Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кома (сборник) - Эргали Эргалиевич Гер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На четвертый ее окликнула по имени-отчеству пассажирка в беличьей шубке. Кома не сразу ее узнала. Беличья шубка вцепилась в нее сухонькой лапкой и, не отпуская, потрясенно твердила:

– Комэра Георгиевна, это вы?! Что случилось? Что с вами?

По выговору вспомнила: сестра Елена из нагатинской сотни, бывшая балерина. Они вышли на какой-то станции серой линии, присели на лавку. Кома отстраненно, как в милиции, поведала Елене Михайловне о своих злосчастиях. В голове проносились один за другим составы. Страха за то, что братия узнает о ее новом промысле, не было вовсе. Немного беспокоила мысль, что она даром теряет время, исповедуясь балерине.

– Что же вы к братству не обратились, голубушка? Зачем же так – по вагонам?..

– Ходила я к братству – помогли, спасибо, – отвечала Кома. – Тридцать три тысячи рублей собрали. Больше нельзя.

– Учитель изблевал меня из уст своих, а я вычеркнула его из сердца, – объявила она Елене Михайловне. – Нет мне туда дороги.

– Беда, – потрясенно прошептала бывшая балерина. – Но все равно так нельзя, голубушка. Знаете что – а давайте сходим к отцу Александру. Тут недалеко, на Даниловском кладбище… Вы же знаете отца Александра?

– На кладбище… – Кома вздрогнула. – Чем он поможет – он же ушел из братства?..

– Да что вы, голубушка, он лучше десяти докторов. Погодите, я сейчас позвоню…

Балерина извлекла из шубки маленький телефончик, неслышно переговорила и белкой порскнула с лавки.

– Пойдемте…

И Кома пошла за ней.

Нет-нет, подумала она про Алешку, войдя в старинные ворота и оказавшись среди крестов. Даже не думай.

Отца Александра определили при местном Святодуховском храме то ли сменным батюшкой, то ли кем-то еще – балерина рассказывала по дороге, но Кома прослушала. Принял он их в двухэтажном прихрамовом домике, суетой и многолюдством напоминавшем обыкновенную канцелярию. Раньше Кома его любила – батюшка был блондинистый, прямой и резкий, сочетание редкостное. Уйдя из братства, он как-то потемнел, пожелтел и выцвел одновременно. Осаврасился, подумала Кома.

Елена Михайловна сдала ее с рук на руки, заставила обменяться номерами телефонов и упорхнула, оставив по себе приятное беличье воспоминание.

– И что – хорошо подают? – спросил отец Александр, выслушав сбивчивый рассказ Комы.

– Так себе, – призналась она.

– Поверь мне, Комэра Георгиевна, – я в этом деле кое-что понимаю: так ты никогда не наберешь сыну на операцию.

– Да, – Кома кивнула. – Наверное.

– Так в чем же дело? Иди к сыну, ходи за ним, укрепляй, молись – там ты нужнее. О деньгах не думай.

– Как не думать, отче? Я с ним двадцать часов в сутки, даже при нем только о них и думаю.

– Не о деньгах ты думаешь – о себе. Это в тебе гордыня пенится, бес тщеславия, мелкий большевичок старой закалки. Сама-то давно к причастию ходила?

– Давненько, – призналась Кома.

– Сходи обязательно, лучше прямо сегодня. Исповедуйся, причастись. Кем ты у нас в святцах записана?

Кома замялась, потом ответила, что никем: Комэра и Комэра.

– Нет у нас в святцах такого святого пока что, – уверенно заявил отец Александр. – Нет и вроде не будет.

– Некрещеная я, – призналась Кома.

Батюшка от удивления аж пожевал губами.

– Я же русская, батюшка! Значит – православная…

– У Бога нет русских, Кома! – сурово оборвал ее отец Александр. – И потом: ты же молишься, крестик носишь, к причастию ходишь… Какой остолоп допустил тебя к причастию?

– Не хожу я к причастию, – угрюмо призналась Кома. – И на исповеди никогда не была.

Отец Александр замолчал, задумался, потом кивнул:

– Креститься надо, Комэра Георгиевна.

– Поздно мне, отче, – хмуро отреклась Кома. – Так помру.

