Так открывалось нам происхождение имен… Но в последний месяц кое-что изменилось.
Слово «мама», уже отчетливо сократившись до двух слогов, вобрало все значения сослагательности и стало универсальным словом-желанием, словом-возможностью и словом-просьбой. Например, протягиваешь мне какую-нибудь игрушку, чтобы я поиграл с тобой, и говоришь: «Ма-ма!», все равно как «на-на!». Или наоборот, требуешь чего-то — и опять «ма-ма!», с настойчивостью, переходящей в нытье, как «дай-дай!». Таким образом, «ма-ма» для тебя — не только определенное лицо, но и некий способ идеальных взаимоотношений, когда все предлагаемое будет взято, а все желаемое — получено. «Ма-ма» — детская утопия о мире, от которой в конце концов остается лишь один человек, достойно ее воплощающий, — мама.
Зато слово «папа» первым стало обозначать твердую и несомненную реальность, вырвавшись из того размытого эмоционально-интонационного ореола, который до последнего времени окружал все твои звуки. Раньше нельзя было с точностью определить, что «папа» относится именно ко мне, а не вызвано каким-то поводом, прихотью, настроением. Ты произносила это слово всякий раз по-разному, как будто это не название определенного предмета (меня), а междометие, выражающее сложную гамму чувств: «па-па!» — приподнятость, удивление, задор, устремленность…
Но вот вчера тебя в очередной раз спросили, показывая на меня: «Кто это?» И ты, обычно невнимательная к таким «лобовым» вопросам, уходящая от них в лукавую неопределенность, вдруг произнесла ясно и отчетливо, безо всякой интонации, просто констатируя факт: «Папа». Я наконец был определен этим именем — как некто, существующий реально и просто, независимо от любых чувств и пожеланий ко мне.
Призвук невероятности еще не растаял в моем слухе, словно в безотчетном журчании воды я вдруг внятно уловил свое имя. Я вдруг понял, как твой тонкий голосок сможет когда-нибудь произносить обиходные слова: «забор», «холодильник», «квитанция». До сих пор я не мог представить, как воздушная струйка детского лепета, легко взмывающая гирляндами зыбко-прозрачных шаров, будет вращать тяжелые лопасти громыхающих слов, пробиваться сквозь нагромождения морфологии и синтаксиса; но теперь в твоем голосе мне послышался тот ровный напор, который размерит, расчленит любую звуковую массу. И хотя еще чудится мне какая-то несовместимость между хрустальными переливами твоего голоса и всеми известными словами, все-таки кристаллизация речи произошла, лепет сгустился и отвердел в словарное значение слова. Вопрос «Кто это?» не остался без прямого ответа — я назван.
До сих пор мой образ витал вокруг тебя абстрактно и призрачно, затерянный среди бурно-невнятных чувств или в полном безмолвии, — и вдруг, одним точным словесным попаданием, я очутился прямо перед тобой. Услышав «папа», я почувствовал себя по-новому отъединенным от тебя, изъятым из теплого предсловесного твоего существа и отодвинутым в мир означаемого.
Быть может, я освоюсь с этой отчужденностью настолько, что и сам стану так себя называть: уже не «я», а «папа» отзовется в моем самосознании твое слово, прежде несовместимое со мной, относившееся только к другому — моему отцу. И стану я тебе говорить: «Дай папе ручку», «Папа сейчас тебя накормит». Вот так мы превращаемся в других для самих себя…
Теперь, твердо обозначенный, я буду существовать уже не в тебе и не вокруг, а рядом с тобой, на расстоянии разделившего нас слова.
4
А через день, 12 сентября 1980 года, то же самое разделение совершилось и в пространстве — ты впервые сделала самостоятельные шаги, без поддержки, которую раньше требовала от нас.
