коммуникации с сельской частью страны не налажены. У меня у самого в бильярдной, что по соседству с моей комнатой, содержатся три таких пленника, и в любую минуту из штаб-квартиры может поступить приказ касательно их участи».
На этом месте лейтенант прервал письмо и вызвал звонком вестового. Вестовой, несший вахту в буфетной, явился незамедлительно.
– Как там пленные? – полюбопытствовал господин фон Блайхроден.
– Да все хорошо, господин лейтенант, они играют в бильярд и не унывают.
– Пошли им несколько бутылок белого вина, только не крепкого… Происшествий никаких?
– Никаких, господин лейтенант. Еще будут.
И господин фон Блайхроден вернулся к прерванному письму.
«Престранный народ эти французы! Три франтирера, о которых я уже говорил и которых, возможно (я говорю: «возможно», ибо все-таки надеюсь на лучшее), через несколько дней приговорят к смерти, сейчас играют в бильярд в соседней комнате, и я слышу удары киев о шары. Какое веселое презрение к смерти! А ведь хорошо так воспринимать свой уход из мира. Если только это не доказывает, что наша жизнь недорогого стоит, коль скоро люди могут так легко с ней расстаться. Я хочу сказать, когда у человека нет таких сладостных уз, которые привязывали бы его к жизни, как привязывают они меня. Надеюсь, ты не истолкуешь превратно мои слова и не вообразишь, будто я почитаю себя связанным… Ах, я и сам уже не понимаю, о чем пишу, я так много ночей не спал, и моя голова…»
Раздался стук в дверь. Когда лейтенант произнес «войдите», дверь отворилась, и в комнату вошел деревенский священник. Это был мужчина лет пятидесяти, вида приветливого, но в то же время решительного и озабоченного.
– Господин лейтенант, – начал священник, – я пришел просить у вас дозволения переговорить с пленниками.
Лейтенант встал, надел сюртук и одновременно жестом пригласил священника сесть на софу. Но когда он доверху застегнул эту тесную одежду, жесткий воротник обхватил его шею точно клещами, как бы сдавив органы благородных чувств, и кровь остановила свой бег на тайных путях к сердцу. Возложив руку на Шопенгауэра и тем опершись о письменный стол, лейтенант ответствовал:
– Готов к услугам, господин патер, но, по-моему, пленные едва ли нуждаются в вашем обществе, ибо они развлекаются бильярдом.
– Полагаю, господин лейтенант, – гласил ответ, – что знаю свой народ лучше, чем знаете его вы. Разрешите тогда вопрос: вы намерены расстрелять этих парней?
– Разумеется, – сказал господин фон Блайхроден, совершенно войдя в свою роль. – Войну, господин патер, ведут государства, а не отдельные личности.
– Если позволите, господин лейтенант, себя и своих солдат вы, следовательно, личностями не считаете?
– Если позволите, господин патер, в данном случае – нет.
Лейтенант сунул письмо под промокательную бумагу и продолжал:
– В данном случае я не более как представитель Союза северогерманских государств.
– Вы правы, господин лейтенант, и ваша добросердечная императрица, да пребудет над ней благословение Божье, точно так же была представительницей союза государств, когда обратилась с призывом к немецким женщинам не оставить раненых своей заботой. Я знаю во Франции тысячи отдельных личностей, которые возносят ей хвалу, в то время как французская нация проклинает вашу. Господин лейтенант, во имя Спасителя нашего (тут патер встал, схватил за руки своего врага и продолжал со слезами в голосе), не могли бы вы обратиться к ней…
Лейтенант чуть не потерял выдержку, но сумел собраться с духом и ответил:
– До сих пор женщины у нас не мешались в политику.
– Очень жаль, – сказал священник и выпрямился.
Казалось, лейтенант прислушивался к чему-то за окном и потому пропустил мимо ушей слова патера. Он вдруг начал выказывать явное беспокойство, и лицо его сделалось белым как полотно, потому что тугой воротник не мог больше сдерживать отток крови.