– Несерьезно это, Комэра Георгиевна. Несерьезно и стыдно. Получается, ты не только себя, но и людей обманываешь. Как тебя, некрещеную, в Совет братства ввели? Ты что, вздумала с Господом нашим в бирюльки играть? Так нельзя. Тебе же не двадцать, не сорок лет – пора, как говорится, и о душе подумать, нельзя в таком двоемыслии пребывать. Мало, что ли, жизнь потрепала?.. И сыну надо креститься, пока не поздно.

– Он-то крещеный… Сам крестился, еще в институте.

– Вот видишь: сын крещеный, а мать некрещеная христарадничает в метро. Оттого и не подают тебе, что ложь чувствуют. Будешь креститься?

– Буду, – сказала Кома.

Отец Александр назначил ей три дня поста и молитв, на четвертый велел быть к утренней службе. Кома заторопилась домой, к Алексею; спустилась в метро, вошла в вагон, с облегчением закрыла глаза и едва не проехала Дмитровскую, так крепко уснула.

Лешку застала за воющим компьютером и возрадовалась: давненько он не работал.

На следующий день Лешка прямо с утра сел за компьютер, до обеда работал, потом уснул; Кома читала молитвослов и учила наизусть символ веры. Едва перестал выть компьютер, как закралась мыслишка, что можно на пару часиков отлучиться, выклянчить хотя бы триста рублей. Иди к людям, поделись горем, подмывал бес; время самое подходящее, народу в метро немного.

Возмутившись, Кома превозмогла искушение: поди прочь, я не такая. Не спасут эти гроши Лешку. Сотворю-ка я лучше супчик по Фридиному рецепту, живительный овощной супчик на рыбном бульоне. Так оно будет спасительнее для всех.

И поплелась вместо метро на кухню.

– «Три дня постом»! – сварливо передразнила она батюшку. – Да у меня тринадцать месяцев в году пост, толстопузый! – Последнее по отношению к отцу Александру было настолько несправедливо, что Кома удовлетворенно хмыкнула.

А вечером пришла Катя Вахрушева.

– Копила на мебель, но вам нужнее, – сказала Катя, протягивая пухлый конверт. – Я ведь тогда не знала про квартиру, Комэра Георгиевна, мне потом рассказали. Так что я перед вами в вечном долгу, сами знаете.

В конверте Катином оказалось сто пятьдесят тысяч рублей. Кома ошеломленно смотрела на деньги, потом заплакала. Женщины обнялись. Даже Лешка расчувствовался.

– Спасибо, Катерина. И куда глаза мои глядели? Как поправлюсь, сразу прибегу к тебе свататься. Пропишешь в квартирке?

– Если с серьезными намерениями, то пропишу, – заулыбалась сквозь слезы Катя, а Кому кольнуло в сердце: вот дура старая, они же ровесники! Почему-то Катюшу с ее двумя дочерьми она в расчет не брала. А так-то, в общем-то…

Проговорили весь вечер. Восхищались отцом Александром, ругали Пал Палыча: из-за него в братстве раскол и смута. Не мог он объять всю братию. Народ поинтеллигентней видел в нем только бухгалтера, у лишенцев тоже накопилось к Палычу много вопросов. В частности, по аренде общаги – Зворыкина уже месяц трещит, что они тут на птичьих правах, скоро погонят в шею. Веры ей, разумеется, ноль, однако дыма без огня, как известно… Катя поведала о последнем послании Учителя: власти обеспокоились тем, что братство, сконцентрированное в «Белом голубе», может стать неуправляемой силой, и будут держать Лобкова в изоляторе до упора; пока же от него добивались признания, что патриотическое движение выродилось в тоталитарную секту. Кома хотела рассказать о предстоящем крещении, но осеклась: стыдновато. И Лешке успела шепнуть, чтоб помалкивал. Тот только скалился на своем диване, но слушал с интересом да поглядывал на Катюшу.

Хорошо посидели.

На другой день Кома отвезла сына в госпиталь. Заполнили все бумаги, заплатили в кассу сто восемьдесят тысяч рублей, потом переодели Лешку в больничное. Коме вернули одежду и сказали прощаться. Она трижды перекрестила сына и трижды поцеловала.