Видимо, есть какая-то черта зависимости между шагом и словом, благодаря чему дети почти одновременно — примерно к году — начинают произносить первые слова и делать первые шаги. Пока дитя ползает, оно лепечет — то и другое есть нечленораздельность, слитность языка с гортанью и тела с землей: они еще не обрели упругую силу самостояния. Вставая на ноги, ребенок приобретает однозначную ориентацию тела в пространстве, для него четко разделяются верхнее и нижнее, переднее и заднее. Точно так же, начиная говорить, ребенок получает новую ориентацию своих мыслей во времени. Слова членят мир на части, которые выстраиваются в определенной последовательности: раньше — позже, первое — последнее, предпосылка — заключение.
И так вся жизнь, прежде смотанная в тугой клубок, разматывается в долгую нить, из которой и ткется судьба каждому. Разлохмаченный кончик подцепляют сейчас пряхи, чтобы тянуть его все тоньше и дальше — нитью произнесенных слов и пройденных путей.
5
Итак, ты начала ходить…
Всякое значительное событие происходит неожиданно, его нельзя вынудить, поторопить — но оно само посылает в мир опережающие знамения. Оно исходит как бы не из прошлого, а из будущего; незримы его причины, но зримы приметы. Раньше ты никогда не выползала за порог двери, отделяющий веранду от крыльца: здесь на твоем пути всегда возникало некое невидимое препятствие. Ты сама установила для себя это зарубежье. Часто ты копошилась у самого порога, рассматривала выставленную на крыльцо обувь, но никогда не заносила ногу на эту «нечистую», внешнюю территорию, не опиралась на нее рукой, словно могла внезапно провалиться сквозь «потусторонние» доски.
И вот сегодня ты внезапно выползла на крыльцо… Чудо, видимо, и состояло в том, что ты обрела новое измерение в пространстве. Ты уже чувствовала в себе силу ходить, о которой мы не догадывались, и эта же способность поднять и нести себя над землей открыла тебе выход за порог дома.
Через час мы, осененные смелой догадкой, поставили тебя одну посреди дачной дороги — и ты, забавно улыбаясь, как будто трогая новую игрушку, сделала первый шаг. И потом — еще и еще, одолев сразу расстояние до соседской калитки сотней своих крошечных спотыкающихся шажков. Велик же был запас, накопленный тобой для первого шага: высшей мерой надежности обеспечивает свои начинания природа, осторожная до расточительности.
Ты шла на полусогнутых ножках, готовая в любой миг присесть, вновь сдаться на милость земле. Ты шла, лопоча что-то призывное и решительное, — таких вдохновенно-гортанных, резких, наступательных звуков, причем обращенных к самой себе, мы не слышали от тебя никогда. Это была зажигательная речь, рожденная чувством преодоления, броском в неизвестность. На твоем лице читались хитрость и гордость, словно все, что ты совершала, было не вполне дозволенной и хорошо удавшейся проделкой.
И еще по ходу первого самостоятельного движения ты делала много лишнего: то причмокивала губами, то помахивала рукой, то потирала живот — словно проверяла, не потеряно ли что-то в таком сумасшедшем пути. Все эти автоматические жесты придавали тебе дополнительную уверенность и владение собой — так канатоходец посвистывает, проходя с шестом над пропастью. Попав в рискованную ситуацию, человек подключает могучий ритм подсознания к делу, где вмешательство сознания может обернуться провалом.
6
Ты шла навстречу нам — и смотрела каким-то новым, отделяющим взглядом. Впервые между нами было столько пространства. Еще вчера, когда ты не умела ходить, я всегда мог сократить расстояние между нами, это зависело только от меня. Теперь я ждал тебя в отдалении — пространство вдруг раздвинулось, потому что ты научилась его преодолевать. Оно стало вмещать твой медлительный шаг, твои отступления, возможность уйти, обойти — всю широту и свободу твоей неисповедимой воли. Раньше я был властелином пространства — теперь мне приходится делить эту власть с тобой.
