— И больше ничего?
— Увы…
Тибальдо ди Гримальди целый вечер просидел в углу молча, много пил, не принимая участия ни в карточных играх, ни в разговорах, лишь однажды под аккомпанемент гитары Руайана тихо пробормотал стихотворные строки:
Столь же молчаливы были и Брибри де Шомон, жаловавшийся на мигрень, и Шарло де Руайан, из-за больного горла с трудом проронивший несколько слов приветствия маркизе, и до конца вечера молчавший. Молчал и Камиль де Сериз, то и дело бросавший раздраженные взгляды на Стефани де Кантильен и аббата, снова тихо беседовавших.
Сама Стефани, в ту минуту, когда с ресниц отца Жоэля неожиданно упала и обожгла пальцы слеза, ощутила, как её сердце вдруг повернулось к этому человеку, открылось, распахнулось навстречу.
На неё смотрели глаза Христа, и она вдруг всей душой потянулась к нему.
Глава 7. «…и записать, что среди юных женщин нет здравомыслящих — и быть не может…»
Аббат вышел от маркизы и сразу пожалел, что не пришёл пешком. Ненастье прекратилось, тучи исчезли, лунная ночь была завораживающе красивой и теплой, в ней было удивительное молчание поздней осени, замершей в ожидании зимы, небо — прозрачно и звездно, и Жоэль улыбнулся. Святые отцы не рекомендовали засматриваться в звёздное небо, чтобы неописуемая красота творения не заслонила в сердце монаха Творца. Жоэль помнил это, но приказал ехать помедленнее. Такая ночь была последним подарком Господа перед грядущими холодами, грех был бы ею не насладиться. Проезжая по тёмным улицам, любуясь отсветами фонарей на булыжной мостовой и огнями проезжавших мимо карет, Жоэль неожиданно, несмотря на все тяготы и недоумения предшествующих недель, почувствовал себя удивительно счастливым, и его губы тронула младенчески-неосмысленная улыбка блаженства.
Вскоре он понял причины этой проступившей вдруг радости. Не красота лунной ночи была тому причиной. Неожиданные слова юной Стефани, необычно разумные и глубокие, удивили его, согрев сердце и душу. Он не ожидал такого и увидел в них утешение себе от Господа. Слава Богу, и среди юных душ есть сохранившие понимание истины, не все увлечены на гибельные пути распада и разврата… Милость и любовь Господа с нами. Он, все ещё улыбаясь, поднялся по ступеням парадного крыльца, Галициано распахнул двери ему навстречу, и по его лицу отец Жоэль понял, что в доме его ждёт нечто неожиданное. И ничуть не ошибся.
В его гостиной сидел поздний визитёр, при его появлении даже не пошевелившийся. Голова гостя была опущена, скрюченные пальцы впились в волосы, поза несчастного, в котором де Сен-Северен сразу узнал Анри де Кастаньяка, выдавала крайнюю степень отчаяния. Рядом крутился, задрав хвост, испуганный Полуночник.
Отцу Жоэлю пришлось зажечь несколько свечей, придвинуть гостю поднос со сладостями, прежде чем тот заметил возвращение хозяина. Анри поднял на Жоэля страшные, запавшие глаза. Священник удивился. После похорон Люсиль Анри выглядел плохо, но аббат надеялся, что со временем тот успокоится, но этого не произошло. Но почему, силы небесные? Кастаньяк, в понимании аббата, был сильным человеком, и должен был, как любой мужчина, побороть боль и прийти в себя.
Сейчас Кастаньяк пронзил его тяжелым и больным взглядом.
— Я… не хотел приходить, но… Две ночи не спал, думал, сам справлюсь. Но…Этого мне одному не перенести.
Аббат тихо опустился в соседнее кресло, опустил голову, стараясь скрыть свои чувства, ничего не понимая. Почему Анри выглядел так, словно вышел из дантова ада? Он же не девица, чёрт возьми! Сам Жоэль не мог искренне утешить Анри и разделить горе его потери, ибо горем его вовсе не считал, лгать же и притворяться было противно. Однако, его полночный гость продолжал свой сбивчивый рассказ, и Жоэль в ужасе закусил губу.
Причиной скорби де Кастаньяка было то, чего аббат никак не мог предвидеть.