– Не дрейфь, мать, все будет хорошо, – успокаивал он, глядя на нее глазами маленького Алешки.

– Я верю, – сказала Кома.

Операцию назначили на следующий день – двадцать первое ноября. С утра Кома поехала в Святодуховский храм, отстояла службу, потом приняла крещение. Трижды вопрошал отец Александр, отрекается ли она от лукавого, и трижды Кома (теперь уже Епифания – такое себе выбрала имя) отвечала, что отрекается. Холодно и жутко было в крестильне. Губы дрожали, тело ходуном ходило под мокрой рубахой, она тянулась изо всех сил к Господу, вверх, к небесам, чувствуя, как на земле режут ее сына ножами. Потом полетела в госпиталь.

Шесть часов оперировали Алексея. Удалили поджелудочную железу, двенадцатиперстную кишку, часть желчного протока и часть желудка. Не помогло. Через два дня после операции он умер, не приходя в сознание.

О Лешкиной смерти я узнал из некролога на сайте газеты «Завтра». Там же были указаны место и время отпевания. В молодости, до его злополучного третьего курса, мы общались довольно тесно, потом разошлись. Не виделись, получается, лет двадцать. Про тетю Кому я тоже ничего не знал, жива ли, но первым делом подумал почему-то о ней.

Отпевали Алексея в Святодуховском храме при Даниловском кладбище. Батюшка со шрамом на виске, викинг викингом, помавал кадилом как кистенем, однако служил без спешки, проникновенно. Кома выглядела ужасно, явно была не в себе, но меня узнала, обняла и назвала детским именем. Она всегда любила меня больше, чем я того стоил, это правда. С двух сторон ее поддерживали незнакомые женщины. Из маминых подруг не было никого, а вообще-то народу пришло немало, человек сто.

Похоронили там же, на Даниловском. Кто-то произнес речь про истинного патриота. Я почему-то вспомнил, как мы с Алешкой гоняли на Киевский вокзал за портвейном: хромоногому, ему тяжело было ковылять по шпалам, но он ни в чем не хотел отставать от двуногих. Вот только напрасно он обращался к проводникам «эй, мужики» – накладка, простительная инвалиду, но не историку.

Было зябко. Выбеленное первым снегом кладбище напоминало стол после пира, вздыбленный неведомой силой. Голые ветви, кресты, вязь венков и оградок, птичьи и человечьи следы сливались в затейливый, сложный для человеческого глаза узор.

Проснувшись после похорон на своей кушетке, Кома долго не знала, с чего начать. В комнате пахло Лешкой, а сам он лежал в земле. Потом включила компьютер, кликнула на Лешкину книгу (иконка «правда про все»). Иконка оказалась пустой, не считая двух слов мелким шрифтом: правды нет. Кома, не веря, уставилась в пустую, заметенную виртуальной вьюгой страницу, потом просмотрела архив статей, прочие файлы, даже корзину, но книги не было, стерлась, корзина была пустой. Выключив компьютер, долго смотрела на потухший экран, потом ткнулась в клавиатуру лбом и замычала.

Самое страшное, что бедный ее мальчик был прав.

Отмычав, встала и поплелась варить гречку.

На девятый день встретилась на кладбище с Вахрушевой, Фридой и Толиком. Позвали отца Александра. Батюшка, облачившись в епитрахиль, возжег кадило и прочитал «Помяни, Господи, Боже наш…». Кома достала из сумки рыбный пирог, чекушку, стаканчики, вопросительно посмотрела на отца Александра – уже начался рождественский пост, – но батюшка кивнул и сам поучаствовал. На обратном пути, по дорожке в храм, услышали заунывное пение; Кома с Фридой оглянулись и в кустах за частоколом оградок увидели стаю женщин в черном, застывших с воздетыми вверх руками. Спросили у отца Александра, кого так странно хоронят.

– Нешто не знаете? – удивился батюшка. – Тут же бывшая могилка Матронушки.

– Той самой? – Кома вспомнила давний спор Лешки с Учителем и засмотрелась на черных женщин, напоминавших ведьм из какой-то драмы Шекспира. – Пустой могилке камлают?

Батюшка хмыкнул.