– Присядьте, пожалуйста, господин священник, – сказал он невпопад. – Если вы желаете побеседовать с пленными, я не стану чинить препятствий, но, пожалуйста, пожалуйста, присядьте хоть на минуту. (Он снова прислушался, и тут до него отчетливо донесся стук копыт – два удара и еще два, как будто лошадиный галоп.) Нет, нет, пока не ходите, господин патер, – сказал лейтенант, и голос его пресекся.
Патер остановился.
Лейтенант далеко, как только мог, высунулся из окна. Галоп становился все ближе, сменился медленной трусцой и смолк. Лязганье сабли и шпор, шаги по крыльцу – и в руках у господина фон Блайхродена оказалось письмо. Он вскрыл его по сгибу и прочел.
– Который час? – спросил он вдруг себя самого. – Шесть? Значит, через два часа, господин патер, пленных надлежит расстрелять без суда и следствия.
– Быть того не может, господин лейтенант, людей не отправляют в вечность таким способом.
– Вечность или не вечность, но приказ гласит, что это должно быть сделано до вечерней зори, коль скоро я не желаю, чтобы меня самого сочли за пособника партизан. Далее следует суровый выговор за то, что я не сделал этого уже тридцать первого августа. Господин священник, пройдите к ним, поговорите с ними и избавьте меня от неприятностей…
– Значит, по-вашему, сообщить людям справедливый приговор – это неприятность?
– Я ведь все-таки человек, или вы думаете, что я не человек?
Он рывком распахнул сюртук, чтобы глотнуть воздуха, и начал расхаживать по комнате.
– Почему нам нельзя всегда оставаться людьми? Почему мы всю жизнь должны раздваиваться? О Боже, господин патер, пройдите, побеседуйте с ними. Они женаты? Есть ли у них жены и дети? Или, может, родители?
– Они холосты, все трое, – отвечал священник, – но уж эту-то ночь вы могли бы им подарить.
– Не могу! Приказ гласит: до вечерней зори, а на рассвете нам выступать. Пройдите к ним, господин патер, пожалуйста, пройдите к ним.
– Я пройду, господин лейтенант, только и вы попомните: вам нельзя никуда выходить без военного сюртука, не то вас постигнет та же судьба, что и этих троих, ибо именно мундир превращает человека в солдата.
С этими словами патер ушел.
Господин фон Блайхроден в крайнем возбуждении дописал последние строчки письма, запечатал его и позвонил.
– Отправьте это письмо, – сказал он вошедшему вестовому, – и пришлите ко мне сержанта.
Сержант явился.
– Трижды три будет двадцать девять… нет, трижды семь будет… сержант, возьмите трижды… возьмите двадцать семь человек и через час расстреляйте пленных. Вот приказ.
– Пристрелить? – недоумевающе переспросил сержант.
– Да, да, расстрелять. Выберите самых неисправных солдат, из тех, что уже бывали в деле. Вы меня поняли? Ну, например, номер восемьдесят шесть – Безеля, номер девятнадцать – Гевера и в таком же духе. Кроме того, отберите вспомогательную команду для меня, шестнадцать человек, и немедля. Самых отборных. Нам надо произвести рекогносцировку в Фонтенбло, а пока мы вернемся, чтоб все было сделано.
– Шестнадцать человек для лейтенанта, двадцать семь – для пленных. Да хранит вас Бог.
И он ушел.