Ты смотрела на меня необычно, так отстраненно и одновременно пристально, словно запоминала навсегда. Ты впервые видела нас такими, какими будешь видеть потом всю жизнь — лицом к лицу, напротив себя, в одном измерении. О том, насколько мы преобразились в твоих глазах, можно судить по тому, как ты преобразилась в наших — уже не дитя, а человечек, в синем костюмчике, белокурый, вполне самостоятельный и потому неправдоподобный и смешной. Раньше ты была крупным младенцем, теперь стала маленьким человеком. На руках, в кроватке, ползком на полу — ты казалась уже выросшей, почти взрослой, потому что мерой для сравнения была ты же — новорожденная. Теперь ты стала крошечной, почти игрушечной, но это потому, что необычайно раздвинулся сам масштаб восприятия: из кровати или комнаты ты перенеслась на простор земли, по которой ходим мы, взрослые.
И мы тоже теперь должны претерпеть превращение в твоих глазах: из существ иной породы, витающих где-то почти в облаках, снизиться до единоприродных тебе земных существ, детей человеческих, только огромных по мерке детей. Мы впервые —
И вот ты идешь ко мне, и я чувствую, что это мгновение останется для нас обоих надолго, может быть, навсегда. Мне хочется прощально помахать тебе, хотя ты приближаешься. Но это и есть прощание — когда уже не держишь на руках, не несешь на плечах, а стоишь — лицом к лицу, как с равной. Я уже не только в тебе — я перед тобой, перед твоим словом и взглядом, названный, отчеканенный навек.
7
С этих мгновений, как ты уже можешь запомнить меня, на мой отцовский дневник ложится тень будущего «дневника дочери», твоего неотвратимого слова и растущей памяти обо мне. Наступает пора новой ответственности — время, когда мы уже подлежим суду твоей памяти. Мы выстраиваемся в готовности номер один — перед будущим, которое проводит нам смотр. Я чувствую себя резко постаревшим — точнее, «еще молодым», таким, каким буду казаться тебе лет через двадцать. Раньше, когда мы не чувствовали в тебе эту способность запоминать, мы жили в своем времени, в своем возрасте, теперь же сразу распахнулась та невообразимая даль, в которую донесет нас твоя память. Ведь память расходится из настоящего сразу в обе стороны: в прошлое, которое мы запомним, и в будущее, которое запомнит нас.
8
Я давно ждал, когда ты начнешь ходить. Чуть ли не с твоего рождения это событие, «первый шаг», приобрело для меня значение дальнего рубежа, за которым начнется твоя самостоятельная, совсем уже непредставимая жизнь.
И вот я стою сегодня у этой черты — головокружительное чувство исполненного срока и исчерпанного будущего. Ведь это примерно то же, что идти к горизонту с его убегающей линией — и вдруг догнать и наступить на нее. Что теперь придаст направленность ожиданию? Школа, институт, замужество, внуки? Зыбко, условно, далеко по времени, да уже и не ты это вовсе. И вот выясняется, что ничего равного по значению первому шагу — столь же четко отмеряющего ход времени — еще долго не предвидится в твоей жизни.
В тринадцать лет я, для собственных лирических нужд, составил первую автобиографию — перечень основных событий: «Пошел в школу», «Написал первое стихотворение», «Впервые влюбился». Как ни старался я подробнее расписать свою жизнь, между датами рождения и поступления в школу робко поместился лишь один пункт: «Год. Научился ходить». И потом целых шесть лет прошли в исторической безвестности — а ведь так хотелось, чтобы пунктов набралось побольше!
Конечно, до «научился ходить» много происходит такого, что выпадает из собственной памяти, и если делать пометки, то в самом начале жизни они сольются в почти сплошную жирную черту, непрерывный хронологический праздник. Сколько всего «первого» уже было на твоем первом году! Впервые увидела свою ногу, впервые перевернулась на живот, впервые засмеялась, впервые взяла чашку, первый зуб прорезался… И вот, немного выйдя за календарные пределы первого года, но, по сути, завершая его, — первое отчеканенное слово, первый самостоятельный шаг.
Ну а дальше? Не есть ли второй год — неизбежное накопление вторичного, возрастание самой повторности в жизни? Больше запомненных слов, протоптанных дорожек, заученных действий и правил, всего уже бывшего, выпавшего в осадок из быстрокипящего первого года.
