На этой неделе не произошло ничего особенно примечательного: в Португалии случилась революция, в Испании явился призрак республики, в Париже назначили министров[111], на Бирже упали котировки, в Опере поставили новый балет, в саду Тюильри показались два капота из белого атласа.
Революция в Португалии была предсказана заранее, о псевдореспублике в Испании толковали уже давно, министров осудили еще прежде, чем они вступили в должность, падение на Бирже было использовано сведущими людьми три недели назад — тогда же, когда афиши возвестили о новом балете; таким образом, поистине достойны внимания только капоты из белого атласа, ибо они явились слишком рано: нынешнее время года не заслужило подобного оскорбления. Топить камины в сентябре, если на улице уже холодно, — это еще куда ни шло, но обряжаться в атлас, когда зима еще не наступила, противно природе[112].
Сегодня столицу занимают только две вещи: театр и прогулки. Скачки, благодарение Богу, закончились; в последнее время их трудно было назвать блестящими: одни и те же дамы среди публики, одни и те же лошади на дорожке, а главное — одно и то же утомительное зрелище одинокой лошади, оторвавшейся от всех остальных; вам не остается ничего другого, кроме как бессмысленно глазеть на этого борца без противника, триумфатора без соперников. По нашему мнению, это
Иные утверждают, что Париж сделался скучен; нам, напротив, представляется, что жить в нем нынче весьма приятно: знакомых нигде не встретишь, город нынче населен одними провинциалами. Чувствуешь себя независимо, как в путешествии, но при этом наслаждаешься всеми удобствами собственного жилища. Тот, кто изучает Париж в это время года, проникается любовью к этому городу, потому что встречает здесь только тех людей, которые от него в восхищении; по улицам бродят толпы восторженных зевак; это прелесть что такое: зеваки заморские, зеваки заграничные, зеваки зарейнские, все, кроме зевак замогильных, как выразился бы господин де Шатобриан[114], — впрочем, не станем ручаться, что кто-нибудь из этих последних не замешался в уличную толпу.
Наконец, в подобные дни Париж ненадолго обновляется и добреет: пресыщенные люди его покинули, скучающие люди из него бежали. Воздух от этого кажется более чистым, улицы — более просторными. Ведь человек СКУЧАЮЩИЙ занимает так много жизненного пространства! его присутствие так обременительно! своими всхлипами и зевками он поглощает столько воздуха! А нынче человека СКУЧАЮЩЕГО в Париже не встретишь; он охотится в обществе человека ДОКУЧНОГО, и тот перечисляет ему всю когда-либо подстреленную дичь, а затем оба принимаются злословить о Париже, который их отсутствие так чудесно преображает. Поскольку оба они, и СКУЧАЮЩИЙ, и ДОКУЧНЫЙ, — люди тщеславные, они отсылают свою добычу в Париж, а сами остаются за городом! — Да, благословенна осень в Париже! — Театры возрождаются, публика молодеет; партер заполняет не та многоопытная,
Поэтому театры торопятся сыграть перед нею все свои новинки; так истец стремится, чтобы дело его рассмотрели, пока в суде председательствует его друг.
В Опере спешно репетируют сочинение Виктора Гюго и мадемуазель Бертен[115].
Некоторые отрывки уже удостоились похвал. Одни говорят: «Право, это прекрасно!» — И слышат в ответ: «Ничего удивительного, ведь сочинял-то Берлиоз». Другие восклицают: «Какая восхитительная музыка!» Им отвечают: «Само собой разумеется, ведь автор-то Россини».
Выскажем свое мнение и мы:
Если эта музыка дурна, значит, ее сочинил Берлиоз; если хороша, значит, ее написал Россини. Если же она в самом деле великолепна, значит, автор ее — мадемуазель Бертен.
Вот ход наших рассуждений:
Если сочинять музыку для «Эсмеральды» вместо мадемуазель Бертен взялся господин Берлиоз, значит, поскольку славы ему эта работа не сулит, он выполнит ее как попало, а все хорошие ходы сохранит для своих собственных творений.
Если эту музыку согласился написать Россини, она будет хороша, потому что у Россини прекрасно все, даже то, что сделано как попало.
Наконец, если музыка окажется прекрасной, придется признать, что ее сочинила сама мадемуазель Бертен, каких бы тайных помощников ни приписывала ей молва; ибо не родился еще такой глупец, который
Те, у кого много ума, ничуть не более щедры, чем те, у кого много денег, и какую бы власть ни имели нынче газеты, мы не верим, что великий композитор подаст на бедность одной из них толику своего гения.
Еще о новинках: Французский театр[116] показал «Тартюфа» и «Игру любви и случая» с мадемуазель Марс. И вообразите, зал был полон. Узнаю тебя, добрая сентябрьская публика! — Тебя еще можно пленить нежным голосом — ведь ты не успела вдоволь насладиться им в прошлые годы[117].
В литературе решительно ничего нового; кабинеты для чтения страдают от недорода. Жорж Санд приходит в себя после судебных процессов[118]; господин де Ламартин возглавляет Генеральный совет родного департамента[119]. Простите ему, о музы! Жюль Жанен покинул город; подобно Святому Людовику, он вершит суд, восседая у подножия дуба: именно оттуда он критикует новые пьесы, представляемые в парижских театрах: в «Драматической гимназии», «Амбигю» и «Водевиле»[120]. На приговоры, выносимые под дубом, не влияет ничто, включая сами осуждаемые спектакли, фельетоны же критика не становятся от этого ни менее справедливыми, ни менее остроумными. И кто-то еще смеет утверждать, что этому человеку недостает воображения! Альфред де Мюссе курит и прогуливается. Ясент де Латуш удалился под сень лесов[121]; у всех умных людей теперь каникулы. Что же касается наших арбитров элегантности, в дождливые дни они коротают время, играя и заключая пари. Один из них, говорят, выиграл на прошлой неделе 150 000 франков! Бедняга![122]
Элегантный мир еще не приготовился наслаждаться жизнью. Супруги послов принимают только друзей. Некоторые хозяйки влиятельных салонов уже воротились в город, но больших приемов пока не устраивают. В гостиных занавески еще не повешены, люстры еще не освободились от покровов, золоченые кресла еще покрыты чехлами и оттого имеют вид весьма печальный; бабочка еще не вышла из кокона, но потерпите совсем немного — пора празднеств, усталости и скуки не за горами. Пока же наш удел — беседы с глазу на глаз. Сводятся они все к рассказам о путешествиях, к учтивым вопросам и рассеянным ответам. — Госпожа такая-то уже вернулась? — Да, вчера; я ее видела: почернела, подурнела чудовищно. — А ее сестра? — Сестра по-прежнему мила, но очень растолстела; к ней это не идет. — На обратном пути из Нисбадена я хотела заехать в Б… к Клементине, но не успела. — Вы ничего не потеряли, она давно в Париже. — Уже? да ведь обычно она возвращается не раньше января. — Она утверждает, что тяжело больна, и призвала на помощь весь медицинский факультет. По ее виду ничего такого не подумаешь; свежа и мила, как ангел; отлично придумано: сказаться умирающей, чтобы воротиться в город на два месяца раньше срока.