Лейтенант снова застегнул сюртук доверху, надел портупею, сунул в карман револьвер. Затем он зажег сигару, но ему не курилось, потому что воздуху в легких не хватало. Он смахнул пыль с письменного стола, достал носовой платок и протер им нож для разрезания бумаги, сургуч и спичечный коробок. Положил линейку и ручку параллельно друг другу, но под прямым углом к бювару. Затем, покончив с этим, он начал расставлять мебель, достал гребень и щетку и перед зеркалом привел в порядок свои волосы. Снял с гвоздя палитру и внимательно рассмотрел засохшие мазки, перемерил все красные шапки, попробовал установить мольберт на двух ножках. К тому времени, когда в саду под окном загромыхали прикладами солдаты вспомогательной команды, в комнате не осталось решительно ни одного предмета, которого лейтенант не коснулся бы своими пальцами. Выйдя к солдатам, он скомандовал «налево, ша-агом марш!» – и часть двинулась прочь из деревни. Казалось, будто лейтенант спасается бегством от превосходящих сил противника – солдаты едва поспевали за ним. Выйдя в поле, он велел солдатам идти гуськом, след в след, чтобы зря не топтать траву. Больше он не оглянулся ни разу, но тот, кто шел непосредственно за ним, мог видеть, как спинка его сюртука время от времени идет складками, словно лейтенанта била дрожь либо он ждал удара сзади. На опушке лейтенант приказал людям остановиться и отдохнуть, не поднимая шума, а сам углубился в лес.
Оказавшись один и убедившись, что никто из солдат не может его видеть, он испустил глубокий вздох и повернулся лицом к темной чаще, через которую узкие тропки вели к Горж-о-Лу. Мелколесье и кустарник уже тонули в тени, но на верхушках дубов и буков еще сияло заходящее солнце. У лейтенанта было такое чувство, будто он лежит на дне мрачного озера и видит над собой сквозь зеленую толщу воды дневной свет, к которому уже никогда более не выплывет. Большой, дивно красивый лес, прежде с легкостью врачевавший его больной дух, нынче вечером казался таким негармоничным, таким холодным и враждебным. Жизнь виделась ему такой бессердечной, такой отвратной и полной раздвоенности, что даже природа и та, казалось, страдает от этого бессознательного, безвольного прозябания. Здесь тоже шла свирепая борьба за существование, пусть бескровная, но от того не менее жестокая, чем за пределами леса среди разумных существ. Он видел, как молодые дубки разрастались в пышные кустики, чтобы придушить редкие побеги бука, которые так никогда и не станут деревьями, как из тысячи буков от силы один может пробиться к свету, достичь гигантских размеров и в свою очередь отнимать у других жизненные соки. А дуб, безжалостный дуб, раскинувший свои узловатые шершавые руки, словно для того, чтобы перехватить весь солнечный свет, дуб придумал борьбу и под землей. Он рассылает свои длинные корни во все стороны, подрывает почву, отбирает у других растений мельчайшие питательные частицы, и там, где он не может убить своих противников тенью, он морит их голодом. Дуб уже разделался с еловым лесом, однако бук идет по пятам, как медлительный, но неумолимый мститель, ибо там, где он приходит к власти, его ядовитые соки отравляют все подряд. Он изобрел отравляющие вещества, против которых природа не знает средств, ибо даже трава и та не может расти под сенью бука, а земля под ним всегда черная, и поэтому будущее принадлежит ему.
Лейтенант все шел, шел, все вперед и вперед, ударяя саблей по кустам и не думая о том, сколько молодых дубков лишилось из-за него права на жизнь и сколько обезглавленных уродцев он вызовет к жизни. Он вообще ничего больше не думал, ибо вся деятельность его души превратилась в кашицу, словно под пестиком ступки. Мысли пытались выкристаллизоваться, но тщетно, они расползались прочь; память, чаяния, злость, едва уловимые чувства и одна всеобъемлющая ненависть против всего неправедного, что благодаря таинственным силам природы царит в мире, сливались воедино в его мозгу, словно некий внутренний огонь спешно повысил температуру и заставил все твердые составные части принять жидкую форму. Он вздрогнул всем телом и круто остановился, потому что со стороны деревни раскатился по полю звук, умноженный подземными ходами волчьего ущелья. Это был звук барабана. Сперва непрерывная дробь – тра-та-та-тра-та-та! И еще, и еще удары, один за другим, тяжелые, глухие, так заколачивают крышку гроба, опасаясь потревожить чрезмерным шумом прибежище скорби. Тра-та-та-та-та! Он достал часы. Без четверти семь. Через пятнадцать минут это должно произойти. Он хотел вернуться и посмотреть своими глазами… Но как же посмотреть, когда он сбежал! Да он ни за что на свете и не смог бы на это смотреть! И он вскарабкался на дерево.