9
Через несколько дней после того, как ты начала ходить, мне вдруг показалось, что ты скучаешь — впервые в жизни. Какая-то рассеянность и незанятость вокруг тебя. Ты бродишь по веранде, любимые игрушки, ложки, стаканчики валяются повсюду в глухом оцепенении, будто вырванные и омертвевшие кусочки когда-то оживленного тобой пространства. В твоих глазах открылся какой-то проем, куда медленно переливается пустота нашего общего мира.
Я помню, как в этот непрерывно растущий просвет когда-то вошло твое сознание вины, — теперь он полнится новым сознанием, перед которым уже не один поступок твой, но все присутствующее и происходящее лишается оправдания, отпадает от смысла. Вот и тебя пронизала до глубины эта проклятая трещина, через которую убывает, ничего не прибавляя и не осмысляя, тягучая длительность времени.
И так день за днем. Ты уверенно ходишь, играешь, плачешь, смеешься — но все это стало меньше тебя, не заполняет целиком. Как будто в тебе открылся какой-то новый орган скуки и томления, и ты равнодушно отторгаешь мирок прежде любимых затей и забав.
Ты жила, чтобы жить, а этого уже недостаточно. Что-то иное просится в твою жизнь — и не может попасть, и просачивается пустотой. Словно парашют, до отказа набитый гудящим воздухом, упруго несший тебя к земле, теперь мягко садится и опадает вокруг тебя, сморщиваясь в складки. В твоем существовании нарастает второй слой, прозрачно-белый, колышущийся, как сдутая оболочка, окутывающий неподвижностью и немотой — хотя сама ты становишься все проворнее и лопотливее.
До сих пор ты и жизнь точно совпадали в своих границах. По тебе можно было судить, что есть жизнь в ее наступательном азарте, ежеминутной готовности быть всем, чем она может быть. И вдруг на моих глазах произошло расслоение, границы жизни раздвинулись, обводя тебя тонкой и все ширящейся каемкой, будто обсыхающей отмелью, на которую уже никогда не вернутся волны уходящего моря. Ты уже не совпадаешь со своей возможностью, ты определяешься в бедности того, что есть сейчас, и оставшаяся жизнь удаляется, проходит мимо тебя, и ее все больше и больше — той, что никогда не вернется.
Я гляжу на бедный пол с полуободранным линолеумом, по которому разбросаны твои игрушки, на бедный стол, где отсвечивает лужица пролитой тобою воды, на бедный день, пробирающийся сквозь осенние облака и сплетения ветвей к нам в окно. И это есть то, для чего ты родилась? Чтобы перебирать игрушки, передвигать тарелки, смотреть в окно, делать то, что бесчисленное количество людей уже делало и будет делать после тебя? И это тебе, Единственной, уготована такая участь?
А какую другую я могу тебе дать, если у меня — точно такая же, и я лишь твоею, еще неизвестною, обнадеживал себя?
10
Когда выручаешь человека из беды или выхаживаешь больного, все силы с надеждой устремлены к спасению — жить! жить! жить! Вся жизнь впереди видится как нескончаемый праздник и сама собой оправданная цель, до которой надо только дожить, найти последние средства дотянуться и оказаться в ней, как в уносящемся красном звенящем трамвае. И больной, обездоленный, отставший — догоняет, живет изо всех сил и во всю полноту надежды, пока не будет ему здоровья, удачи — жизни как таковой.
И вдруг… Как мелеет время, глубину которого, казалось, не исчерпать! Смысл был в каждой минуте, отчаянной, рвущейся, опасной, но все-таки приближающей к жизни; а теперь, когда впереди долгие годы, — что осмыслит их? Звенит себе трамвай, носится по одним и тем же рельсам. И прежние волнение и важность каждого шага: успеть — не успеть, попасть — не попасть — отступают куда-то перед легким, беспрепятственным мельканием столбов, домов, остановок. Вот это и есть оно — то самое — миллионами протоптанный, до железной колеи уплотнившийся путь?