– Полегче, Епифания, полегче… Не осуждай других, о себе думай!

– Почему Епифания? – удивилась Фрида.

– Крестилась наша Комэра Георгиевна. Была Коммунистическая Эра, теперь – Епифания. И ведь не сократишь никак – даже в этом явила свою гордыню…

Ничего не скроешь на кладбище.

– Это вас еще мало плющит, – сказал потом отец Александр. – Тут такого насмотришься с этой пустой могилкой, что не дай Боже… Тут только понимаешь, сколько скорби разлито по нашей несчастной Святой Руси, – когда увидишь, каких людей притягивает к себе Матронушка.

– Это нас с тобой мало плющит, – шепнула Фрида. – Ну-ну…

В пустом храме поставили свечки, потом Кома заторопилась домой.

– На службу не останешься? – удивился отец Александр.

– Не могу, отче, – призналась Кома. – Сил никаких, словно танком прошлись. Не выстоять мне, – и зашагала прочь, даже не подойдя под благословение.

Отец Александр озадаченно посмотрел вслед.

– Плохо, – сказал оставшимся.

Как в воду смотрел.

Пока Кома была на кладбище, в общагу нагрянули судебные приставы. От них лишенцы узнали, что мясомолочные воротилы отказались продлевать аренду – мол, своих девать некуда; накануне был суд, постановивший выселить олухов Царя Небесного из общаги. Олухи взвыли, замкнули решетки на этажах и сели в осаду. Приставы под руководством обрадованной Зворыкиной, похожей на Свободу с известной картины Делакруа, пошли на штурм, нашлись даже гидравлические кусачки, но олухи тоже нашлись и через удлинитель с отрезанной вилкой вывели на решетку напряжение в двести двадцать вольт – в самый раз, чтобы услышать поросячий визг Свободы на баррикадах Парижа. Кома вернулась в тот самый чудесный миг, когда на крыльцо вываливались вперемежку приставы, охрана, телеоператоры, за ними с матерными громами и молниями Зворыкина; увидев Кому, Рая напрыгнула на нее тигрицей, сцапала обожженными лапами за грудки и заорала на всю Россию:

– Сдохнешь, сука подзаборная, сдохнешь в канаве, это я тебе обещаю!

Кома едва не повалилась под ее тяжестью – хорошо, кто-то поддержал сзади. Зворыкину отодрали в четыре руки то ли приставы, то ли охрана, а из окон общаги воздевали младенцев, рыдали, плакали и свистели в телеэфир лишенцы.

Приставы плюнули и ушли – государевы люди. Потом выяснилось, что они вообще пришли раньше времени, до апелляции, – кому-то очень горело. Даже градоначальник возмутился, уж больно выразительные репортажи прошли по телеканалам. «Не для того мы, понимаете, работаем не покладая рук, чтоб люди дохли в канавах», – заявил он лицом к городу. (Я тоже увидел Кому по телевизору – и упал на колени перед экраном: такое было ощущение, словно врезали промеж глаз дубиной.) Короче, Рая Зворыкина в одночасье стала суперзвездой уровня Черномырдина. А виноватым во всем оказался некто Лобков, финансовый махинатор с сектантским уклоном. Впрочем, следствие разберется.

Но это, так сказать, телеверсия для истории, а для жизни воздуха почти не осталось. Приставы стушевались, зато мясомолочная охрана удвоилась и приступила к планомерной осаде. Пригнали две фуры и перекрыли прессе подъезд к общаге. Нашли, под нажимом депутатов Мосгордумы от фракции «Яблоко», достойную альтернативу: полусгнившие, неотапливаемые двухэтажные хоромы где-то за Бирюлево. Даже пообещали провести за свой счет воду и газ, но сектанты отвергли бескорыстную руку помощи. Делать нечего: выждали, по Клаузевицу, две недели, дабы сенсация протухла, после чего вызвали вскормленный на мясе и молоке ОМОН. ОМОН приехал, ворвался, сломал решетки, рассыпался по этажам, сбивая женщин и мужчин в визжащий, рычащий гоголь-моголь, – но тут кто-то выстрелил в потолок и потребовал прекратить безобразие. Оказалось, местный участковый по фамилии Хатаян. Только собрались было унасекомить местного Хатаяна, как ситуация поменялась в корне: четыреста человек серьезных мужчин во главе с Пал Палычем сгрудились на входе. Мясомолочный ОМОН мигом прочухался, сказал, что его подставили, строем покинул общагу и растворился в ночи.