С дерева он увидел деревню, светлую, радостную, всю в садах, и церковный шпиль, поднявшийся над коньками деревенских крыш. Больше он не увидел ничего. Он держал часы в руке и провожал глазами движение секундной стрелки. Тик-так, тик-так! Стрелка обегала маленький круг до того быстро, до того быстро… А длинная минутная, она совершала прыжок всякий раз после того, как секундная опишет круг, а солидная часовая стрелка, та вообще, как ему казалось, стоит на месте, хотя и она, конечно же, двигалась.
До семи оставалось пять минут. Он крепко, очень крепко ухватился за гладкий черный сук; часы дрожали у него в руке, в ушах глухо пульсировала кровь, а в затылке разливался удушающий жар. Бух! – прогремело вдруг, словно где-то разломили доску; над черной шиферной крышей, над светлой яблоней взмыл к небу и поплыл над деревней голубоватый дымок, светло-голубой, как весенняя тучка, вот только поверх этой тучки поднялись к небу белые кольца, одно кольцо, другое, много-много колец, словно стреляли в летящих голубей, а не в стенку.
«Не так ужасно, как я опасался», – сказал он самому себе, спускаясь с дерева и несколько успокоившись оттого, что все уже позади. Тут маленький колокол на деревенской церкви начал отзванивать вечный покой по всем убиенным, которые выполнили свой долг, хотя и не по всем живущим, которые выполнили свой. Солнце село, и бледно-желтый месяц, проторчавший на небе с самого полудня, начал окрашиваться багрянцем и наливаться яркостью, а лейтенант со своей частью двинулся к Монкуру, всю дорогу преследуемый звоном малого колокола. Часть вышла на большое шоссе, ведущее к Немуру, где дорога, окаймленная двумя рядами тополей, казалось, специально проложена для маршировки. Так они и шли, покуда не сгустилась тьма и безжалостный свет месяца не озарил все кругом. Сзади начали шептаться, и по шеренге шепотком пробежали слова, не следует ли попросить капрала намекнуть лейтенанту, что дороги здесь небезопасны и что ежели с рассветом выступать, пора бы вернуться на квартиры, но тут господин фон Блайхроден сам неожиданно скомандовал «стой». Остановились они на взгорке, с верхушки которого можно было видеть Марлотт. Но лейтенант молчал и не двигался, будто охотничья собака, что делает стойку на выводок куропаток. И снова рявкнул барабан. И часы пробили девять в Монкуре, в Греце, в Бурроне, в Немуре, и все колокола заблаговестили к вечерней мессе, один громче другого, но над всем перезвоном гремел маленький колокол в Марлотте. Он говорил: «По-мо-ги-те! По-мо-ги-те!», а помочь господин фон Блайхроден не мог. Тут далеко окрест разнесся гул, будто поднявшийся из земных глубин, то был вечерний салют в штаб-квартире, в Шалоне. И сквозь легкий предвечерний туман, который, как комья ваты между оконными рамами, заклубился над речушкой Луан, проник лунный свет и захлестнул реку, словно поток лавы, который, как из кратера вулкана, тек из дальнего леска Фонтенбло. Вечер стоял удушливо теплый, но все солдаты были бледны будто смерть, так что кружившиеся над ними летучие мыши чуть не задевали их уши, как это свойственно летучим мышам, когда те завидят что-нибудь белое. Все понимали, о чем задумался лейтенант, но таким странным они его никогда еще не видели и опасались, что с этой бессмысленной рекогносцировкой на большой проезжей дороге дело обстоит неладно. Наконец капрал, взяв на себя смелость, подошел к нему и как бы в виде рапорта доложил, что уже протрубили вечернюю зорю. Господин фон Блайхроден выслушал его донесение очень кротко, как выслушивают приказ, и скомандовал к возвращению.