Весь первый год мы с тобою спешили к жизни. Ты выздоравливала от небытия, и этот бурный приток сил, округление плоти, яснение глаз — все это вихрем счастья и самоочевидностью смысла несло нас вперед, с единственной, ни разу еще не обманутой надеждой, что твоя-то жизнь и будет всем тем, чем может быть жизнь вообще. И вот ты живешь, овладела движением и речью, и дальше летит время, уже не заполненное столь животворящим усилием. И ты — я угадываю это нашим общим «томлением духа» — не знаешь, куда деть себя в этом замершем мире, где вперед мчится, с металлическим звоном по рельсам, только время. Мы теперь — в одном с тобой мире, девочка.
Я вспоминаю, как ждал твоего появления, как изнемогал в здоровом и тщетном своем бытии. То была пустота перед взрывом, умирание — перед твоим рождением. Мог ли я думать тогда, что и в твою чудесную, спасительную для меня жизнь войдет эта же неразрешимая пустота, что она возникнет не откуда-нибудь, а из твоих глаз с их внезапным сквозящим просветом? Или опять мы ждем чего-то, что должно спасти нас обоих?
11
В такие минуты тягостной тишины и неприкаянности — мы вдвоем в дачном доме на краю огромного поля — ты становишься близка мне как-то особенно,
Помнишь, я возил тебя в коляске по полю, и дул ветер, очерчивая наше совместное одиночество… В какую неистощимую пустоту мира ты родилась! Потом все стало уплотняться, заполняться твоим зрением, слухом, лепетом, ползанием, быстрым разбуханием твоей ранней жизни. И вот ты заговорила, зашагала, устремилась все понять, испытать…
Но пока заполнялись пределы внешнего мира — та же пустота незаметно распустилась внутри тебя, раскрыла тусклые лепестки и глубокую сердцевину в твоем взгляде. Опять осень, октябрь, и опять мы канули с тобой в этот наземный проем, ветреное, продутое насквозь поле — только теперь оно
Вот это и есть та человеческая малость, которая теснее всего может нас соединить, — малость двух былинок на ветру, сцепившихся корешками и ветхим комочком осыпающейся землицы. И если поднимет и понесет их ветер в скучную даль, то, лишенные всякой иной почвы, они найдут ее друг в друге, в слитном дрожании и сухой ласке сросшихся корешков.
XVI. Новая жизнь
1
Узнай то, что мы с достоверностью узнали сегодня: у тебя будет брат или сестра!
Радуйся, девочка! Ты уже чья-то сестра.
«Брат», «сестра» — в этих словах есть какая-то целомудренная строгость, быть может, привкус монастырских обычаев, где ушедшие от всего мирского так именуют друг друга перед лицом общего Отца. Собственных братьев и сестер у меня не было, и понятия эти, лишенные семейной привычки, сразу явились как образы духовной посвященности.
С юности мне нравилась система «предустановленной гармонии» по Лейбницу: каждое существо — замкнутая монада, которая общается с другими не через двери или окна своего «я», а через общую основу, предустановленную от Бога. Эта связь личностей-монад через родительское начало и есть братство и сестринство: взаимная укорененность при полной независимости — два необходимых условия нравственного отношения между людьми.
Если религиозные отношения строятся по вертикали, от людей к Богу, то этические — по горизонтали, от человека к человеку. Семья — наглядная модель того, как этическое возникает из религиозного: отношения между детьми — из их отношений с родителями. Но у этики своя область равных и сопутствующих, где лепится новый, более полный и зрелый образ человека, не заданный ему от рождения. Отец и ребенок друг другу не «другие», ибо рожденный пребывал в родителе, как родитель пребывает в рожденном. Старшему — почитание, младшему — покровительство. Но опыт воспитующей взаимности можно по-настоящему почерпнуть лишь из отношений с братьями и сестрами.