Под вечер другого дня Пал Палыч и главный по мясу подписали пакт о ненападении. При подписании присутствовали начальник местного ОВД, люди из мэрии и депутат Мосгордумы. На выходе, запруженном журналистами, Пал Палыч поблагодарил мясо за понимание, мэрию – за заботу и обещание предоставить участок под застройку, журналистов – за объективное освещение событий и, довольно некстати, за воспитание молодежи в патриотическом духе. На заднем плане среди журналистов, охранников, помощников депутатов и прочих мелькало загадочное лицо в темных очках, с выползающим из-под очков роскошным лиловым бланшем; «олухи», устроившие себе коллективный просмотр телерепортажа, каждое появление Хатаяна встречали аплодисментами.

– Сами видите, эти б… только силу понимают, – сказал Пал Палыч не для печати. – Значит, будем жить и действовать соответственно.

Кома все последние дни и ночи безвылазно просидела в своей комнатенке, только в одно из воскресений уговорила братию отпустить ее на кладбище к сыну. На входе ее провожали и встречали лишенцы: Рая, ославившись на Коме по самое не могу, во всеуслышание объявила ей фетву, а прихлебателей у Зворыкиной было достаточно. Еще какие-то заполошные журналисты все время пытались взять интервью про жизнь вместе с Раей, но Кома молча выставляла журналистов за дверь. За эти дни она перечитала все Лешкины статьи, созвонилась с редактором газеты и предложила издать их книгой – редактор сказал, что газетная публицистика долго не живет, впрочем, надо посмотреть глазами. Договорились, что Кома принесет ему диск.

– А на дискете можно? – спросила Кома. – А то у меня триста восемьдесят шестой…

– Ого, – уважительно сказал редактор. – Ладно, давайте на дискете, что-нибудь придумаем.

После омоновского погрома осталась только дискета: тяжеленный антикварный дисплей своротили и грохнули, этому их обучают первым делом. Пока все радовались пакту о ненападении, Кома сняла с компьютера жесткий диск, остальное выбросила на свалку, устроенную омоновцами в коридоре. Вот все, что осталось от Лешки: жесткий диск да дискета. Еще из нажитого – туркменский ковер да две чашки маминого сервиза. Вроде бы хрупкая вещь, подумала Кома, разглядывая на просвет невесомую, в прожилках трещин чашку; вроде бы неживая, хотя веет от нее и Ярославлем, и Рыбинском, и маленькой Комой, достающей из этой чашки серебряные мамины серьги, – а ведь сколько всего пережили: и революцию, и прежних своих хозяев, и маму, и Лешку. И Кому переживут. Поколебавшись, поставила чашки обратно в шкаф. Пусть стоят.

Взяла телефон, дискету и поехала на встречу с редактором. Дуболомы на выходе напряглись при виде Комы, но пропустили. «Хотела быть комендантом ада? – спросил изнутри Лешка. – Пож-жалуйста!»

В газете ей уделили минуты три: дела-дела. Пообещали позвонить, когда прочитают. Кома постояла, постояла и ушла. Как будто урну с прахом в универсаме оставила.

Спустилась в метро, вошла в вагон и долго стояла напротив молоденьких девчонок, объединенных парой наушников; нет, ничего не читалось на лицах, даже следов тайнописи, только металлическое «бумц-бумц». На Савеловской обезьянки вымелись, Кома с облегчением села.

В груди у нее зияла дыра, из дыры сочились кровь, слезы, воспоминания, перепачканные слезами и кровью. Из-за этой дыры ее постоянно преследовало ощущение нечистоты, собственной неопрятности. Все лучшее, все самое дорогое, что было в жизни, оказалось перечеркнуто смертью Алешки; альбом самых нежных, самых драгоценных моментов жизни, какой каждая мать хранит в душе, был поруган, растоптан смертью, пропитан слезами и запахами больницы. Жизнь была перечеркнута – в ней не было сына, не было правды, не было Бога. В ней не было смысла, одно только ощущение неопрятности.