Когда они спустя примерно час вступили на улочки Марлотта, капрал заметил, что правую ногу лейтенанта сводит в колене, как у лошади, больной шпатом, и что он движется по диагонали, как слепень. На площади часть разошлась без поверки, и лейтенант сразу же ушел.
Но он не торопился в свою комнату. Его влекло что-то иное, хотя он и не понимал, что именно. Он метался по улочкам деревни, глаза у него были широко раскрыты, ноздри раздувались, как у охотничьей собаки. Он разглядывал стены, он искал нюхом некий хорошо знакомый ему запах. Никто его не видел, никто ему не встретился. Он хотел увидеть, где «это» свершилось. Хотел увидеть, но в то же время боялся. Наконец, утомленный поиском, он направился домой. Посреди двора он остановился и обошел кругом кухню. В этом обходе он наскочил на сержанта и так испугался, что принужден был опереться о стену. Сержант испугался не меньше, но быстро оправился и доложил:
– Я искал господина лейтенанта, чтобы отдать рапорт.
– Ну вот и ладно, ну и ладно. Значит, все в порядке. Ступайте на квартиру и ложитесь спать, – зачастил господин фон Блайхроден, словно боясь услышать подробности.
– Все в порядке, господин лейтенант, вот только…
– Ну и ладно! Ступайте, ступайте, ступайте! – И господин фон Блайхроден продолжал тараторить без умолку, так что сержант не мог вставить ни слова. Всякий раз, когда он открывал рот, лейтенант обрушивал на его голову поток слов. Под конец это ему надоело, и он ушел восвояси.
Лейтенант вздохнул с явным облегчением, словно мальчишка, которому удалось избегнуть порки.
Он находился теперь в саду. Месяц заливал нестерпимо ярким светом желтую стену кухни, и виноградная лоза простирала костлявые руки скелета, словно потягиваясь в нескончаемом зевке. Но что это? Каких-нибудь два-три часа назад лоза была мертва и безлистна, была всего лишь серым, корчащимся в конвульсиях остовом, а теперь не гроздья ли, прекрасные пунцовые гроздья свисали с нее и не зазеленела ли она?! Лейтенант даже подошел поближе, чтобы удостовериться, что это та же самая лоза.
Но, подойдя вплотную, он попал ногой во что-то липкое и почувствовал отвратительный приторный запах, как на бойне. И лозу он узнал, это была та же самая лоза, только штукатурка на стене была выщерблена пулями и забрызгана кровью. Значит, здесь! Значит, «это» произошло здесь!
Он поспешил прочь. Войдя в прихожую, он споткнулся, словно что-то попало ему под ноги. Поэтому он снял сапоги и вышвырнул их через дверь на улицу. Затем он прошел в свою комнату, где его ждал накрытый к ужину стол. Его мучил голод, но есть он не мог. Он остановился, тупо глядя на стол. Все было так опрятно приготовлено: аппетитные шарики масла, белые-белые, и в каждый сверху воткнута редиска; скатерть белая и, как он теперь увидел, не помеченная ни его собственными, ни его жены инициалами; круг овечьего сыра так аппетитно лежит на неизменных виноградных листьях, словно рукой, приготовившей все это, водило нечто большее, нежели страх перед военным судом или обязанность платить контрибуцию; красивый белый хлеб, ничуть не похожий на коричневые ковриги ржаного, красное вино в граненом графине, нежно-розовые пластины бараньего жиго – надо всем потрудились заботливые руки. Но лейтенант не смел прикоснуться к еде. Он вдруг схватил колокольчик и позвонил. На звонок немедленно явилась хозяйка и молча застыла в дверях. Она глядела на его ноги и ждала приказаний. А лейтенант не знал, что ему нужно, и уже не помнил, зачем позвонил. Но ведь надо же было хоть что-то сказать.