Одиночество, благоприятное в минуты созерцания и вдохновения, все-таки, как постоянный удел «единственного» ребенка, очень опасно в нравственном смысле: замкнутость на себе, скрытность и отчужденность, склонность к соглядатайству. С ранних лет нужны «другие» и «равные», в отношении к которым развивалась бы высшая человеческая способность самосознания и самоотдачи: относиться к себе как к другому и к другому как к себе. Ведь не умея
Конечно, всегда есть ровесники-одноклассники, приятели, соседи, но общение с ними по преимуществу социально, а не этично. Все-таки товарищ — не брат. Социализация бывает столь же мучительна и духовно разрушительна, как и ее антитеза — индивидуализм. Страх показаться смешным и неловким, стадный инстинкт, подражательная манера поведения, присущая детям и подросткам даже больше, чем взрослым…
Плохо оставаться все время одному и знать лишь себя, но не лучше и развиваться на отчуждающих примерах всеобщего, общепринятого. Нужна некая промежуточная область между одиночеством и социальностью — и это есть сестринство, братство. Здесь другое не отчуждено, а сохраняет близость и веяние своего, со-рожденного. Родительство и равенство, вертикаль и горизонталь даны тут в плавном переходе. Семейное, не сталкиваясь в упор с общественным, может постепенно расшириться до него, наполняя мир тем братством, которое не выдумаешь из головы, а лишь из родного корня вырастишь… Вплоть до всечеловеческого братства, в котором не устранять, а распространять надо теплоту дома и родства.
2
Я сетовал на неминуемую разлуку с дочерью — и в самом деле, уходя, я оставил бы себя в ней, но не рядом с ней. В ее брате или сестре я останусь с ней дольше и надежнее, чем в собственном исчезающем облике. Может быть, все дело отца — создать братство, в котором отеческое не выступало бы отдельно, как нечто возвышенно-подавляющее, но превращалось бы во взаимную любовь братьев и сестер, утверждалось силой их независимого тяготения друг к другу.
Сколько сложнейших вопросов взаимоотношения отцов и детей решилось бы на основе братства! Ведь отец не знает меры в своем стремлении судить и главенствовать, а ребенок — в своей склонности к непослушанию и своеволию; отсюда — сражения бесов и бесенят, деспотизм и капризность…
Брат же брату — и отец, и сын в одном лице. На брата переходит и отцовский долг: заботиться, воспитывать, опекать, — и сыновний долг: повиноваться, исполнять, поддерживать. Так же взаимно обратимы и права наши: требовать — и просить, задавать цель — и искать опоры. В реальной семье тот из братьев больше отец, кто старше, и тот больше дитя, кто младше, но частицы того и другого непременно есть в обоих. Полюбить ближнего как брата — это значит полюбить его и как сына, и как отца своего. Все братья, но одни по душевной природе — старшие, им нужнее послушание, другие — младшие, им нужнее ласка. Однако никто из людей не может и не должен быть в отношении другого только дитем или только отцом, но лишь тем и другим одновременно.
В братстве каждый восполняет в себе недостающее ему качество: отцовскую суровость — сыновней почтительностью, детскую шаловливость — родительской ответственностью. Через братское отношение к другому нам дано восстановить целостность в себе. Братство как слияние отеческого и сыновнего в каждом есть высшая полнота человеческого, которая нам завещана, может быть, даже высшее совершенство, чем позволил себе Сам Господь, ибо Он — только Отец, а мы — только дети Его. И не для того ли Он сокрылся от нас, чтобы мы познавали Его не в отдельности от себя, а друг в друге, Отца — в братьях и сестрах своих?
Конечно, нельзя не видеть, что отношения между братьями, как правило, прохладнее и суше, чем между родителями и детьми, именно потому, что лишены той однозначности, внутри которой легче достигнуть совершенства. Доступнее держаться чего-то одного, учительства или ученичества, чем восполнять его противоположным, уравновешивая в себе крайности. И особенно извращается понятие братства, когда кто-то из братьев, чаще старший, присваивает себе статус отца и перестает быть сыном брату своему, требуя почитания и послушания, но не воздавая ему таким же исполнением сыновнего долга. Сущность братства — именно в том, чтобы отеческое не переходило в диктат, а ребячье — в каприз, чтобы, исправляя взаимную односторонность, они создавали целостность в человеке.