Такие речи ведутся в салонах, и увлекательными их не назовешь; кроме того, дамы хвастают друг перед другом платьями и безделушками, привезенными из дальних мест, и дорожными приключениями,
На бульварах полно провинциалов, но остальные променады почти так же унылы, как и салоны; вид сада Тюильри наводит тоску: клумбы усыпаны опавшими листьями; дамы разряжены и уродливы; они мерзнут, но не желают в этом сознаться. Многочисленные англичанки выходят на прогулку в шляпках, украшенных тремя рюшами из выцветшего и обветшавшего тюля — тюля-странника, оплакивающего лондонские туманы и насквозь пропитавшегося лондонской угольной пылью; по вине этого бесполезного убора лицо утопает в сероватом облаке, которое его вовсе не красит. Эти англичанки — третьеразрядные жительницы Британии, которых пароходы доставляют на континент задешево; что же до тех хорошеньких розовощеких и пышноволосых англичанок, которые являются в Париж, чтобы научить наших законодательниц элегантности быть свежими и прелестными, и превращают парижскую улицу Мира[126] в аллею лондонского Гайд-парка, их пока не видно: нынче для них еще не сезон. О юные красавицы Севера! возвращайтесь поскорее и замените ваших недостойных соотечественниц! Есть множество весьма странных вещей, которые без вашей помощи нам не удастся вычеркнуть из памяти.
Англичане обожают статуи в саду Тюильри; однако они, как и мы, не могут понять, отчего местные власти вовсе не заботятся об их внешнем виде, хотя — мы в этом убеждены — вернуть им прежнюю белизну не составило бы особого труда. Половину денег, которые король, по слухам, тратит на стрижку своих померанцевых деревьев, он мог бы употребить на омовение своих же чумазых богов[127]. Фаэтуза почернела так, что уже непонятно, в тополь ее превратили или в негритянку[128]; Венера, даром что последние три или четыре десятка лет без устали моет ноги, остается замарашкой; что же до Фемистокла, выигравшего битву при Саламине, и Сципиона Африканского, вышедшего победителем из сражения при Заме, спешим обратить внимание господина командующего национальной гвардией на их снаряжение: оно остро нуждается в чистке.
Впрочем, в прудах Тюильри по-прежнему плавают белые лебеди и золотые рыбки; по аллеям по-прежнему бегают дети и катаются обручи; дворцовые часы по-прежнему показывают точное время, а над всем этим по-прежнему реет трехцветное знамя: деталь мелкая, но по нынешним временам довольно существенная[129].
Самое главное событие прошедшей недели — переезды с квартиры на квартиру; невозможно даже вообразить количество каминных часов, роялей, кроватей и комодов, которые были перевезены на новое место за последние несколько дней; весь Париж сделался передвижным мебельным магазином; кажется, будто все обитатели квартала Шоссе-д’Антен решились искать приюта в Маре, а все жители Маре пожелали переселиться в квартал Шоссе-д’Антен[130]. В городе не осталось человека, который бы не играл в эту
Фешенебельные парижане возвращаются в столицу, это не подлежит сомнению: за последнюю неделю театры и бульвары совершенно переменили свой облик. Парижские улицы вновь сделались парижскими. На них больше не увидеть странных особ в пестрых нарядах, неприятно поражающих взор своей
Да, бедная старушка публика! тебе потребны либо
Впрочем, вот что хорошо: все матери семейств не преминут показать «Марию» своим дочерям, и месяц спустя все парижские барышни проникнутся верой в то, что их юные кузены или соседи, Шарли, Эрнесты и Альфреды, будут, что бы ни случилось, любить их семнадцать лет подряд; что же до вас, Шарли, Эрнесты и Альфреды, вы всласть посмеетесь, приговаривая: «Театр есть зеркало нравов».
Между тем дамы лишний раз доказали, что они существа самоотверженные. Почти все они являются в театр в чепцах, чтобы не заслонять сцену мужчинам, сидящих позади них[136]. Поступок в высшей степени великодушный, ибо издали чепец смотрится куда хуже, чем шляпа. Мы, правда, готовы сделать исключение для чепцов, украшенных цветами; это убор, не лишенный элегантности; но чепцы с лентами от нас снисхождения не дождутся. В гостиной, вблизи, они не лишены прелести, но в театре, издали, сообщают вам такой вид, словно вы только что вышли из спальни. Женщина, явившаяся на представление в душегрее из бурого шелка и в тюлевом чепце, обшитом розовыми лентами, напоминает капельдинершу, в нарушение всех законов забредшую в зрительный зал; всякий вправе попросить у нее скамеечку для ног[137]. Издали все чепцы похожи; не угадаешь, какой из них шелковый, а какой ситцевый, какой утренний, а какой вечерний; поправить дело способны только цветы. Ибо в конечном счете что такое чепец без цветов? кружевной парик, и ничего больше. А париками, скажем прямо, увлекаться не стоит.
На прошедшей неделе модным считалось носить старые платья и потертые шляпы; эта мода ушла в прошлое, как и многие другие; сейчас ей ищут замену.
Мы осудили театры за их приверженность к поддельной правде; посмотрим теперь, насколько правдивы газеты. Несколько дней назад один из самых остроумных и язвительных наших журналистов, человек насмешливый и безжалостный, встретился в доме своего друга-депутата с господином Вату[138], которого он никогда не видел, но уже давно избрал мишенью для эпиграмм. Завязался оживленный разговор; обсуждаемые вопросы были весьма серьезны, и каждый из собеседников, угадывая в другом единомышленника, высказывал свои мысли с удивительной прямотой. То был один из тех разговоров, в котором собеседники судят друг о друге не только по тому, что говорят, но и по тому, о чем предпочитают умолчать. Прошло немало времени, прежде чем господин Вату удалился. Не успел он закрыть дверь, как журналист воскликнул: «Право, этот человек мне нравится! он разделяет все мои мысли. Сразу видно человека умного. Как его имя?» — «Это господин Вату». — «Как?! тот самый Вату, о котором я наговорил столько глупостей!» Журналист расхохотался, а затем добавил с тонкой усмешкой: «Ну что ж, я воображал себе его совсем иным, судя по портрету… мною же нарисованному».
Поистине, нашим глазам предстало прекрасное зрелище: двести тысяч человек, запрудившие огромную площадь, длинную террасу сада Тюильри и длинную аллею Елисейских Полей, стояли не шевелясь и не говоря ни единого слова, не создавая никакого беспорядка и не производя никакого шума! то был не народ и не толпа, то была публика — партер, заполненный двумя сотнями тысяч отборных зрителей. Роль лож играли две террасы сада Тюильри, роль литерных лож — особняк морского министерства и великолепные особняки, стоящие по соседству. Королевское семейство располагалось на балконе министерского особняка, выходящем в сторону сада; королевская ложа была обита синим; члены дипломатического корпуса и первые красавицы июльского двора занимали прекрасную галерею. Родственники и друзья министерских горничных и привратника расположились на верхней террасе, которую, можно сказать, превратили в амфитеатр новоявленной залы. В окне, выходящем на Королевскую улицу, можно было разглядеть графиню Липано[140], прятавшуюся там, как в закрытой ложе; в райке мы знакомых не обнаружили. Представление длилось четыре часа. В антрактах звучал военный оркестр. Затем посреди неподвижной толпы работники вновь принимались за работу и продолжали свое круговое движение. «Кабестан! кабестан!» — шелестело в толпе, и обелиск вновь начинал плавно подниматься[141].
Последний антракт оказался самым длинным; слышались удары молотка, как в Опере, когда за занавесом устанавливают сложную декорацию. Как бы там ни было, спектакль удался. Он снискал бурные аплодисменты. В самом деле, когда обелиск встал прямо, а оркестр заиграл дуэт из «Пуритан»[142], все захлопали в ладоши; правда, в этой колоссальной зале аплодисменты двухсот тысяч человек были еле слышны, но это, в сущности, даже мило. Правда и то, что некоторые молодые зрители, заразившиеся новыми идеями, с досадой вспоминали о четырех миллионах, затраченных на подготовку этого блистательного представления. Они задавались вопросом, не слишком ли дорого обошлось воздвижение гордого монолита. Другие зрители, прожившие более долгую жизнь, судили снисходительнее; они помнили, что на той же сцене было разыграно представление, обошедшееся Франции куда дороже, — страшная, кровавая драма, при мысли о которой у них сжимается сердце. Им не терпелось убедиться, что эшафот разрушен окончательно, они признавались, что с тех пор, как на площади Людовика XV[143] обосновались все эти смертоносные механизмы, не могли ступить на нее без душевного содрогания, и были благодарны монументу, чья родина — египетская пустыня, а возраст исчисляется тремя тысячами лет, за то, что он уничтожит эти ужасные воспоминания. Все обсуждали последнюю новость — что никто не покусился на жизнь короля; об этом говорили в присутствии жены Мюрата, вдовы расстрелянного короля; об этом говорили на площади Революции, где упала в корзину голова короля гильотинированного; и вот, размышляя обо всем этом, мы, не принадлежащие ни к какой партии, мы поступили так же, как народ, мы вместе с ним вскричали: «Да здравствует король!» — потому что сердце у нас доброе, а царственных особ нам очень жаль. Королевское семейство было встречено самыми радостными возгласами. Принцессы сидели в глубине экипажа, король французов и король бельгийцев помещались впереди[144]. Господин герцог Орлеанский сидел между ними, причем старался оставить обоим королям побольше места, но при этом почти полностью заслонить отца. В этой позе юного принца было немало благородства, и всякий, кто помнил о недавнем покушении Алибо[145], не мог видеть ее без волнения.
Когда представление окончилось, толпа бесшумно разошлась. В эти минуты зала показалась нам похожей на огромный бассейн, наполненный народом, — бассейн, откуда вода стала выливаться в город по четырем разным направлениям. Первый поток затопил мост Людовика XVI[146]; второй двинулся по улице Риволи. Третий, менее мощный — не река, а всего лишь рукав, — направился в сторону улицы Елисейских Полей[147]. Наконец, четвертый, самый мощный и величественный, подобный полноводной Луаре, устремился по Королевской улице. Внезапно в центре водоема возник небольшой водоворот: народ узнал архитектора господина Леба и радостно его приветствовал. Одним словом, все прошло удачно. Погода стояла не то чтобы великолепная, но хорошая. Солнце пряталось за облаками, и это пришлось очень кстати, иначе нелегко было бы долго смотреть в одну и ту же сторону. Партер проявил себя наилучшим образом: зрители провели четыре часа на ногах, не интригуя и не ропща. Когда все кончилось, два человека взобрались на самую верхушку обелиска, чтобы увенчать ее флагом, на котором можно было разглядеть якорь — символ флота; двое других украсили шпиль ветками ивы — этими лаврами каменщиков. Трофеи, не уступающие тем венкам, которые получают от своих поклонников мадемуазель Тальони и мадемуазель Эльслер.
[…] Один из наших друзей имел нескромность выписать несколько слов из рукописи нового романа господина де Латуша, оставленной неосторожным автором без присмотра; в этих словах заключается весь смысл книги; «Нашему веку суждено было наградить юношество меланхолией более разрушительной, нежели горе Вертера, печалью более губительной, нежели тоска Рене, а именно мучительным отсутствием какого бы то ни было страстного чувства. Вертеру недоставало любви, Рене — поэзии; Эмару не хватало отечества»[148].
Эта последняя фраза обращает наши мысли к тому молодому принцу, что нынче арестован в Страсбурге вследствие дерзкой попытки, которую мы не могли даже предвидеть[149]. Луи Бонапарт — человек честный и здравомыслящий; одни лишь тяготы изгнания могли внушить ему безумное намерение сделаться императором во Франции! Несчастный юноша! вместо того, чтобы наслаждаться свободой на чужбине, он решился рискнуть этой свободой на родине. Праздность несносна для человека, который носит такое имя и у которого в жилах течет такая кровь. Быть может, получи принц право стать гражданином Франции, он бы этим удовлетворился. Мы часто слышали от него, что он мечтает лишь об одном — сделаться французским офицером и служить в нашей армии; чин полковника, говорил он, ему милее трона. Право, не королевство искал он во Франции, а отечество.
В нашем присутствии принц часто подтрунивал над своим придворным воспитанием. Однажды он со смехом рассказал нам, что в детстве больше всего на свете любил поливать цветы и госпожа де Б…, его гувернантка, боясь, как бы он не простудился, наполняла лейку горячей водой. «Бедные мои цветочки, — говорил принц, — они не знали, что такое прохлада; я был совсем мал, но уже тогда понимал, сколь смехотворна эта предосторожность». О Франции он всегда говорил с нежностью; в этом он схож с герцогом Бордоским. Мы вместе находились в Риме, когда туда пришла весть о смерти Тальма; все принялись оплакивать потерю, и каждый вспоминал, в какой роли видел Тальма в последний раз. Слыша эти разговоры, принц Луи, которому еще не исполнилось шестнадцати, нетерпеливо топнул ногой и вскричал со слезами на глазах: «Подумать только, я француз — и никогда не видел Тальма!»
Рассказывают, что, не успел принц Луи объявиться в Страсбурге, как, охмеленный первым успехом, послал к своей матери гонца с вестью о том, что Страсбургом он уже овладел и теперь идет на Париж; три дня спустя, сидя в тюрьме, он получил ответ от герцогини де Сен-Лё; та, полагая, что он одержал победу, заклинала его оберегать королевскую фамилию от мести своих сторонников и обходиться с королем так почтительно, как того требует его сан. Вот как сильна власть иллюзий над людьми, живущими вдали от родины, и как сильно заблуждаются все они, включая принцев-изгнанников.
Самые ревностные бонапартисты приняли известие об экспедиции принца Луи с возмущением. «Наш законный
А вот грандиозная новость, о которой никто еще не слыхал! великолепный сюрприз к новому году! Художники, возрадуйтесь; бравые ветераны, подкрутите усы; кучера «гондол», «кукушек» и «торопыг»[151], «Парижанок» и «Горожанок», «Сильфид», «Зефирин» и «Аталант», «Бдительных» и «Предупредительных»[152], готовьте кнуты, окрики и овес; дорога хороша, а проделать ее вам предстоит не однажды! Благородные чужестранцы, прежде стремившиеся побывать только в Париже, возрадуйтесь и вы, теперь у нас целых две столицы! Город Людовика XIV скоро вновь обретет прежнее величие; король делает французам к новому году роскошный подарок! Он преподносит им прекрасный кипсек[153], каждая страница которого льстит их тщеславию! богатый альбом, в котором каждый рисунок изображает одну из наших побед! Так угодить подданным может только тот, кто превосходно знает свою страну и ее гордыню!
Да здравствуют нынешние короли, умеющие льстить! Грандиозная новость, которую мы имели вам сообщить, заключается вот в чем:
1 ЯНВАРЯ 1837 ГОДА БУДЕТ ОТКРЫТ ВЕРСАЛЬСКИЙ МУЗЕЙ[154].
Когда молния поражает пальму, растущую среди пустыни, все племя оплакивает утрату; каждый горюет о том, что любил, каждый приносит погибшей дань воспоминаний; сожаления эти единодушны, но каждый вкладывает в них свой собственный смысл; один восклицает: «То была наша гордость!», другой говорит: «Мы укрывались в ее тени!», третий прибавляет: «Из-под ее корней выбивался источник!», четвертый вспоминает: «Она указывала дорогу заблудившимся путникам!» Каждый, таким образом, приискивает своей печали уважительную причину, и только малые дети, не в силах оценить серьезность потери, не понимая, что стряслось, ищут на бесплодном песке вкусные финики — и ничего не находят. Точно так же сегодня, когда все политические партии, оспаривающие право руководствовать Францией, толкуют о смерти Карла X лишь ради того, чтобы оплакать свои несбывшиеся надежды или подсчитать свои возможные выгоды, мы, вскормленные элегантностью и гармонией, наскучившие депутатскими распрями и засыпающие от разговоров о политике, мы, ни на что не притязая и слушаясь лишь голоса собственного сердца, оплакиваем короля старой Франции, Франции рыцарской, блистательной и поэтической, Франции благороднорожденной, одним словом, той Франции, которой уж нет; и так же как дети, не желающие знать, чем именно была полезна рухнувшая пальма — высоким стволом или густой листвой, мы горюем прежде всего об утрате плодов; сколько ни ищи в буржуазной Франции ту придворную учтивость, ту царственную стать, ту величественную доброжелательность, которыми одаряло нас древо монархии, поиски окажутся тщетны.
Нас уверяют, что на смену хорошим манерам пришли добрые дела, и это очень кстати. Нашим нравам король-гражданин пристал больше, нежели король
Что ему Нептун? пока горит уголь и жарится картошка, он
Теперь, когда Карл X скончался, ему начинают отдавать справедливость; начинают сознавать, что ошибки, за которые он был столь сурово наказан, были лишь продолжением его достоинств[157]; к несчастью, достоинства эти принадлежали ушедшей эпохе; именно в этом и заключалось преступление покойного короля; ибо, как ни прискорбно, приходится признать: есть мода на платье, и есть мода на добродетели, из чего кто-то, пожалуй, сделает вывод, что и добродетели суть не что иное, как украшения. Иные добродетели устарели настолько, что могут повредить человеку светскому; некогда твердость слыла добродетелью королей, сегодня ее именуют королевским произволом; некогда милосердие казалось прекрасным в любых обстоятельствах, сегодня в нем видят политическую ошибку, и самый ничтожный из министров не прощает королю, дерзнувшему помиловать преступника без согласия кабинета. Некогда люди отличали добро от зла по наитию, сегодня они тратят на изучение этого вопроса целую жизнь, да и то благородным душам случается допускать ошибки. Карл X был слишком стар, чтобы отказаться от своих убеждений и запастись новыми верованиями. В нас он видел не просвещенный народ, отстаивающий свои права, а мятежных подданных, которых следует наказать за дерзость. Как быть? он питал иллюзии относительно своих «верных подданных», королевские предрассудки не позволяли ему понять, что такое законные мятежи палат; одним словом, он хотел править просто потому, что был королем. Вот почему он умер так же, как и жил, — в изгнании. О! какое это грустное зрелище — короли, которых изгоняют, казнят, убивают оттого, что они и народ говорили на разных языках. Прежде государь отправлял подданного, который его прогневил, в Бастилию; сегодня народ отправляет государя, который ему не потрафил, в изгнание. Изгнание стало Бастилией для королей.
Одна из газет, стремящаяся быть резкой, но остающаяся всего-навсего чувствительной, опубликовала в последнем номере письмо или, скорее, статью, подписанную МАРИЯ-КАРОЛИНА, которую мы прочли с величайшим изумлением; в самом деле, мы не можем взять в толк, какое влияние может иметь сегодня на легитимистскую партию княгиня Луккези-Палли[158]. По нашему мнению, с тех пор как госпожа герцогиня Беррийская вышла замуж, ее политическая роль совершенно переменилась. В МАРИИ-КАРОЛИНЕ, вдове французского принца, зарезанного на наших глазах, мы видели французскую изгнанницу, до сих пор покрытую благородной кровью своего супруга, и несчастья ее вызывали в нас самое благоговейное сочувствие; в МАРИИ-КАРОЛИНЕ, супруге господина Луккези-Палли, видим мы всего лишь чужеземную принцессу, счастливую новобрачную, чьей отвагой и героизмом мы по-прежнему восхищаемся, но чья судьба не может более нас занимать. По нашему мнению, хотя герцог Бордоский обязан по-прежнему питать к Марии-Каролине сыновнюю любовь, своей политической матерью он должен отныне почитать герцогиню Ангулемскую, чей характер есть священный залог постоянства[159]: того, чего иные надеются достичь с помощью гражданской войны, госпожа супруга дофина великодушно ожидает от Провидения; в бедствиях своих она никогда не забывала, что она дочь короля Франции; мы поступим так же, как она, мы никогда этого не забудем.
Двор не надел траура, что кажется нам довольно странным. Легитимисты будут носить траур полгода: одни потому, что в самом деле горюют об утрате; другие — потому, что руководствуются соображениями политическими и желанием напомнить о себе; третьи — потому, что радуются возможности не тратиться на новое платье. Что же до людей независимых, которые слишком умны, чтобы слепо следовать за какой бы то ни было партией, людей, которые не бывают при дворе, потому что не любят кланяться, которые окружают себя сторонниками всех убеждений, потому что ценят ум в любых его проявлениях, они, чтобы не оскорблять ничьих чувств, не облачаются
[…] Сегодня много говорят — причем весьма неодобрительно — о забавной причине, на которую ссылаются люди из правительства, когда их спрашивают, отчего королевская фамилия не носит траура по Карлу X. Причина эта — сугубо политического свойства. Вы еще не поняли? Правительство боится прогневить буржуазию. Буржуазии, утверждают эти господа, может не понравиться такая уступка монархическим идеям. Между тем буржуазия носит траур по своим родственникам, так что, если вы в угоду ей нарушите приличия, эта странная лесть оставит ее равнодушной. Что бы вы сказали о человеке, который не стал бы носить траур по своему дядюшке, потому что дядюшка этот перед смертью лишил его наследства? Так вот, если приличия требуют носить траур по родственникам, не оставившим нам наследства, тем больше у нас оснований облачиться в траурное платье после смерти тех, чье наследство мы получили еще при их жизни. Страх не угодить ничуть не благороднее всех прочих; да и вообще страх, как нам кажется, слишком давно служит правительству оправданием многих его действий. Предлог поднадоел; нельзя ли выдумать новый?
Король по-прежнему внимательно наблюдает за работами в Версальском музее[161]. Он по многу часов прогуливается по длинным галереям, и господа из его свиты, не разделяющие королевского энтузиазма, подчас падают с ног от усталости. После захода солнца прогулки продолжаются при свете факелов; за королем неотступно следуют бродячие канделябры, иначе говоря, подносы со свечами, каждый из которых снабжен длинной ручкой и ливрейным лакеем; если король останавливается перед каким-то полотном, канделябры окружают его со всех сторон. Эти странствующие кариатиды, эта мерцающая процессия сообщают галереям дворца, и без того восхитительным, волшебную прелесть. Версальский музей будет одним из чудес света.
Новый роман Поля де Кока носит название «Зизина»: это имя вселяет в нас самые добрые предчувствия. Репутация Поля де Кока упрочивается с каждым днем, несмотря на презрение, которое питают к нему наши чересчур взыскательные авторы. Мы, со своей стороны, полагаем, что можно выказывать превосходный талант, даже работая в заурядном жанре, и предпочитаем хорошее полотно Тенирса дурному подражанию Миньяру[162]. Мы предпочитаем гризетку, которая
Жюль Жанен сочинил очень забавную статью о новой драме господ Ансело и Поля Фуше, представленной недавно на сцене «Водевиля»[164]. Ответственность за: 1) комедию госпожи Ансело; г) драму господина Ансело; 3) влюбленность всех сорокалетних женщин — господин Жанен возлагает на господина де Бальзака. Господин Жанен судит слишком сурово. Если верить ему, сорокалетнюю женщину открыл нам не кто иной, как господин де Бальзак; господин Жанен называет его Христофором Колумбом сорокалетней женщины[165]. «Женщина тридцати-сорока лет, — пишет Жюль Жанен, — слыла в прошлом неподвластной страстям, а следовательно, не существовала ни для романа, ни для драмы; сегодня же, благодаря этим триумфальным открытиям, сорокалетняя женщина царит в романе и драме полноправно и единолично. На сей раз Новый свет одержал полную победу над Старым, сорокалетняя женщина вытеснила из литературы шестнадцатилетнюю барышню. — Кто там? — грубым голосом осведомляется драма. — Кто там? — нежным голоском спрашивает роман. — Это я, — отвечает шестнадцатилетняя краса с жемчужными зубками и белоснежной кожей, с прелестным овалом лица, чарующей улыбкой и кротким взором. — Это я! Я ровесница Расиновой Юнии, Шекспировой Дездемоны, Мольеровой Агнесы, Вольтеровой Заиры, ровесница Манон Леско аббата Прево и Виргинии Бернардена де Сен-Пьера. Это я! я ровесница всех юных и невинных героинь Ариосто и Лесажа, лорда Байрона и Вальтера Скотта. Это я — юность, недолговечная, но полная надежд и без страха глядящая в будущее! Я — ровесница Цимодоцеи и Атала, Эвхарис и Хименьр[166]! Я нахожусь в том возрасте, какому пристали все целомудренные желания и все благородные инстинкты, в возрасте нежности и невинности. Дайте мне приют, господа! — Так обращается шестнадцатилетняя краса к романистам и драматургам, а вот как они ей отвечают: Мы, дитя мое, заняты вашей матушкой; зайдите к нам лет через двадцать, мы посмотрим, что можно для вас сделать».
Ах боже мой, да разве господин де Бальзак виноват в том, что нынче возрастом любви считается возраст тридцатилетний? Господин де Бальзак вынужден брать любовь там, где он ее находит; между тем где-где, а в шестнадцатилетнем сердце ее сегодня не сыщешь. Прежде барышня позволяла себя увезти; повинуясь зову мушкетера, она взбиралась по приставной лестнице и сбегала из монастыря; поэтому тогдашние романы полны монастырей и мушкетеров, приставных лестниц и увезенных девиц.
Знаете ли вы, что сочинять «Парижский вестник» может только человек, у которого очень мало честолюбия? Настоящий автор за это дело не возьмется ни в коем случае; двое уже отказались: не все обладают нашей беспечностью, а те, кто дорожат репутацией людей остроумных, не спешат поставить эту репутацию в зависимость от прихотей типографского справщика. Люди желают видеть свою подпись под теми словами, которые они придумали и написали, но никто не хочет отвечать за то, что написал другой человек, и притом вовсе не думая. «Парижский вестник» обречен кишеть опечатками; лишь этой ценой он может остаться живым и злободневным; «Вестник», выходящий в четверг, следует сочинять не раньше чем в среду вечером, а значит, набран и отпечатан он должен быть в полночь; если верить поварам,
[…] Нынешний двор упрекают в чрезмерной любви к иностранцам: любовь эта, кажется, возрастает с каждым днем. Для того чтобы быть обласканным при нашем дворе, не нужны ни великие заслуги, ни славная репутация, ни даже громкое французское имя; нужен только иностранный акцент; особенно приветствуется акцент английский — это талисман, чудом открывающий все двери во дворце Тюильри. Всем известно, что нет пророка в своем отечестве; однако нельзя не заметить, что иностранцы в Париже становятся пророками очень быстро. Гостеприимный прием — награда, которую следует вручать избранным, а не раздавать первым встречным; прислуживать надобно тем, в ком нуждаешься, а мы не нуждаемся ни в ком. Лорд*** как-то сказал: «Нынче я обедал в Тюильри; там был большой обед для иностранцев». Несколько дней назад он опять сказал: «Нынче я опять обедал в Тюильри: там снова был большой обед для иностранцев». Тут все кругом засмеялись, и пришлось объяснить лорду, отчего они смеются, пришлось сообщить ему, что всякий раз, когда король устраивает большой обед, это оказывается большой обед для иностранцев, а из французов туда приглашают только тех, кого решительно невозможно не пригласить. В результате королевский стол более всего напоминает табльдот. Иностранцев оказанная им честь не радует; они приезжают к нам не для того, чтобы общаться друг с другом; они рассчитывают встретить во дворце представителей наших древних и славных родов, наших красавиц и наших гениев, наших государственных мужей и наших знаменитых художников, одним словом, всех, кто делает честь нашей стране, всех, кем может гордится король, — а вместо этого их взору предстают привычные лица тех путешественников, которые давно примелькались им во всех уголках Европы. Тот, кто думает пленить иностранцев таким образом, сильно заблуждается; распространяя милости нашего двора только на приезжих, наши власти желают внушить им лестное представление о нашем гостеприимстве, внушают же мысль совсем иного рода: а именно ту, что великие люди, которых король почел бы за счастье принять при дворе, не почитают за счастье туда являться. По нашему мнению, не стоит тратить столько денег на то, чтобы внушать представления совершенно ложные.
Свет постепенно оправляется от траура; легитимисты уже положили предел своему горю: горевать они будут до января включительно. С первых дней февраля самые прославленные салоны откроют свои двери, а до тех пор для дам, хранящих верность старому двору, единственным дозволенным развлечением останутся посольские
После салона господина Тьера следует назвать еще два парижских политических салона: один принадлежит графине де Флао[172], другой — княгине Ливен[173]. Госпожа де Флао избрала политическую карьеру, потому что сочла ее наиболее подходящей для себя; она поступила так не по призванию, а вследствие обдуманного решения. Вообще у англичанок самые малозначащие поступки всегда суть плоды обдуманного решения. Англичанкам неведомы беспечность или горячность, какие часто толкают француженок на деяния самые опрометчивые; они никогда ничего не делают наобум; у них все — манера ходить и говорить, любить и молиться — продумано заранее. Они не сгорают от желания, а высказывают пожелания; они не прогуливаются, а идут, потому что решили идти; они идут прямо… неведомо зачем; они пускаются в путь, чтобы прибыть… неведомо куда. Неважно; раз решение принято, оно должно быть исполнено, и каждым шагом англичанка, кажется, говорит: я иду в правильном направлении и ни за что от него не отклонюсь. Англичанки повинуются своим собственным законам; у каждой есть внутренний судья, который без промедления выносит приговоры, не подлежащие обжалованию. В англичанках не бывает ничего невольного; в них все обличает сознательный выбор и предварительную подготовку, словно перед дальней дорогой; ко всякому делу они
Влияние княгини Ливен более существенно, быть может потому, что менее откровенно. Госпожа Ливен обладает спокойствием, какое даруется могуществом, уверенностью, какую дает сознание собственных прав, терпением, какое сообщает сильная воля и каким могут похвастать люди, которые умеют ждать, потому что умеют предвидеть. Она никогда не суетится, не плетет интриг, не страдает ничем, хотя бы отдаленно напоминающим политический педантизм; она планета, у которой есть спутники, ибо дело планеты — быть окруженной спутниками, однако сама она не делает никаких попыток их привлечь. Из всех светских дам госпожа Ливен лучше всех умеет
Приносим вам тысячи извинений, сударыни, за то, что осмелились говорить о вас; но отчасти вы сами тому виной. Те женщины, которые довольствуются семейственными удовольствиями и супружескими ссорами, вправе оставаться в безвестности, и мы это право уважаем; но вы — другое дело; вы вмешиваетесь в ссоры европейских держав, а значит, не подлежите общим законам. Вы пошли на все, чтобы стать влиятельными, а значит, дали нам право об этой влиятельности возвестить.
Ах боже мой! что у нас за страна!.. Право, во Франции стало страшно жить; ни единого дня покоя, ни единого часа, когда можно было бы всласть посмеяться; мы обречены бояться и возмущаться, сострадать и проклинать; каждые полгода то покушение, то казнь — право, это скучно. Последние два дня со всех сторон слышны только две фразы: мужчины восклицают «Какой стыд!», а женщины — «Бедная королева!»[175]. О жалкая страна, где народ жалеет королевскую власть.
Париж в снегу — зрелище фантастическое. Молчаливый Париж!.. — да разве это не сон? Кареты катятся бесшумно; прохожие идут и даже падают беззвучно. Если бы не крики торговцев, можно было бы подумать, что мы все оглохли. Улицы обрели странный вид; в городе не осталось никого, кто за день не упал бы несколько раз или не помог подняться другим жертвам гололеда. Вчера на скользкой мостовой равновесие потеряли две лошади, запряженные в фиакр; кучер тотчас слез с козел, чтобы заставить их встать, и тоже поскользнулся; тогда пассажир фиакра, выглянув в окошко и увидев лошадей и кучера лежащими на снегу, решил, что поднимутся они еще не скоро, и, будучи истинным философом, уселся поудобнее и задремал; возможно, он до сих пор коротает время в этом экипаже. В Риме, когда идет снег, лавки запираются, конторы закрываются, дела стопорятся, а горожане укладываются спать. В Париже, даже если на улице мороз, все продолжают расхаживать по улицам как ни в чем не бывало; у женщин глаза становятся красными, а щеки фиолетовыми; неважно, они наряжаются и отправляются с визитами точно так же, как в те дни, когда имеют самый соблазнительный вид. Да и как можно оставаться дома? ведь скоро Новый год, нужно покупать подарки; долг зовет нас в лавки Лесажа, Жиру и Сюсса[176]; все мы отправляемся за дешевыми безделушками, которые велит покупать разум, и при этом с сожалением смотрим на все то, что нам действительно нравится и что разум покупать не велит.
Те бульварные зеваки, что на прошлой неделе любовались желтой почтовой каретой, запряженной белыми лошадьми, которая доставила в столицу очередного депутата, нынче с восторгом созерцают внезапное явление саней. Сани едут по бульварам, а зеваки, воображая, будто попали в Россию, мерзнут еще сильнее; они старательно поднимают воротник, надвигают на глаза шляпу и прячут нос в шарф, так что от лица остаются одни глаза. Вчера несколько человек попались нам навстречу в этом странном виде и поздоровались; приносим тысячу извинений всем, кого мы не узнали; ведь среди них могли быть наши лучшие друзья.
Самое странное в нынешней уличной атмосфере — смесь возбуждения и тишины. Все движутся очень быстро, в надежде согреться, и у каждого в руках какой-нибудь пакет: один несет картонного осла, чьи нескромные уши проткнули оберточную бумагу; другой с самым серьезным видом тащит огромную деревянную лошадь; третий прижимает к груди куклу, четвертый — собаку или барашка, все спешат и толкают встречных прохожих; можно подумать, что тот, кому предназначена игрушка, не проживет без нее и часа. Лавки полны народу, у Сюсса не протолкнуться. Стоит вам заинтересоваться какой-либо безделушкой, как выясняется, что она уже продана. Взамен вам любезно предлагают нечто уродливое и отвратительное, от которого отказались все предыдущие покупатели, и вы торопливо платите за вещь, которая вам не нравится, лишь бы поскорее выбраться из этой толпы, где вы на беду уже увидели множество знакомых; между тем выбор новогодних подарков — дело тонкое, и предаваться ему лучше в одиночестве, без нескромных свидетелей, которые не преминут сообщить даме, получившей от вас в подарок чернильницу или альбом: «Как же, как же! Он при мне покупал их у Жиру; отдал 75 франков».
Вообразите себе эту пленительную картину: две дамы сидят на канапе, другие устроились напротив них в креслах; позади канапе расположились двое молодых людей на легких стульях; ажурная спинка канапе так невысока, что вовсе не отгораживает кавалеров от дам; стоит, однако, им завести разговор между собой, как они обретают полную независимость; беседа легкокрылой бабочкой невзначай опускается на канапе, проводит там несколько минут и отправляется далее — к тем, кого ей еще только предстоит пленить. В гостиной, где есть
1837
Мы, французы, обладаем удивительным, редкостным, только нам свойственным умением превращать любое дело, которое обещало доставить нам удовольствие, в пытку; всему виной наше жалкое тщеславие: из-за него великодушный дар кажется нам тяжкой податью, а нежная забота — докучной обязанностью; нет ни единого разумного установления, которое мы бы не извратили чудовищными злоупотреблениями. Вот пример: есть ли в году день более долгий, более мучительный и менее желанный, чем первый день нового года… жалкий день, когда любезнейшая из женщин является вам в облике кредитора, когда ваши собственные слуги преследуют вас не хуже судебных исполнителей, когда за каждое доброе пожелание приходится платить, когда каждый поцелуй стоит денег; день подневольного труда, день печали и тревоги, хуже которого не бывает, — и все потому, что вы сами испортили его глупыми обычаями; потому что вы вообразили, будто в этот день нельзя обойтись без роскошных подарков; потому что вас охватило безумное желание раз в год оповещать всех о размерах вашего состояния и о глубине ваших чувств; потому что вы принудили людей выполнять по обязанности то, что они должны были бы делать из каприза, и не позволили первому дню нового года стать счастливейшим из всех! А ведь к этому располагало многое: обычай обмениваться пожеланиями в начале нового года прелестен; суеверное желание друга начать год в вашем обществе исполнено нежности. А малые дети, которые считают время до следующих новогодних конфет; которые определяют, что стали на год старше, по новогодним игрушкам, а по изменению набора этих игрушек догадываются, что повзрослели; которые, видя, что марионетка сменилась книгой, что кукольный дом уступил место парте, а парта — футляру со счетными принадлежностями, сознают, что детство кончилось, — разве эти дети не очаровательны? В юном возрасте год — это очень много; в этом возрасте время учит, а усвоенные уроки определяют судьбу; нужно научить ребенка понимать, как он распорядился истекшим годом; если хорошо, его следует наградить, если плохо — объяснить, как с большим толком прожить год наступающий. Да, когда речь идет о детях, да здравствуют подарки!.. Для детей это урок, это мысль, это первое волнение, охватывающее юную душу, а также превосходное учебное пособие; за один день они знакомятся с двумя вечными законами: могущественнейшим из законов природы и могущественнейшим из законов общества; имя первого из них — ВРЕМЯ; имя второго — СОБСТВЕННОСТЬ. Смейтесь, сколько хотите, но это правда: в первый день нового года ребенок узнает, что он прожил год и года этого уже не вернуть; он узнает также, что игрушка, полученная им в подарок, принадлежит ему одному, что он может сломать ее безнаказанно, что никто не вправе ее у него забрать, наконец, что он и сам может ее кому-нибудь подарить, а это ли не главное доказательство обладания?
Кстати, о подарках и собственности, вчера нам рассказали историю одного маленького мальчика, который, когда вырастет, сделается либо великим философом, либо чудовищным скрягой. Жюлю де М… недавно исполнилось четыре; в воскресенье он явился поздравить дедушку с новым годом. «Ах, вот и ты! — воскликнул господин Б…, обнимая внука. — Прости, мой хороший, из-за того, что стряслось 27 числа[179], я совсем забыл о тебе; я не купил тебе никакого подарка, но в обиде ты не останешься», — и с этими словами господин Б. протянул мальчику тысячефранковый билет. «Скажите же спасибо дедушке», — приказала мальчику гувернантка. Ребенок оцепенел; на глазах у него выступили слезы. Приятель господина Б., вошедший в комнату как раз в эту минуту, увел маленького Жюля к его матери. «Ну что, Жюль? — спросила госпожа де М… — ты доволен? дедушка приготовил тебе хороший новогодний подарок?» Жюль залился горючими слезами. «Неужели он тебе ничего не подарил?» — «Подарил…» — «Что же именно?» — «Он мне подарил старую рваную бумажку» — и ребенок с плачем вручил матери тысячефранковый билет. Вот она, философия детства!
Англичане — большие мастера упрощений во всех областях жизни без исключения. Мы, не жалея времени, обращаемся к каждому собеседнику с пространной фразой: «Добрый день, желаю вам счастливого нового года»; меж тем один знакомый нам англичанин замечательно усовершенствовал эту фразу. Уходя, он говорил всем присутствующим: «Добрый год!» — сокращение, ничем не уступающее прочим английским сокращениям; зовут же англичане Ричарда Диком, Уильяма — Биллом.
[…] Главный скандал прошедшей недели — решение, принятое академиками[180]; Виктору Гюго они предпочли господина Минье; заметьте, что скандал вовсе не в принятии господина Минье, но в том, что его предпочли господину Гюго. Если господину Минье это предпочтение льстит, нам его очень жаль. Господин Минье, вне всякого сомнения, не лишен таланта, но Виктор Гюго отмечен гением, и Французской академии следовало бы обратить на это внимание; однако академиков очень мало волнуют заслуги кандидата, их заботят только приличия. Этого кандидата отвергают из-за жены, которая ведет себя чересчур легкомысленно; того — из-за несговорчивого характера; этот раздражает, тот пугает. А как же талант?.. да при чем тут талант!.. А как же успехи?.. — они не в счет; господа академики ценят прежде всего любезность; нового сочлена встречают с распростертыми объятиями, если он знает толк в радостях жизни, умеет веселиться и поддержать беседу. Академия — романическая барышня, слушающаяся только голоса своего сердца. По правде говоря, зрелище это довольно жалкое; неужели, господа, ваша Академия ничем не отличается от клуба и вы вправе бросать черный шар тому, кто вам не по нраву? Неужели вы ничем не отличаетесь от членов «Погребка»[181] и принимаете в свои ряды только веселых сотрапезников? Неужели ваше собрание — просто-напросто общество литераторов? Неужели вы вправе выбирать тех, к кому благоволите и кого осыпаете милостями? Нет, господа, конечно же нет, вы не вправе ни любить, ни ненавидеть. Переступив порог Академии, вы утрачиваете индивидуальные черты. Вы больше не поэты, не историки, не трагические авторы, не ораторы; вас больше не зовут господин Дюпати, господин Скриб, господин де Сальванди или господин Казимир Делавинь. Вы стали членами Французской академии, вы входите в почтенную государственную корпорацию; вам вверена независимая власть — независимая от общественного мнения, от правительства, а главное, независимая от вас самих, от ваших мелких дрязг и жалких интриг, от ваших капризов и ваших слабостей. Не для того вам, господа, платят полторы тысячи франков в год и выдают жетоны по четвергам[182], чтобы вы собирались по-дружески поболтать и обсудить ваши личные дела с приятными собеседниками; не для того вас облачили в мундир, расшитый пальмовыми ветвями, и дали право носить шпагу, чтобы вы беспрепятственно окружили себя несменяемой котерией. Вы, господа, представительствуете за идею, идею великую и прекрасную, и вам не следовало бы терять ее из виду — конечно, в том случае, если вы ее постигли. Академическое кресло есть кресло судьи, а первая обязанность правосудия — беспристрастие; академик, точно так же как и судья, должен забыть свою частную жизнь, отбросить ревность, пожертвовать нежнейшими привязанностями и помышлять об одной лишь литературной справедливости, об одной лишь правде искусства ради него самого. А что может быть справедливее, чем освящение успеха! Что может быть легче, чем согласиться с приговором всеобщего суда, чем призвать избранных! Франция, господа, вовсе не требует от вас, чтобы вы любили друг друга и друг с другом ладили; она требует, чтобы вы чествовали тех, кем восхищается она, чтобы вы увенчивали таланты, которые составляют славу нашего отечества в чужих краях. К чести Франции, в Академии за Виктора Гюго подали голоса Шатобриан и Ламартин: как видите, правосудие нисходит с вершин. Некто заметил по этому поводу: «Если бы голоса взвешивали, Гюго был бы избран; к несчастью, их подсчитывают».
Последний полет господина Грина и большой бал в посольстве Австрии — два события, более всего занимавшие парижский свет на прошедшей неделе; не одна
Другому пассажиру воздушного шара пришла на ум мысль куда менее элегантная — облить зрителей водой в самый миг взлета; впрочем, у князя П… есть оправдание; он недавно побывал близ
Этот полет восьми путешественников привел нам на память первый опыт такого рода — он состоялся в 1784 году в Лионе, и весь город только о нем и толковал, g января Жозеф Монгольфье, принц де Линь, граф де Лорансен, маркиз де Дампьер и господин Ленуар взлетели из квартала Бротто на левом берегу Роны в