Очнулась в Алтуфьево, на конечной станции. Вяло поозиралась среди незнакомых интерьеров – похоже, она впервые сюда попала, – дождалась встречного поезда, вошла в вагон и громко попросила помочь на операцию сыну. Прошлась по вагону, на следующей станции вошла в другой – и опять возопила. Не было ни удивления, ни испуга, душа молчала. В туннельном грохоте хотелось реветь во все горло: «Верните мне сына!» Хотелось растерзать свою душу навстречу растерзанной душе Алешки, хотелось разорвать душу пополам, как разрывают на себе одежды деревенские бабы, – но душа не разрывалась, душа затвердела. Кома брела сквозь вагоны, меняла поезда и громко, с ожесточением просила милостыню на операцию сыну.

От нее отшатывались.

На Тульской выдохлась. Где-то рядом лежал ее Лешенька, но она была глубже, гораздо глубже. Вышла и из последних сил поплелась на кладбище. Было темно, морозно, кто-то от самого метро семенил за ней и прятался в подворотнях. Хотелось поскорей добраться до храма – но храм был закрыт. От круглых каменных стен, стертых ступеней, от железных крестов на дубовых дверях разило холодом.

– Значит, и Бога нет, – решила Кома. – Раз нет правды, значит, и Бога нет. Но такого не может быть. Я же чувствую Тебя, Господи! В чем же правда твоя?..

Она побрела к домику наискосок от церкви. Сторож сказал, что отца Александра нет, убыли все, и закрыл дверь.

Кома пошла по темной дорожке по направлению к сыну. Черные кресты и надгробия плыли мимо.

– Вот я и дома, – сказала она. – Другого дома у меня нет.

– Или правда твоя в том, чтобы все отнять до конца? – спросила Кома. – Так у меня уже ничего не осталось. Я всю жизнь была со своим народом, а теперь не хочу. Ты забрал мой народ себе, подменил его новым племенем. Я выбрала сына – а ты его отобрал. В чем твоя правда, Господи?

Она опустилась на колени в снег и взмолилась:

– Тогда отними у них первенцев по всей земле, Господи! Яви свою мощь, окуни их в огненную купель! Пусть корчатся от боли, как корчусь я, если так нужно для твоей правды, Господи!

Реки крови и боли захлестнули Кому, взорвали мозг – она так поняла, что молитва ее услышана, ужаснулась и потеряла сознание от разрывающего сердце раскаяния.

Очнувшись, увидела опрокинутый мир: поваленные сосны и ели, горизонтальные заснеженные оградки. Не сразу дошло, что это она лежит на боку, в сугробе среди чужих надгробий. Вот и все, подумала Кома покаянно и почти бездыханно, понимая, что действительно – все. Мороз отпустил, совсем разжал свои когти. На слезе, как на карусели, закружились две крупные, рождественского помола звезды. И зазвучал, словно из-под земли, распеваемый дребезжащими голосами псалом.

Матронушка, догадалась Кома.

Псалом зазвучал громче, словно ее услышали.

– Затупись за меня, святая! – попросила Кома беззвучно.

– А ты за пятку хватайся, – весело отвечала Матронушка. – За пяточку мою ухватись – тут тебе и спасение!

Кома полезла в сугроб за пяточкой, стала царапать мерзлую землю, потом услышала звонкий смех.

– Не там ищешь, Пифка, нету меня в земле! На небеси поищи, старая!

Кома со стоном опрокинулась на спину, к небесам. Над ней склонились женщины в черном, о чем-то беззвучно шевелили губами.

– Простите меня, девчонки, – прохрипела Кома, захлебываясь кровью. – Виновата я…

Бог простит, ответили губы.

И тут в вышине, над суровыми тетками в черном и вершинами елей, в осиянной лунным светом звездной заводи заплакал младенец.

Иду-иду, обрадовалась Кома.

И полетела его кормить.

Прости и ты меня, крестная. Прости за все и за всех. Извини, что так долго держался за твою пяточку, больше не буду. Лети к своему Алешке. И маме Гале, если увидишь, низкий поклон. И Майке, и Тамаре, и всем-всем-всем.

Всем нашим мамам.

2009

Рассказы

Чертановское лото

Утром, видите ли, притопал Рыжий. Меня с Викой как раз гнали на улицу, потому что была суббота и женщины затевали уборку, – тут, в самый разгар, ввалился Рыжий, бутылки в сумке гремят, а ему хоть бы хны – стоит в прихожей, переминается, вроде как бы смущается, а у самого рот до ушей и рожа сияет. Прямо букет подснежников, а не Рыжий.

– Вот тебе раз – Рыжий! Здрасьте, сто лет не видели. На пруд, что ли? – спросила Ленка; это жену мою зовут Ленкой, и с Рыжим у нее отношения напряженные.

Рыжий, ясное дело, тут же обиделся и полез на рожон.

– Ну вот, – говорит. – Сразу на пруд. Почему это непременно?

Тут вышла мать, увидела Рыжего и уставилась на него, как Белинский на Гоголя. Рыжий слегка стушевался, понес околесицу про какую-то колбасу «Краковскую», которую выбросили в молочном – он, мол, очередь занял и сразу к нам, такой благодетель, – а мать стоит с мокрой тряпкой в руках и смотрит на Рыжего подозрительно.

– Это с каких пор, друг ситный, ты в молочный заглядываешь?

Рыжий попробовал разбухать – он, мол, с детства по магазинам и все такое, – а мать все ближе, и тряпка за ней, между прочим, по полу волочится.

– Про магазины я знаю, – сказала мать. – Я тебя про молочный магазин спрашиваю.

Тут у меня сердце дрогнуло, стал я Вику в сандалики запихивать, а матери говорю:

– Да будет тебе, в самом деле. Не хочешь – не надо, без колбасы обойдемся, в холодильнике легче дышать будет. Пошли, Вика…

Рыжий живо за порог выскочил, мы с Викой тоже.

– Напрасно вы, теть Тамара… – осмелел за порогом Рыжий, но мать и слушать не стала:

– Ребенка не потеряйте!

И дверью хлопнула вместо восклицательного знака.

Тут у меня внутри огорчилось что-то, честное слово, Рыжий тоже увял, пошли мы вниз – друг другу ни слова, одна Вика поет, ковыляя вниз по ступенькам, да гремят бутылки в сумке у Рыжего, – вышли из подъезда, а на дворе май, травка зеленеет и солнышко блестит как положено, короче – полный ажур.

– Ну, – говорю, – и как ты все это представляешь, куриная твоя голова? Может, Вику третьей возьмем?

– Не горячись, Гена, – советует Рыжий. – Маленькая она еще, пусть подрастет.

– Вот и хорошо, – говорю. – Вот и отлично. Ты беги на пруд, место займи, а мы тут погуляем, пока подрастем. Лады?

Рыжий хмыкнул, заулыбался, посмотрел на меня с подтекстом, потом говорит:

– Ты, Гена, прямо с коня упал. Забыл, что ли? Совсем потерял связь с народом – а ведь сегодня пять лет чертановскому лото. Юбилей, Гена.

– Как?! – говорю, а первая мысль – надо же, как не повезло, теперь точно не отвертеться. – Сегодня?

Рыжий поулыбался великодушно, потом сказал:

– Пошли потихоньку, а то Пашка на пруду совсем закиснет. Ты только не переживай, Гена, все будет очень прилично. Ты же знаешь, Гена, как дорога мне твоя семейная жизнь…

Короче, пошли мы на пруд. Идем, как не знаю кто, шагаем шагом, никуда не торопимся, а просто гуляем с Викой. Солнце красит нежным цветом сирень и дома, родное Чертаново в это прекрасное майское утро кажется вполне сносным. А мы любуемся Викой и никуда не торопимся. Она топочет себе сандаликами по асфальту, выписывает ручонками кренделя и столбенеет около каждой качели, каждой бабушки, каждой ромашки. Рыжий не выдержал и умилился: девка у тебя, говорит, страсть любопытная, – всучил мне авоську, подхватил Вику на руки и донес до оврага, до самой Севкиной голубятни. Я думал, что Севка уехал на Птичий рынок, потом гляжу – выходит Севка из голубятни, о чем-то они болтают с Рыжим, потом Севка наклоняется к Вике и спрашивает:

– Ну что, пуговица, показать тебе птицу-голубя?

Вика кивает и прижимает ручки к груди, Севка выносит белоснежного турмана – турман блестит брусничным глазом, елозит на ладони и вдруг летит, подброшенный Севкой, хлопает крыльями и садится на голубиную летку. Вика смотрит, не дышит, с трудом выдавливает улыбку и шепчет:

– Иссё…

– Ишь ты, оно еще и разговаривает! – обрадовался Севка. – Вот останешься со мной, тогда и будет иссё. А то что тебе на пруду, с мужиками-то? Оставайся!

Вика кивнула, но Рыжий уже подхватил ее, как лиса куренка, – и тут меня осенило. Надо сказать, Севка для нас всегда был свой, хотя держался особняком и вообще слыл парнем чудаковатым. Давным-давно, когда нас всех только переселили в Чертаново, Севкины голуби взяли да улетели на Пресню – туда, где он раньше жил, – и тех голубей Севке пришлось продать. Одно время после этого он вообще забросил голубиное дело, даже вроде пытался притулиться-приспособиться к нам – правда, мы очень быстро приспособили голубятню для своих целей, так что однажды нас всех с голубятней вместе чуть не сковырнули в овраг бульдозером, старушки очень настаивали. На этой почве Севка опять от нас откололся, завел других голубей, но никто на него не сердился, потому что пить он не пил и так ему было больше к лицу.

– Севка, – сказал я, когда Рыжий с Викой уже наладились спускаться в овраг, – а ты не хочешь на пруд? Эти же там нарежутся, сам понимаешь, а мне с Викой никакого разгона…

– В няньки, что ли?

– Почему в няньки, Севка? Вроде умный парень, а такую глупость сморозил, даже договорить не дал. Я говорю, пить мне нельзя, что мне с этими охламонами на пруду-то?.. Хоть посидим-поболтаем. Ты-то не пьешь, надеюсь?

Севка кивнул, задумался, потом сказал:

– Я только домой сбегаю, плавки надену.

– И пожрать прихвати чего-нибудь! – крикнул Рыжий вдогонку и уставился на меня с восхищением. Да мне и самому весело стало.

И пошли мы на пруд, а Севка нас нагнал за оврагом. Пошли, нашли Пашку, пустили Вику на травку, а сами разлеглись под кустом. Народу вокруг – как в бане, никакого спасения. Пруд кишит, плещется через край, с ободранной ивы сигают в воду мальчишки, другие плавают на плоту, а пруд ненамного больше того плота, сколоченного сикось-накось из трех досок. Тут же, под ивой, какой-то дурацкий тип «Жигули» надраивает, тут же палят костры и гоняют мяч. Направо – лес, налево – автобусное кольцо. На кольце – зиловская общага, из распахнутых окон бухает сразу несколько музык, каждые пять минут во все концы необъятной нашей державы стартуют самолеты из Домодедова, а в поле между кольцом и прудом подростки обкатывают мотоцикл. Лес трещит, народ гуляет, все валят на лоно природы, как в универсам, а там поет о любви Пугачева, зеленеют лиственные деревья и пахнет шашлычным дымом, весной и мусором. А мы лежим, как на витрине, солнце жарит по темечку сквозь кусты, рыщут вокруг собаки, стрекочут велосипеды, тянется караван беременных женщин, а мы лежим себе на скатерке, культурно отдыхаем, и Пашка насмешливо смотрит то на меня, то на Рыжего.

– Полаялись, что ли? – спрашивает Пашка. – Нет? Пр-р-равильно! – он ржет, а мы сидим, прямо красны девицы, и молчим. Как будто и не было этих трех или четырех лет. – Это… Так, может, Рыжий, ты нам нальешь в честь праздничка? Или я что-то не так?..

– Налью, конечно, – говорит Рыжий, нахально улыбаясь нам с Севкой. – Отчего не налить, верно?

Мы с Севкой чинно переглянулись. Я только хотел сказать, что не пью, как Севка, поколебавшись, сдался и дал отмашку:



Поделиться книгой:

На главную
Назад