3
Вот откуда у меня ощущение небывалого: отцом я становлюсь вторично, а ты сестрой — впервые. Я радуюсь какому-то еще большему приобретению, чем просто предстоящему рождению второго ребенка, — ведь теперь и для тебя рождается новый мир, в котором ты — сестра. Не в ком-то еще неведомом, а в тебе самой я ощущаю загадку новообретаемого родства. Ты — чья-то сестра, и значит — уже чья-то любовь и привязанность, игра и беседа.
Как это верно сказалось у Пастернака: «Сестра моя — жизнь». Жизнь как целое — всегда сестра, в большей степени, чем мать или жена. Мать покидает нас в середине жизненного пути; жена присоединяется на той же середине, раньше или позже. Отсюда разобщенность — либо во второй, либо в первой половине жизни. Но с жизнью, как с сестрой, не может быть разлуки. С начала и до конца она верная спутница всем живущим — с ней приходишь на свет и с ней, состарившейся, уходишь в могилу. Если люди на земле — братья, то жизнь — их старшая сестра, любимая дочь-первенец, родившаяся прежде всех других земных созданий, поставленная Отцом во главу творения. Жизнь — «премудрость Божья», которая, по словам притчей Соломоновых, веселится на земном кругу Его, и радость ее — с сынами человеческими (см.: Притч. 8: 31).
Вот что радостно — долгота пути, который вместе с тобой, как с сестрой, пройдет будущее дитя; вся полнота его земного срока может вместиться в твое сестринство. Ровно теплится на всю жизнь эта изошедшая из общего чрева теплота.
4
Теперь я лучше понимаю тот страх перед вторым ребенком, которым вначале обозначилась моя тоска по нему. Весной, когда дочери пошел девятый месяц, я вдруг начал думать о нем, представлять его, но боялся себе в этом признаться и не мог даже представить, что появится кто-то, с кем я делил бы свою любовь к дочери.
Вот первая, 9 марта 1980 года, запись о нем в моем дневнике:
«Не представляю, как мог бы я завести еще одно дитя, вдобавок к любимой девочке. Как раздвоить себя? Не то же ли самое, что еще одну жену завести, душу размножить на несколько душ? Как одною любовью любить нескольких?»
И даже составилась у меня теория: как человечество перешло от многобрачия к единобрачию, так, одухотворяя и олицетворяя постепенно силу рода и совершенствуясь в индивидуальной любви, перейдет оно и к
Господи, как я далек теперь от этой бедной, арифметически расчисленной фантазии! Правда, наверно, была в том, что я не хотел делить свою душу, пока ты нуждалась в ней целиком. Но что-то новое уже нарастало между нами — помнишь, ты испытала чувство вины, во мне возник твой судья, гневный и карающий, наша любовь стала расходиться на два долженствования… И вот я почувствовал, что тебе нужна душа кого-то равного, кто не осудит тебя, разделит нехитрые радости детства, — душа брата, с кем рука об руку сможешь ты идти свой путь.
Тогда — или еще раньше, в конце зимы, когдаты заметно выросла и стала незаметно отдаляться от меня, когда даже в твоем присутствии я ощущал разлуку с тобой, ностальгию по твоему прошлому, — потребность в новой близости уже коснулась меня, но я отогнал ее как угрозу еще большего твоего отдаления. Я не понимал, что стремления наши могут совпасть в самом их разладе, что встать между родителями и тобой сможет лишь тот, кто станет ближе всего и тебе, и нам.
И лишь летом, в нарастающей тревоге, открылось мне, что мы, уходя друг от друга, встретимся именно в том, к кому уходим, потому что он будет мне сыном, а тебе братом. И если уж настал черед отдаления дочернего от отцовского, то пусть я разделю тебя с тем, кто сам будет частью меня; я дам тебе возможность разлуки, равной новому соединению.