…Получив ключ от дома Люсиль, Анри решился поехать туда только на следующий день, до этого — не было сил, хотя надо отдать должное сестрице и её подруге, они ни на минуту не отходили от него и делали все, чтобы утешить, поили успокаивающими отварами и были заботливы. Ему полегчало, и утром он поехал на набережную Анжу. В доме де Валье все оставалось так, как было при Люсиль, казалось, она сама сейчас выйдет из гостиной и любезно улыбнётся ему…
Он не сразу нашёл спальню, прошёл через несколько комнат, но, наконец, набрёл на будуар. Картина висела на стене и Люсиль была на ней как живая. Он не выдержал и разрыдался. Порылся в карманах, за манжетами, как назло, забыл дома платок. Отодвинул верхний ящик трюмо, рассчитывая найти там платки, но там были только притирания и лежала памятная книжка. Он раскрыл её и сразу узнал почерк мадемуазель де Валье, потом захлопнул её, боясь, что слёзы размажут чернила. Кастаньяк снял со стены портрет, протёр пыль на верхней части рамы, и пошёл было к двери… Анри поднял на Сен-Северена пустые глаза. Но… вернулся… Он подумал, что никто на осудит его за то, что он возьмёт на память и дневник Люсиль, ведь Тибальдо разрешил…
Аббат с трудом перевёл дыхание. Он уже начал всё понимать и понадеялся лишь, что мадемуазель не успела доверить бумаге подробности их последней встречи. Сам он на месте девицы никогда о подобном ни в каком дневнике записи не оставил бы. Это уж совсем глупость, ей-богу, а Люсиль, как правильно заметил её дорогой опекун, «была весьма здравомыслящей…»
Он понадеялся…ха. Ну и что стоят в этом мире все наши суетные надежды, кроме единой истинной — надежды на Господа? Аббат положил себе запомнить, и подобно Гамлету, «с таблицы памяти все суетные записи стереть, все книжные слова и отпечатки, что молодость и опыт сберегли», и записать, что среди юных женщин нет здравомыслящих — и быть не может! С дневником Люсиль де Валье была откровенней, чем с любой подругой.
Легко можно было представить себе оторопь и изумление несчастного жениха, готовящегося повести к алтарю девицу, называвшую его в своих личных записках «кривоногим уродом», «ничтожным слабаком» и «косоглазым дурачком», но едва ли поддается описанию ужас несчастного, из дальнейших записей понявшего, что его невеста легко рассталась с невинностью ещё в шестнадцать, не брезговала ни конюхом, ни управляющим, однако, собиралась достойно подготовиться к свадьбе с помощью снадобий мсье де Шатегонтье, к коим уже неоднократно прибегала! Последняя страница дневника содержала злобную и площадную ругань по поводу попа, корчащего из себя святошу, и обещание после замужества устроить ему какую-нибудь мерзейшую пакость, кляузу в епископат, о коей она завтра же предполагала посоветоваться с доктором Реми. На этом записи обрывались.
На Анри де Кастаньяка было больно смотреть.
— Стало быть, теперь я понял. Вы знали… Я как тот le dindon de la farce просто поддался на обман. То-то вы мне советовали… А я ничего понять не мог — вы были так бесчувственны и холодны…
Говорить тяжелее всего как раз тогда, когда стыдно молчать.
— Я не мог вам ничего рассказать, Анри, поймите. — Жоэль отвёл глаза. Он страдал до судорог. Унижение Анри было столь болезненно для него, что он предпочел бы провалиться сквозь землю. — Я думал, но не смог. Вы любили её и не поверили бы мне, а после её гибели… Какой смысл был говорить о подобном? Вы ведь, думаю, и дневнику-то не сразу поверили. Так ведь чёрным по белому. А расскажи я вам о её ночном визите… что было толку? — он махнул рукой.
Кастаньяк судорожно вздохнул. Он был убит предательством и мерзостью Люсиль, но, к радости аббата, не воспринял поступок Жоэля как унизительный для него самого — чего тот так боялся, помня о Камиле де Серизе. Но Кастаньяк не был Серизом, и понимал, сколь, должно быть, тяжелы и неприятны были де Сен-Северену и ночной визит его наречённой, и необходимость скрывать о него эту правду, и нынешний разговор.
— Но, Господи, кому же после этого верить-то можно? И что теперь делать-то?
— Я уже говорил вам. Женитесь на мадемуазель Паолин де Тессей. — Аббат резко поднялся. Он был рад сменить тему разговора. — Да, не молода и не красавица. Но я её духовник. Печать молчания замыкает мне уста, однако одну тайну мадемуазель я открою. Это не тайна исповеди, но тайна души, кою я просто прочитал. Он говорила о своей подруге и о вас, и по тону, неизменно смягчавшемуся, я понял, что мадемуазель давно влюблена в вас, мечтает быть вашей женой. После такой моей откровенности вы были бы последним подлецом, Анри, если бы пренебрегли чувством девицы. Хватит с вас юных красавиц.
Кастаньяк тяжело вздохнул, но не возразил. Теперь он понял, что такое доподлинное, настоящее горе — Господь вразумил его. Как ни велика была боль от потери любимой, он предпочёл, чтобы она была стократ сильнее, лишь бы у него осталась бы возможность думать о ней с уважением и любовью. Но это было у него отнято — с безжалостностью оплеухи, жестом беспощадным, убийственным и необратимым. Теперь к нему пришла истинная боль, боль злобной насмешки из гроба, боль унижения мужского достоинства, боль предательства. Он был просто myope comme une taupe, le bouc émissaire. Всё было потеряно, растоптано, оплёвано.
Впрочем, нет. Анри поднял глаза на аббата Жоэля. Тот всё ещё мучился унижением Анри, но теперь от него исходило подлинное тепло, в кротком взгляде читались сочувствие и понимание. Нет, не всё потеряно. Его не предал человек, которому он верил, который походя отринул мерзейший соблазн и говорит, что есть и другая душа, исполненная любви к нему. Сестра… Алисия тоже любит его. Разве он сам не любит Жоэля? Не любит Алисию? Паолин…
— Ты говорил, что повенчаешь нас на Богоявление?
Аббат улыбнулся и кивнул головой. Гниющая ныне на погосте распутная девка напрасно называла жениха слабым. Анри вообще-то был силен, как Нимврод. Что есть сила духа? Умение выстоять в испытании, извлечь из него урок, и усилиться полученным уроком. Жоэль видел, что Анри пришёл в себя, причём пришёл в себя настолько, чтобы продолжить разговор в единственно возможном направлении, перешагнув через боль и глядя вперед.
— Ладно, мертвецов — на погост, живых — за стол. Но, объясни мне, Бога ради, кто мог убить эту чертовку? Ты думал об этом?
Аббат усмехнулся.
— Ещё бы я об этом не думал. Но все ускользает и рассыпается. На кладбище я говорил со старухой де Верней, так она сказала, что в дни её молодости был подобный случай, сумасшедший, некий Серен, совершил несколько убийств, и только потому, что видел на своих жертвах жемчуга. Я и сам слышал о подобных безумцах в Италии. Но если он полоумный — почему до сих пор не попался? Не потому ли, что вполне вменяем?
— В дневнике этой… — Он нервно сглотнул, — нет ни слова о подобном человеке.
— Может, дело в другом… Я замечал, что по весне и осени в храм часто приходит человек… Из адвокатского сословия, и было видно, что знал лучшие времена. Он несколько раз говорил со мной, и я не замечал ничего странного… пока однажды не заговорил о займе Лоу. Тут он понёс такое, что я сразу понял, что говорю с больным. Но ведь до этого я ничего не замечал!! Этот маньяк тоже может быть внешне обычным человеком.
— Типа Анатоля дю Мэна? Я не поздоровался с ним давеча в Шуази… Боюсь, он обиделся.
— Чего так?
— Да не заметил я его! Стоит в жюсокоре блошиного цвета на фоне портьеры цвета рисе, а я ещё расстроен был, смотрел под ноги, по сторонам не пялился, ну и налетел на него! Такой человек, кстати, может пройти под самым твоим носом и сделать Бог весть что — его и не заметишь.
Аббат почесал мочку уха. Такая мысль ему в голову не приходила. Серый человек в сером. Хм, почему бы нет? Но Анатоль дю Мэн? В этом случае в сером человеке должна был волчья злоба и свиная похоть. В дю Мэне он подобного не замечал, но, с другой-то стороны, он дю Мэна вообще никогда толком не замечал…
Мысли же Анри двинулись дальше.
— А не маскируется ли кто под маньяка?
Вопрос этот не удивил Жоэля.
— Я думал и об этом. Чисто практический интерес, материальная выгода. Но тоже странно. Розалин наследовал де Руайан. Люсиль — её опекун ди Гримальди. Но обе девицы осквернены мужчиной. Руайан же… ты сам знаешь, не любитель женщин, это известно, а Тибальдо, говорят, уж лет пять, если не десять, как перестал интересоваться женским полом. Да и если Руайан унаследовал весьма приличную сумму, дом и поместье Монфор-Ламори, то для Тибальдо восемьдесят пять тысяч ливров и, старуха сказала, хороший земельный участок в центре города. Это все же… несерьёзно как-то. Но главное, если интерес в этом денежный, зачем с трупами-то творить непотребное?
— Да, непонятно. Кстати… Тибальдо… ты же слышал… — Анри замялся, — ди Гримальди сказал, что портрет Водэ — мазня. Я в живописи не разбираюсь, но… как ты думаешь, не будет ли с моей стороны вандализмом… сжечь этот чёртов портрет в камине? Или вернуть опекуну?
— А где он сейчас?
— В чулане, за метлами.
Аббат почесал за ухом. Потом пожал плечами.
— Тибальдо — человек сведущий. Просвещённый патриций… Сказал, мазня, значит, мазня. Сожги.
Впрочем, после оказалось, что сестрица де Кастаньяка избавила его от этого труда.
Глава 8. «Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделенность любовью чревата для иных страшными последствиями…»
На следующий день молодой Луи де Витри принес аббату записку от отца. Одилон де Витри приглашал его на пикник к себе в загородный домик и сообщал, что основным угощением будет жареная оленина, причём горделиво заявлял, что олень убит им собственноручно. Сен-Северену старик Одилон, веселый и неунывающий, несмотря на немощи, нравился, нравилась и вся семья де Витри. Он принял приглашение, и решил воспользоваться последними теплыми днями для прогулки. Его ждали к обеду, но он вышел за два часа, решив побродить по парижским бульварам.
В парке Ле-Аль, напротив южного фасада церкви Сент-Эсташ, замечательного образчика поздней готики, он неожиданно увидел массивную фигуру Тибальдо ди Гримальди. Тот взглядом тяжелым и недоброжелательным рассматривал отстраивавшийся новый фасад церкви, и на его лице застыл недоуменный скепсис. Тут ди Гримальди заметил аббата.
— Всё уходит, — мрачно бросил он, — уходит даже в Италии, а здесь, у галлов, подражателей и кривляк, все просто опошляется и вырождается. В спокойном, чистом и холодном воздухе праздности медичейских времен когда-то взметнулось пламя флорентинского интеллекта. Вера в безграничные возможности мысли отделила его от веков мистики и аскетики. Ради познания флорентинцы пожертвовали глубиной былого мистического опыта, красотой прежних чувств, не знавших над собой воли разума… Они не создали идей, но пробудили саму способность творчества, не оставили после себя такого наследства истин, как христианство, но сколь богато наследство индивидуальностей! Мысль была крепким напитком, кружившим голову и умножившим жизненные силы бесстрашных личностей…
Аббат вовсе не считал века Медичи и Фичино, Гирландайо и Корреджо прекрасными.
— Мне трудно понять разум, не создающий идей, способность интеллекта заключается для меня именно в понимании истин, и если время их не порождает… я скорее сочту его бесплодным.
— Полно, Сансеверино! Вы же не можете не понимать меня. У меня ощущение, что моя родина… умерла. Умерла вместе с веком Фарнезе и Борджа, ушла в небытие вместе с Леонардо и Рафаэлем. Остались музеи и полотна, книги и скульптуры, но ушли жизнь и чувства, страсти и искания, ушла напряженность нагих бойцов Поллайоло, исчезли мадонны Корреджо…
Аббат поморщился.
— По-моему, они омертвели ещё при жизни, Тибальдо. Художником в веках остаётся лишь тот, кто имеет отточённый глаз, твердую руку и чистую душу, открытую постижению и созерцанию Господа. Уберите одно из этих составляющих — и всё перекосится, исказится. Твердая, как отточенное лезвие, рука Поллайоло… Я видел его гравюры. Он пытался воспроизвести движения нагого тела. И рука его творит напряженные фигуры, но сцены борьбы сохраняют взвешенность форм и бесстрастный взгляд, мешающий поверить в пыл подлинной схватки. Рисунки, изображающие жизнь Иоанна Крестителя, отталкивают затаенной злостью, палач обрисован в совершенном упоении предвкушаемого удара, и ужас убийства исчезает в неподвижном созерцании казни придворными, своими телами тоже переживающими не гибель святого, но наслаждение палача. Саломея приветствует дикой улыбкой отрубленную голову… Холодное бесстрастие выродка и пакостное бесчувствие любопытного негодяя видится мне в этом…
Тибально блеснул глазами и рассмеялся — живо и искренне.
— Бог мой! Вы, может быть, в чём-то и правы, но неужели вас не трогает грация его изъянов, поэзия ошибочной линии, загадочность молчания, обаяние недоговоренности его рисунков? Наверно, вас восхищает «Тайная вечеря» Леонардо? — Аббат кивнул. Эта картина подлинно нравилась ему, — а я всегда её ненавидел. Его гений убил живопись! На стене Ченаколо преждевременно открыта полнота, все додумано и высказано. Теперь вернуться назад, в сладостную Аркадию неопытности было уже невозможно. Теперь композиция ограничила движение тела и выразительность жеста, и все, что осталось — искать выразительность лица. Леонардо дал лицу определенность, это было открытием, обозначивщим для посредственностей новую цель живописи. Но могло ли лицо остаться на уровне духовности Леонардо? Оно упало до вульгарности. Но то, что вынесено Винчианцем на поверхность стены, удивляет, но не волнует, не окрыляет меня, в этом блистательном чуде искусства нет ни капли любви к искусству…
— Мне вообще, — пожаловался де Сен-Северен, — в картинах и фресках этого времени не нравится… почти ничего.
— Даже Рафаэль?
Аббат пожал плечами.
— Станцы Рафаэля…Он был одарен воображением, беспримерным по легкости и ясности рождаемых образов. Но он сам… слишком часто он сам кажется каким-то фантомом, не облеченым в плоть и кровь, его личность проявляет себя лишь ускользающей, невесомой тенью, мертвой реализацией закона композиции.
— Помилуйте, Джоэллино! Вспомните, вглядитесь… В рассветной чистоте серебристо-серого тона с пятнами нежной лазури, открывается мир величавых человеческих форм и освобожденных от всякого усилия движений. Поразительная легкость есть первое впечатление от «Афинской школы». Тайна этой легкости — безупречное чувство пропорций. Простор, свобода и царственная широта пятидесяти фигур!
Аббат снова пожал плечами.
— Мне и раньше казалось, что ради этой формальной отчетливости пожертвовано внутренней глубиной и душевной сложностью. Теперь я в этом уверен. Как величаво пусты эти фигуры! Едва ли не большая часть очарования, внушаемого фреской, приходится на долю легких грандиозных арок, уходящих в бесконечность над головами Сократа и Платона. Да, равновесие фигур, абстрактная красота и безукоризненное чувство пропорции, уравновешенность частей, гениальное распределение пространства, но какая неизменная холодность…. Холодом веет даже от миловидных лиц Рафаэля, от их слишком уж пустых и безучастных улыбок…
— Он академичен…
— Боюсь, что он просто не был личностью. А умер и вовсе ужасно… В Страстную пятницу он, ещё не совсем исцелившись от простуды, влез на свою содержанку…Остановилось сердце. Но что должно быть в душе существа, не могшего удержать свою похоть даже в день распятия? Животное. Милый, пушистый комок животности, для которого не было ничего святого. Но он рисовал святых.
— За другое тогда не платили, дорогой Джоэле…
— Боюсь, дорогой Тибальдо, что мы утрачиваем понимание Истины и ставим на ее пьедестал ложный кумир Искусства. Вы говорили о Пьетро делла Франческо. Вспомните его кощунственное «Бичевание Христа» в Урбино. Жемчужность света, тонкость краски. Сцена мученичества Христова изображена с крайним бесстрастием и равнодушным покоем. Все содержание передано вялым и апатичным жестом бичующего в глубине портика. В правой части картины на переднем плане вне всякой связи с муками Господа, на фоне светлого неба и дворцов написаны три персонажа. Говорят, Пьетро написал брата герцога Федериго, Оддантонио, преданного советниками, подосланными Малатестой. В 1444 году члены городского совета Урбино приговорили его к смертной казни. Возможно, образ казненного художник связывает с образом Христа. Но как омерзительно явное нежелание Пьетро изображать движения палачей Христа, как это неинтересно ему самому…. Мучители кажутся бесстрастными, сам Спаситель своей крохотной фигурой теряется в пространстве портика, Он так не важен, не нужен живописцу…
— «Бичевание» загадочно, — проронил Тибальдо, — но Искусство, дорогой Жоэле, нужно оценивать по канонам искусства…
— Основа Искуства — богоданный талант человека-творца. Нет таланта — нет и Искусства. Но высшим критерием должен оставаться Тот, кто дал талант.
— Талант имеет право творить. С этим-то вы не будете спорить?
— Не буду, но упаси его Господь на йоту уклониться от Истины. Ведь происходит ужасное! Вспомните жуткого Корреджо… Исполненные мягкой грации и интимного очарования фигуры, игривая лёгкость и декоративное изящество росписей Сан-Паоло в Парме, экспрессия движения в росписях церкви Сан-Джованни Эванджелиста, сложные ракурсы и устремленная вверх вихреобразная композиция, удивительный пространственный эффект… Каким талантом был одарен этот ничтожный распутник! Но как греховность искажает взгляд… Вспомните «Мадонну со святым Георгием»! Это же… кощунство! Посмотрите на этих ангелочков, которым не хватает только рожек, чтобы походить на бесенят, посмотрите на их похотливые недетские глаза! Рассмотрите святотатственную позу и улыбку Иоанна Крестителя, больше напоминающего содомлянина Брибри, вглядитесь в кокетливый поворот головы Богоматери! С какой знатной венецианки он списал эту позу — высокомерную, дерзкую, самодовольную? Неужели вы, Тибальдо, с вашей глубиной и умом, не видите этого?
Тибальдо улыбнулся.
— Вижу. Но это полотно поражает меня единством совершенства, нерасторжимостью оттенков. Оно не может быть переложено ни в слова, ни в звуки музыки, оно есть ожившая палитра, и плоть живет в бесплотных, невесомых линиях… Я довольствуюсь этим. Я сторонник законов гармонии. Иные картины, даже если смотреть на них со слишком большого расстояния, не позволяющего судить о сюжете и даже разобрать его, производят сильнейшее впечатление на душу, радует или печалит ее. И лучший способ распознать, есть ли в картине гармония, это взглянуть на нее издалека, так что ни линии, ни фигуры нельзя различить. Если она гармонична, в ней все равно будет некий смысл и она западет в память…
Распрощались они дружески, ди Гримальни пошёл к церкви, а отец Жоэль направил стопы к Одилону де Витри.
К удивлению отца Жоэля приглашенных было совсем немного — впрочем, как вскоре выяснилось, многие просто побоялись продрогнуть на осеннем ветру. Однако стены садовой беседки, куда слуги принесли угощение, были высоки и защищали от ветра, с утра, и вправду, было прохладно, но к обеду потеплело. Среди гостей была и старуха де Верней с неизменным Монамуром. Оленина отлично прожарилась, старик Одилон опять похвалился, что пристрелил оленя лично, слуги тонко улыбались, сыновья де Витри — Луи и Симон — хранили по этому поводу вежливое молчание. Три внука Одилона прыгали по жухлой траве и играли в серсо, Монамур с аппетитом грыз косточку оленьего ребра под напутствие старой графини, чтобы он, упаси Бог, не подавился.
Пикник удался на славу. Когда с угощением было покончено, и гости разошлись, отец Жоэль поинтересовался у старика, что тот думает об этих кошмарных убийствах? Одилон де Витри перестал улыбаться, лицо его сразу постарело, а глаза отразили вечереющее небо.
— Боюсь даже предполагать, мой мальчик. В этом есть что-то пугающее, причём — именно меня. Когда я увидел тело несчастной Розалин… Я ведь её крестный отец… — Он смутился на минуту, потом обернулся по сторонам, но, видя, что поблизости никого нет, продолжал, — я просто привык исповедоваться вам, не то бы не решился сказать такое. Я ведь, сами видите, страшен, как смертный грех, — Старик де Витри не был красивым в молодости, но старость снивелировала черты, и ныне он был обычным пожилым человеком, едва ли выделявшимся из толпы. Сейчас он отмахнулся рукой от аббата, пытавшегося было возразить, правда, только из вежливости. — Не спорьте, я же не слепой. Красота и уродство одинаково исчезают под морщинами: первая теряется в них, второе прячется. Но для красавцев старость — крах иллюзий молодости, а для уродов, вроде меня — обитель покоя. Теперь все мои ровесники похожи на меня. — Он весело ухмыльнулся.
— Но в юности… — он перестал улыбаться, — уродство в юности — это трагедия, сугубая трагедия и для женщины, и для мужчины. Плоть бунтует и изнуряет… Я не надеялся ни на что, слишком рано поняв, сколь некрасив, и смирился и с будущим безбрачием, и с бездетностью. — Одилон де Витри недоумевающе улыбнулся. — До сих пор не понимаю, что привлекло во мне Сесиль де Фрейе, признанную красавицу и украшение всех балов. Я не верил, просто не мог поверить, что меня, урода, полюбила такая девушка. Но Бог милостлив. Он дал мне тридцать лет счастья и двух прекрасных сыновей. Впрочем, я же хотел… Извините, я путаюсь… — Он смущенно замялся, но потом продолжил. — Я же не о том. Должен признаться, что в юности был часто искушаем дурным помыслом. Я боялся отказа женщин и вожделел их, сходил с ума и злился, и мне приходили в голову мысли чёрные, очень чёрные… И этот сон… однажды под утро… Я овладел женщиной, которая до этого больно обидела меня… Это было не столько услаждение, сколько месть, во сне я вытворял страшные вещи… Проснувшись, клянусь, я был в ужасе.
Но сон этот странно возвращался… Я каялся в этих помыслах, они отступали. И тут… Сесиль… на прогулке оперлась на мою руку, заговорила, словно уравняв с другими мужчинами, и моя душа успокоилась. Я видел, что, несмотря на уродство, чем-то мил ей, и попросил лишь не играть моим сердцем. Она сказала, что и не думает играть, и я усмехнувшись, спросил, докажет ли она это, согласившись быть моей женой? Она ответила, что я кажусь ей человеком достойным, и она полагает, что должна согласиться. Впрочем, я снова сбился, — улыбнулся старик, а аббат Жоэль опустил голову, скрывая улыбку. Де Витри помнил события тридцатилетней давности так, словно это было вчера. — Так вот, с того дня все дурные сны и искушения растаяли. И тридцать лет… — глаза де Витри увлажнились, но он продолжал, — все эти годы я не вспоминал о миражах юности, но вот вдруг… этот ужас. Моя крестница… Когда я увидел Розалин… — Одилон закрыл глаза и побледнел, — это всплыло. Тот самый сон, несколько раз повторявшийся. Я тогда сделал то же самое…
Аббат исподлобья взглянул на Одилона де Витри.
— Вы хотите сказать, что убийца — человек, лишенный красоты, кому часто отказывали женщины? Обозлённый и униженный?
Старик развёл руками.
— Я говорю лишь о себе. Может, это просто фантомы воображения.
— Мсье де Витри, — аббат наклонился к старику ниже, — мне кажется, вы понимаете куда больше, чем хотите сказать. Впрочем, и намека достаточно. Вы подозреваете Реми де Шатегонтье? Женщины не балуют виконта вниманием…
Оторопь отразилась в поблекших голубых глазах старика.
— Реми? — он подлинно недоумевал, поджал губы, задумался, почесал за ухом, потом покачал головой, — нет. Я скорее назвал бы Камиля де Сериза.
Теперь растерянность и испуг проступили в тёмных глазах аббата.
— Камиль? Помилуйте, разве…
— Мой сын Луи, он ведь ваш с Серизом ровесник, говорил, что им брезгуют женщины. Однажды в пьяную минуту тот сказал, что подлинно проклят — ни одна его никогда не любила. Конечно, стрезва он такого не говорит. Сам он увлекался часто, но все женщины отказывали ему, он имел только мерзейших проституток из самых дешёвых борделей, и делил с кем-то чужих метресс. Для столь самолюбивого человека…
— Я слышал, что он порой прибегал и к насилью?
— Я как-то говорил вам, что ни одна разумная мать с ним дочь наедине не оставит. Он человек непорядочный, а при уязвленном самолюбии, раненой амбиции — далеко ли до беды? У него дурная репутация.
Аббат некоторое время молчал, обдумывая слова собеседника. Потом все же проронил:
— Мне все же кажется, что больное самолюбие не у одного Сериза. Мне доводилось видеть, как женщины отказывали в нежности Реми де Шатегонтье — и кажется, его милость был озлоблен не меньше.
— Реми ещё уродливей меня, — усмехнулся де Витри, — что тут скажешь? Мужчине надо быть любимым, чтобы ощущать себя человеком, обделенность любовью чревата для иных страшными последствиями, но… творить такое — наяву…?