– Вы на меня сердитесь? – осмелился он спросить.
– Нет, господин, – смиренно отвечала хозяйка. – Вам чего-нибудь угодно? – И снова она воззрилась на его ноги.
Он проследил за направлением ее взгляда и обнаружил, что стоит в одних носках и что весь пол покрыт его следами, красными следами с отпечатками пальцев там, где носки прохудились от многочасового марша.
– Дайте мне вашу руку, добрая женщина, – сказал он, протягивая свою.
– Нет, – ответила хозяйка, взглянула ему прямо в глаза и вышла.
После этого оскорбления господин фон Блайхроден словно бы расхрабрился и взял стул, намереваясь сесть и поужинать. Он поднял блюдо с мясом, чтобы положить себе на тарелку, но вид мяса в такой близости от лица, а главное, его запах вызвали у лейтенанта приступ дурноты. Он встал, открыл окно и выбросил блюдо с мясом во двор. Его сотрясала дрожь, и он чувствовал себя совсем больным. Глаза вдруг приобрели такую чувствительность, что слезились от обычного света, а яркие цвета были для них вообще непереносимы. Он выкинул вслед за мясом и бутылку с вином, выдернул редиску из шариков масла, красные шапки художников, палитру, – все предметы, где был хоть намек на красное, подлежали изгнанию. Затем он лег в постель. Глаза у него устали, но закрыть их он не мог. Пролежав так некоторое время, он услышал голоса в зале трактира.
– Стойкие были парни, те два, что поменьше, а высокий, тот оказался слабак.
– Если он упал у стены как куль, это еще не значит, что он был слабак, он ведь просил, чтоб мы привязали его к стене, он не хотел падать, он хотел стоять.
– Зато два другие, черт их подери, помнишь, как они стояли, и руки скрестили на груди, словно перед фотографом.
– Но когда ихний священник пришел к ним в бильярдную и сказал, что им крышка, их всех сразу вывернуло на пол, так, по крайней мере, говорил сержант, но кричать они не кричали и помилования никто не просил.
– Да, чертовы были парни! Твое здоровье!
Господин фон Блайхроден спрятал голову в подушку, заткнул уши простыней. Потом он все-таки встал.
Неодолимая сила влекла его к дверям, за которыми сидели собутыльники. Ему хотелось услышать другие подробности, но солдаты теперь говорили, понизив голос. Он подкрался тогда вплотную к дверям и, согнув спину под прямым углом, приложил ухо к замочной скважине.
– А ты обратил внимание, как вели себя наши ребята? Они были серые, будто – вот видишь – пепел от моей трубки, и многие выстрелили в воздух. Только, смотри, никому ни гу-гу. Впрочем, те трое все равно свое получили. И весили много тяжелей, когда упали, чем когда пришли. Все равно что расстреливать картечью маленьких пташек.
– А ты видел красных мальчиков-певчих, как они стояли и распевали молитвы, с такими вроде как жаровнями! Когда раздался залп, знаешь, как будто пальцами сняли нагар со свечи, и они все покатились в гороховые гряды, что твои воробышки, и забили крыльями, и заморгали глазами. А потом пришла старуха подбирать ошметки. Господи! Но ничего не поделаешь, на то и война! Твое здоровье!
Господин фон Блайхроден услышал достаточно, и кровь до такой степени заполнила его мозг, что он никак не мог уснуть. Он прошел в трактир и попросил солдат разойтись.
Затем он разделся, окунул голову в умывальный таз, взял Шопенгауэра и лег почитать. Под бурное биение сердца он читал: «Рождение и смерть в равной мере принадлежат жизни и пребывают в равновесии, обуславливая друг друга; вместе они воплощают два полюса в откровении нашей жизни. Наиболее мудрая из всех мифологий, индусская мифология выразила эту мысль, сделав непременным атрибутом Шивы, бога, воплощающего разрушение, воплощающего смерть, наряду с ожерельем из черепов фаллос – орган и символ зарождения… Смерть есть болезненное исторжение из узла, которым сладострастие привязало нас к сущему, есть насильственное исправление основной ошибки нашего бытия, есть окончание странствия».
Он выронил книжку, ибо услышал какой-то крик и возню в собственной постели. Кто здесь может быть? Он увидел тело, нижняя часть которого свела судорога, а грудную клетку расперло, как обручи на бочонке, и еще он услышал странный гулкий голос, истошно вопивший под простыней. Это было его собственное тело! Неужели он раздвоился до того, что мог наблюдать себя со стороны и слышать свой голос, как голос чужого человека? Крик не умолкал. Дверь отворилась, и покорная хозяйка вошла в комнату, вероятно, сперва постучав.
– Что прикажете, господин лейтенант? – спросила она, и глаза у нее горели, а на губах играла странная улыбка.
– Я? – удивился больной. – Ничего. Вообще же мне очень плохо, и я попросил бы вызвать врача.
– Здесь нет врача, нам обычно помогает священник, – отвечала женщина, и на лице ее больше не было улыбки.
– Тогда пошлите за священником, – попросил лейтенант, – хотя я не слишком жалую священников.
– Но если человек болен, ему волей-неволей придется их жаловать.
Когда патер пришел, он сразу направился к постели и взял больного за запястье.
– Как по-вашему, что со мной? – спросил больной. – Что со мной?
– Нечистая совесть! – коротко ответил священник.
Господин Блайхроден так и взвился:
– Нечистая совесть у человека, который выполнил свой долг?
– Да, – сказал священник и, взяв мокрое полотенце, положил его больному на голову. – Выслушайте меня, если вы еще способны на это. Теперь вы обречены! На участь более страшную, чем участь тех троих. Слушайте меня внимательно. Я знаю симптомы. Вы стоите на границе безумия. Попытайтесь продумать эту мысль до конца. Думайте с предельным напряжением сил, и, возможно, вы почувствуете, как ваш мозг приходит в порядок. Слушайте меня и следите за тем, что я говорю, если только сможете. Вы раздвоились. Вы воспринимаете часть самого себя как другого или даже третьего человека. Как это произошло? А вот как: большая социальная ложь породила раздвоенность у нас у всех. Когда сегодня днем вы писали своей жене, вы были одним человеком, правдивым, добрым, простым, за разговором со мной вы стали другим человеком. Подобно тому как лицедей теряет самого себя и превращается в конгломерат сыгранных ролей, так и социальный человек представляет собой по меньшей мере две личности. И когда из-за потрясения, ошеломленности, грозы духа душа разрывается на части, перед нами оказываются две различные природы, одна лежит подле другой, одна разглядывает другую… Вот я вижу на полу книгу, которая и мне знакома. Это был человек глубокого ума, возможно, самого глубокого из всех доныне известных. Он проник взором убожество и никчемность земной жизни так, словно учился у Господа Спасителя нашего, и, однако, он и сам не мог избежать раздвоения, ибо жизнь, рождение, привычки, человеческие слабости толкали его вспять! Как видите, господин мой, мне доводилось читать не только требник. И сейчас я говорю с вами как врач, а не как священнослужитель, поскольку мы оба – следите за ходом моей мысли! – мы понимаем друг друга. Уж не думаете ли вы, что и мне неведомо проклятие, на которое обрекает меня моя двойная жизнь? Я не подвергаю сомнению священные предметы, ибо они вросли в мою плоть, проникли в меня до мозга костей, но я сознаю также, что, обращаясь к вам, я обращаюсь не от Божьего имени. Понимаете, мы проникаемся ложью еще во чреве матери, всасываем ее с материнским молоком, и тот, кто при существующем положении захочет говорить правду… да, да… – вы следите за ходом моей мысли?..
Больной внимал словам патера с таким жадным вниманием, что даже не моргнул ни разу за все это время.