В этом и есть путь — уходить не в чужой мир, а в расширенное родство. Расходясь, мы будем возвращаться друг к другу; я приду к тебе в образе брата и пройду рядом не половину, но всю твою оставшуюся жизнь. Разве это не способ догнать тебя, остаться с тобой — вернее и ближе, чем это может сделать отец, всегда отстающий, исчезающий в прошлом?
Тогда мое желание другого ребенка, поначалу затаенное в тревоге за тебя, стало уже неотвязной мыслью и зреющим решением. Чья-то душа просилась к нам. Та скука и пустота ранней осени, вокруг которой мы с тобой объединились почти по-братски, — не очертилось ли ею место того, кто должен был возникнуть среди нас, кого нам недоставало? Дух, чтобы воплотиться, должен сначала освободить место для себя. Это братство тоски, недавно сплотившее нас, уже было тоской по истинному братству — такому, где моя участь не стать братом тебе, но родить тебе брата.
…И еще одна радость, наиболее осязаемая: Олины рубашечки и штанишки, пеленки и распашонки, из которых она уже выросла, вновь впитают тепло и запах новорожденного тела, вернутся из тех ящиков и коробок, куда вдруг оказались выброшенными после каждодневного служения. Жизнь возвращается в покинутые пределы, от которых отступила, казалось, навсегда.
5
Пойми: мы хотели и ждали
Жажда воплощения, которая привела тебя к нам и стремительно растила день за днем, — нам захотелось и в другой душе ее утолить, чтобы не кончалась твоя беззубая улыбка, беспомощное барахтанье, бессвязный лепет… Когда мы пытались представить
Мы хотели, чтобы новая жизнь не кончалась, но, продолжась, она будет все-таки другой, совсем новой жизнью, и теперь я думаю: кем ты будешь в ней, моя маленькая, сразу повзрослевшая до старшей; моя единственная, вдруг превратившаяся в сестру? Какое место достанется тебе в расширенном кругу новой семьи, в заботах твоего нового возраста?
Второе дитя появится — но ведь это ты станешь второй. Он будет первым по заботе, вниманию, хлопотливому окружению, радостной толкотне. Ты как будто осиротеешь: приобретя сестру или брата, слегка потеряешь родителей, они вдруг станут не совсем твои. Мне вдруг увиделось твое побледневшее лицо, погрустневшие глаза и вся ты, чуть вытянувшаяся и похудевшая, словно отрок-переросток, уже познавший внутри семьи неласковость мира, в котором ты — не главная, не единственная.
Но такой — незаласканной, притаившейся, будто бы менее любимой — я еще больше люблю тебя.
Один Бог, одна жизнь, одна душа — как же ты не одна? Долго еще я буду понимать это и не понимать…
Послесловие
Олин вопрос
Десять лет уже Оле. Она знает, что когда-то я написал о ней книгу. И однажды наклоняется над одним из листков на моем столе.
— Это ты про меня писал? Ты любил меня тогда?
А для меня — что остается из пережитого? Пожелтела бумага тех дневников, перепутались воспоминания о трех младенчествах, отбежавших, отшумевших: Олино, Митино, Петино… Вот и четвертое пустилось им вдогонку, на чуть еще заплетающихся ножках. Нахлынуло, проплыло сквозь меня и плещется уже где-то вдали…
Но остаются, как будто рождаясь каждый день, из ничего, — любовь и вина. И чем больше любовь, тем больше вина. И чем больше вина, тем больше любовь.
Священник Владимир Зелинский
Отцовство как исповедание
Отцовство — здесь, в книге, которая лежит перед нами, — и опыт, и состояние души, и философия, и даже исповедание. Но прежде всего оно есть новое качество жизни, обращенной, прикованной к другому человеческому существу. Жизнь, наполненная радостью о другом, называется любовью. «Любовь сорадуется истине», — говорит апостол Павел, ибо одарена тем особым зрением, которое открывает нам истину другого и нас самих. Сразу, с первых же строк своей книги автор вводит нас в «сюжет» этой радостной истины, указывая на религиозный исток своего замысла: