Хотя щипковые инструменты разных форм и звучаний были известны нашим предкам задолго до того. Еще в VII веке византийский историк Феофилакт писал «о любви северных славян к музыке», при этом упоминая изобретенные ими «кифары», т. е. гусли.
Ближайшей предшественницей гитары полагают украинскую бандуру, вытеснившую, в свою очередь, в конце XVI века менее совершенную кобзу.
Бандура завоевала особую популярность у казаков Запорожья, распевавших под ее аккомпанемент исторические и лирические песни. Многие искусные бандуристы со времен Петра I нанимались в качестве домашних музыкантов в богатые дома Москвы и Петербурга.
«…После танцев опять накрыли на стол, и, пока делались приготовления к ужину, мы слушали какого-то слепого казака, игравшего на бандуре, инструменте, который похож на лютню, с тою только разницею, что не так велик и имеет меньше струн. Он пел множество песен, не совсем, кажется, пристойного содержания, аккомпанируя себе на этом инструменте, и выходило недурно.
…Эти украинские бандуристы — в большинстве веселые и проворные, птицы, живо изображающие страсти во время своих песен мимикой и жестами и, помимо этого, достаточно дурачащиеся. Я знал разных превосходнейших бандуристов, во время пения и игры отлично танцевавших по-украински и умевших без малейшего перерыва в игре поднести ко рту и выпить поставленный на бандуру полный стакан вина», —
Основоположником гитарного искусства в России и изобретателем семиструнной гитары считался А. О. Сихра.
А. С. Фаминицын писал:
«В конце 1790-х годов, в Вильне, виртуоз на арфе, прославившийся впоследствии как гитарист, Андрей Осипович Сихра сделал попытку к усовершенствованию вошедшей в то время в употребление шестиструнной гитары, прибавив к ней седьмую струну…»
Однако позднейшие изыскания опровергли это утверждение.
На страницах «Санкт-Петербургских ведомостей» от 1803 г. было обнаружено объявление некого «гитариста Ганфа», предлагавшего желающим свои услуги по преподаванию игры на семиструнной гитаре со строем.
Примерно к этому же периоду относится деятельность в России чешского гитариста и композитора Игнация Гельда (1766–1816). Известно, что помимо сочинения инструментальных пьес он писал романсы на стихи поэта Андрея Никитина.
Одним из первых Гельд пришел к мысли о целесообразности открытия музыкальной типографии, но развиться на этом поприще не успел, умер.
Одним из последних его изданий стали «Новейшие русские песни для семиструнной гитары, посвященные г-же Приклонской, урожденной Измайловой». Сборник содержал 50 русских песен. Каждой песне предшествовало несколько аккордов, предназначавшихся для прелюдирования в той тональности, в которой была приведена песня.
«Тесная связь семиструнной гитары с народной песней и бытовым романсом определила и направление ее использования в качестве сольного инструмента, —
Гитарист
Остановимся подробнее на личности упомянутого ранее Михаила Тимофеевича Высотского (ок.1791–1936).
Точная дата рождения музыканта неизвестна, но на одной из рукописных тетрадей его сочинений рукою его сына, Николая Михайловича, написано: «Сочинения М. Т. Высотского, умершего 16 декабря 1837 г., на 47-м году от роду».
Будущий виртуоз родился в семье крепостного приказчика, служившего в имении поэта Михаила Матвеевича Хераскова (1733–1807). Его и назвали в честь барина, благоволившего отцу малыша и не делавшего различий между своими и его детьми. Маленький Миша рос в господском доме и имел доступ ко всем «благам цивилизации».
Частым гостем в имении был мастер игры на гитаре, «первейший ученик» А. О. Сихры, Семен Николаевич Аксенов. Именно он первым разглядел в ребенке «искру божью» и принялся обучать премудростям владения «семиструнной».
Ко времени юности Миша уже «переигрывал» наставника и достиг истинного совершенства в своем умении.
После смерти барина Михаил Тимофеевич переселился в Москву, приписался к мещанскому сословию и все остальные годы своей жизни безвыездно прожил в Белокаменной.
Первые же опыты Высотского принесли молодому автору широкую известность, он знаменит прежде всего блестящими вариациями на темы русских народных песен («Во саду ли, в городе», «Вот мчится тройка удалая», «Люблю грушу садовую»).
К числу его друзей и почитателей его таланта относилось немало знаменитостей, среди которых композитор А. Дюбюк, писатель и переводчик М. А. Стахович и поэт М. Ю. Лермонтов, посвятивший гитаристу известные строки.
Современники вспоминали, что:
«игра Высотского отличалась силой и классической ровностью тона; при необыкновенной быстроте и смелости, от нее веяло в то же время нежной задушевностью и певучестью. Играл он совершенно свободно, без малейших усилий; трудностей для него как будто не существовало; вследствие этого игра его, невольно изумляя и поражая слушателей, в то же время производила истинно музыкальное впечатление; он не любил модных утонченных инструментальных эффектов, почти никогда не употреблял флажолетов с помощью двух пальцев правой руки, которые производили такой фурор в концертах; редко, в самых трудных своих вариациях, заходил он выше четырнадцатого лада, и то почти всего на одной квинте: вся красота и сила его игры лежала в основании мелодии и гармонии; он поражал оригинальностью своих певучих легато и роскошью арпеджио, в которых он сочетал мощь арфы с певучестью скрипки; в его игре сказывался особый оригинальный стиль композиции; его игра очаровывала, приковывала к себе слушателя и оставляла навсегда неизгладимое впечатление».
Жил Высотский концертами и частными уроками. Невзирая на огромную цену за урок, — 15 рублей ассигнациями — от желающих не было отбоя, приходилось отказывать.
Писатель и собиратель русских песен Михаил Александрович Стахович (1819–1858), ходивший одно время в учениках Михаила Тимофеевича, вспоминал[18]:
«Мне было 13 лет, когда мне приказали учиться играть на гитаре. Вечером И. Г. Краснощеков (
— Откуда это явилась гитара?
— Да мне учителя наняли на гитаре учиться.
— Кого?
— Высотского какого-то…
— Высотского?! Да это же первая знаменитость! Это, это…
И он не находил слов, чтобы достойно восхвалить Высотского.
Знаменитость учителя сильно затронула мое самолюбие, и я усердно принялся за учение. Но в то время, когда я начал брать уроки у Высотского, он уже брал по 5 рублей ассигнациями за урок. Это не потому, чтобы он упал в славе, но потому, что, как выражались, ужасно манкировал уроками. В самом деле, сначала мое усердие, а потом моя привязанность к нему лично были только причиною, что ему не отказали. Часто он не приходил к нам недели по три, по четыре, по шести и потом являлся снова и ходил каждый день. Кто бы мог, казалось, учиться у него таким образом, и как тут было делать успехи? Но на поверку выходило, что у Высотского ученики делали больше успехов, чем у всех других учителей. Такой способности передавать и создавать восприимчивость в ученике я не видел ни у кого. Ноты были вещью второстепенной, в уроках его главное была его игра. Он переигрывал такт за тактом с учеником и таким образом заставлял живо подражать своей игре. Одна пьеса вызывала у него другую, за анданте следовало аллегро, за лихой песней — грациозные аккорды: этим возбуждал он охоту выучить все то, что он играл. Но, увлекаясь в игре, он был нетерпелив в писании нот, и что он играл в один урок, то надобно было заставлять его писать и разучивать в год. Зато оставались всегда в памяти сыгранные им пьесы и оставалась охота заставить его записать их как-нибудь, так что ученик его ловил каждый час, каждую минуту его урока, и из его урока ничего не пропадало».
«Несмотря, однако, на блестяшие успехи своей гитары, на многочисленность уроков, Высотский страшно нуждался. Он был женат два раза; от первой жены имел одну дочь, которая умерла еще при жизни отца, немногим пережив свою мать. От второго брака Высотский имел четырех сыновей и одну дочь, —
Но, несмотря на крайнюю бедность, Михаил Тимофеевич до последних дней своей жизни дорожил и не расставался со своей любимой гитарой, подаренной ему когда-то генералом Н. А. Луниным, большим почитателем этого инструмента, которому сам О. А. Сихра посвящал свои произведения».
Пропивавший все, что зарабатывал, Высотский вместо платы за квартиру раз в месяц давал своему хозяину концерт. Предприимчивый домовладелец усаживал музыканта у открытого окна, а сам впускал во двор публику (взимая по гривеннику с человека). Популярность жильца была огромна: концерты проходили с неизменным аншлагом.
По характеру скромный и застенчивый Высотский, избегал многолюдных напыщенных салонов, редко давал большие концерты. Не раз бывало, что за ним присылали карету, украшенную гербом влиятельнейших фамилий империи, с просьбой немедленно отправиться услаждать слух какого-то вельможи и обещаниями «златых гор».
Но к деньгам и славе мастер был равнодушен. Отказываясь играть в залах «дворянских собраний», он мог часами, причем абсолютно бесплатно, импровизировать с любимым учеником, а чаще просто отправлялся в любимый трактир, где для удовольствия своего и других до утра рвал струны.
Он и умер зимой 1837 года прямо на улице, по дороге в кабак.
Занятный факт: по утверждению сыновей гитариста, правильно их фамилия звучит как ВысоЦкие, а не ВысоТские. Это подтверждается и сохранившимися рукописями музыканта. Однако большинство нотных публикаций печаталось за подписью «Высотский», поэтому последний вариант установился как традиционный.
В 90-е годы ХХ века в программе Эльдара Рязанова «Встречи с Высоцким» мать поэта Нина Максимовна Высоцкая вспоминала, что ее сын учился играть на гитаре… по старинному самоучителю Высотского.
Прабабушка шансона — Бланш Гандон
В 40-х годах XIX века бум на «семиструнку» несколько спадает. Как и в случае с цыганскими хорами, пережив период горячего общественного интереса, гитара плавно перекочевала из высших кругов в купеческие, а следом — в городские низы.
Во второй половине столетия — это излюбленный инструмент приказчиков и мелких чиновников, распевавших под ее аккомпанемент «жестокие» романсы.
Тому предшествовали известные пертурбации.
В 1861 году в Российской империи царским указом было отменено крепостное право. Огромная масса бывших подневольных людей хлынула в города, чтобы со временем сформироваться в новое сословие — «мещанское» (этимология: от слова «место», т. е. город).
Основным музыкальным инструментом в этой среде — из-за своей демократичности и простоты — стала, конечно, гитара, благодаря которой и стали появляться на свет произведения нового фольклора, сочиненные новым городским людом: рабочими, студентами, нищими, солдатами, белошвейками, актерами и преступниками.
В этот период романсовая традиция все чаще приобретает куплетную форму, впитывает ритмы канкана, французской песенки.
Именно шансонетка, наряду с новомодными опереттой и водевилем, царит на подмостках обеих столиц и крупных провинциальных городов.
«Первые chansonetes — веселые, бурлескные песенки, родившиеся во французских кабаре, пришли в Россию в начале 60-х годов XIX века, —
Собственные кумиры появились у нас не сразу — сначала гастролировали заезжие знаменитости: Жюдик, мадам Тереза, Иветт Гильбер и, извините… Бланш Гандон.
С последней в 1872 году на выступлении в Санкт-Петербурге произошел пикантный казус: танцуя, она запуталась в юбках и упала, продемонстрировав почтенной публике… кружевные панталончики. Времена были не те, что сегодня, полиция тут же обвинила заморскую примадонну в «бесстыдных действиях» и направила дело в суд, где актриса была оштрафована на 150 рублей.
Но иноземные артисты царили на отечественных сценах недолго.
Зрителям хотелось слушать веселые куплеты не по-французски, даже в исполнении блестящей красотки, а «по-нашенски», на понятном ему языке, пусть и исполненные без парижского шика.
Откуда на, казалось бы, пустом месте, за каких-то пару десятков лет появилось в «крестьянской» стране столько эстрадных артистов?
Большей частью они происходили из мещан, чье сословие стало мощнейшей движущей силой в развитии песни и прежде всего городского романса.
Среди представителей «легких жанров» было немало звезд первой величины.
Они выступали с зарисовками на бытовые темы, куплетами на злобу дня в разросшихся, как сорняки на заброшенном огороде, кафешантанах, ярмарочных балаганах и театрах-буфф.
Новые площадки открывали на свой страх и риск предприимчивые купцы, трактирные половые и даже выходцы из крестьянской среды.
Небывалым успехом пользовались «лапотные дуэты», обыгрывавшие в музыкальных миниатюрах приметы «русской жизни». Под их влиянием сильно менялся традиционный фольклор. История сохранила имена «великолепной пары» артистов Николая Монахова и Петра Жукова.
С «лапотными дуэтами» спорили за зрительские симпатии легионы юмористов-рассказчиков «сценок из еврейского или кавказского быта».
Вдохновленные успехом заезжих гастролеров, на сцену выходят доморощенные куплетисты, сочиняющие на популярные мелодии французских шансонеток собственные тексты. Особой любовью пользуются песенки Валентина Валентинова (Соболевского).
С авторскими вещицами выступал «гитарист-куплетист» Ваня Пушкин (Чекрыгин).
На юге страны несколько десятков лет гремели овации в адрес «еврейского куплетиста» П. Г. Бернардова, чьей «фишкой» было создание текстов на мотив популярных романсов.
«Каждая строчка г-на Бернардова вызывает бурный восторг», — делился впечатлениями после юбилейного представления рецензент киевского журнала «Подмостки». Характерны названия композиций его репертуара: «Чик-чик и готово», «Блондиночки-картиночки», «Не уходи, вот тут сиди…»
Заслуженной славой у москвичей пользовался тандем Борина и Крамского, распевающий под аккомпанемент балалайки злободневные частушечные обозрения.
Обитатели городских окраин с удовольствием посещали концерты в открытых парках и садах, где звучали под гармошку «фабричные песни».
Начинавшие как «лапотный дуэт», Жуков и Монахов сменили образ: стали выступать в «босяцком» жанре, пели «Голыша», «Веселых оборванцев», «Запьянел» и прочий говорящий набор.
Продолжали звучать, правда, все больше в шантанах и ресторанах, цыганские хоры.
С большой сцены звучали жестокие романсы в исполнении артистов, родившихся на свет вовсе не в таборе, под «звездой кочевой», а в Курске, Брянске или Одессе.
Поэт Константин Случевский в начале века ХХ напишет:
Часть IV. Песни каторжан
«Музой был мне — сумрак каземата;
Цепь с веревкой — лиры были струны…»
Русские Вийоны[20]
Однако за всей пестротой картинки не стоит забывать, что Российская империя образца XIX — начала ХХ века по-прежнему оставалась «страной рабов, страной господ», где сильны были реакционные проявления, где властвовала цензура, а за неосторожную фразу в куплете артист мог нарваться на крупные неприятности в виде штрафа и даже полного запрета публичного исполнения своих перлов.
Общество не могло не реагировать на подобные проявления монаршей «милости»: набирали силу протестные настроения, появилось движение народовольцев.
На этом фоне среди просвещенной публики возник острый интерес к положению «униженных и оскорбленных»: проституток, бродяг, люмпенов и, конечно, каторжан.
Немало подогревали ажиотаж публиковавшиеся материалы бывших заключенных, имена которых хорошо знала вся Россия: «Записки из мертвого дома» Ф. М. Достоевского, двухтомник П. Ф. Якубовича «В мире отверженных», путевые заметки о сибирской и сахалинской каторге Максимова и Дорошевича.
Зловещей привлекательности был полон роман из жизни городских низов «Петербургские трущобы» В. В. Крестовского, логическим продолжением которого полвека спустя стали очерки о жизни московского дна В. Гиляровского.
Писатель Всеволод Крестовский с юных лет увлекался изучением быта и нравов «подземного» мира. Совсем юным 18-летним студентом он написал знаменитую «Владимирку», которая моментально стала песней, полуторавековой предтечей «Владимирского централа». Причем в его времена песня считалась революционной:
Книги Крестовского и Дорошевича, Достоевского и Якубовича стали «капиллярами», по которым субкультура перетекала в социум.
В 1860 году на прилавках петербургских книжных лавок появляются «Записки из мертвого дома».
«…По казармам раздавались песни, —
…Пелись же большею частью песни так называемые у нас „арестантские“, впрочем все известные. Одна из них: „Бывало…“ — юмористическая, описывающая, как прежде человек веселился и жил барином на воле, а теперь попал в острог. Описывалось, как он подправлял прежде „бламанже шампанским“, а теперь —
В ходу была тоже слишком известная: „Прежде жил я, мальчик, веселился И имел свой капитал: Капиталу, мальчик, я решился И в неволю жить попал…“ и так далее. Только у нас произносили не „капитал“, а „копитал“, производя капитал от слова „копить“; пелись тоже заунывные. Одна была чисто каторжная, тоже, кажется, известная:
Другая пелась еще заунывнее, впрочем прекрасным напевом, сочиненная, вероятно, каким-нибудь ссыльным, с приторными и довольно безграмотными словами. Из нее я вспоминаю теперь несколько стихов:
Эта песня пелась у нас часто, но не хором, а в одиночку. Кто-нибудь, в гулевое время, выйдет, бывало, на крылечко казармы, сядет, задумается, подопрет щеку рукой и затянет ее высоким фальцетом. Слушаешь, и как-то душу надрывает. Голоса у нас были порядочные…»
Писатель-этнограф С. В. Максимов в солидном труде «Сибирь и каторга» (1871) уделяет особое внимание мотивам, бытующим в каторжанской среде, прослеживая их происхождение и влияние на «песни неволи», сочиненные светскими поэтами. Исследователь приходит к интереснейшим выводам:
«В тюремных песнях два сорта: старинные и новейшие…Старинные (…) начинают исчезать, настойчиво вытесняемые деланными искусственными песнями. Мы едва ли не живем именно в то самое время, когда перевес борьбы и победы склоняется на сторону последних.
Лучшие тюремные песни (чем песня старше, древнее, тем она свежее и образнее; чем ближе к нам ее происхождение, тем содержание ее скуднее, и форма не представляет возможности желать худшей) выходят из цикла песен разбойничьих. Сродство и соотношение с ними настолько же сильно и неразрывно, насколько и самая судьба песенного героя тесно связана с „каменной тюрьмой — с наказаньецем“. Насколько древни похождения удалых добрых молодцев повольников, ушкуйников, воров-разбойничков, настолько же стародавни и складные сказания об их похождениях, которые, в свою очередь, отзываются такою же стариною, как и первоначальная история славной Волги, добытой руками этих гулящих людей и ими же воспетой и прославленной. Жизнь широкая и вольная, преисполненная всякого рода борьбы и бесчисленными тревогами, вызвала народное творчество в том поэтическом роде, подобного которому нет уже ни у одного из других племен…
Непосредственно с Волги и из самых первых рук завещаны сибирским тюрьмам русские тюремные песни, из которых многие получены нами не из первых рук (из тюрем), а может быть, уже и из десятых (из старожитных селений, от свободных сибирских людей-старожилов). Завещание, таким образом, возымело широкое приложение, и от прямых наследников имущество перешло в боковые линии и, наконец, сделалось общим достоянием, как все в Сибири: леса, тайги, луга и степи.
(…) В конце же прошлого столетия выросли и появились уже во множестве те мотивы, на которых ясны следы крутой ломки и крупных народных переворотов. На эти произведения народного творчества намело пыли и накипело плесени городов с их фабриками и заводами, трактирами и барскими передними. Живой памяти народной послужили печатные песенники, особенно сильно пущенные в народ в начале нынешнего столетия, богатого подобного рода сборниками даже в многотомных изданиях. Уцелела коренная народная песня только в захолустьях, не тронутых городским чужеземным влиянием.
Сибирь (…) не переставала, по образцам и примерам, давать из удалых разбойников авторов тюремных песен.
Страшный не так давно для целого Забайкалья разбойник Горкин не менее того известен был как отличный песельник и юмористический рассказчик. Живя по окончании срока каторжных работ на поселении, он ушел весь в страсть к лошадям и на своих рысаках возил откупных поверенных, потешая их своими лихими песнями и необычайно быстрою ездою. С пишущим эти строки он охотно поделился рассказами о своих похождениях. Затем последние годы он приплясывал и припевал на потеху деревенских ребят, шатаясь по Забайкалью в звании нищего. Разбойник Гусев, бежавший из Сибири в Россию и ограбивший собор в Саратове, в саратовском тюремном замке сложил песню: „Мы заочно, братцы, распростились с белой каменной тюрьмой“, которая ушла и в Сибирь.
Известный малороссийский разбойник Кармелюк был также поэтом и автором не разбойничьих, но элегических песен…
Нам самим лично удалось видеть на Карийских золотых промыслах ссыльнокаторжного Мокеева, сосланного за грабеж и отличавшего в себе несомненно поэтическую натуру, высказавшуюся и в жизни на воле, и в жизни на каторге и даже выразившуюся в порывах к стихотворству.
…Мокееву немудрено было соблазнить каторжных теми своими песнями, которыми приладился он к общему настроению арестантского духа, т. е. когда его муза снисходила до сырых казарм и тяжелых работ или хотя бы даже и до купоросных щей. Арестанты, как мы видели, невзыскательны и в ущерб настоящим народным песням привыкли к тем, которые нуждаются в торбане и трескотне тарелок; вкус давно извращен и поэтическое чутье совсем утрачено.
Вот для примера песня, пользующаяся особенною любовью тюремных сидельцев не только в России, но и в Сибири, песня, распространенность которой равносильна самым известным и любимым старинным русским песням. Столичные песельники в публичных садах и на народных гуляньях, известные под странным именем „русских певцов“, вместе с цыганами представляют тот источник, из которого истекают вся порча и безвкусие. Здесь же получил образование и автор прилагаемой песни, и здесь же выучились находить вдохновение новейшие творцы псевдонародных русских песен. Такова песня в целом виде и с более замечательными вариантами:
По словам сибирских арестантов, песня эта сочинена в конце 40-х годов нынешнего столетия, и основная канва ее приписывается, как сказано нами, разбойнику Гусеву.
(…) Новая тюремная песня — близкая свойственница новомодным лакейским, трактирным и фабричным песням.
В Сибири (…) из готового материала составляются новые песни, в которых начало взято из одной, конец приставлен из другой. Эта перетасовка и перекройка стихов — дело обычное у арестантов.
Сохранились и песни, завещанные волжскими и другими разбойниками, некогда наполнявшими сибирские тюрьмы в избытке. Ими же занесены и забыты многие песни и в сибирских каторжных тюрьмах, где успели эти песни на наши дни частью изменить, частью изуродовать, а частью обменять на другие. Свободное творчество не получило развития; причину тому ближе искать в постоянных преследованиях приставниками. Песня в тюрьме — запрещенный плод. Дальнейшая же причина, естественным образом, зависит от тех общих всей России причин исторических, которые помешали создаваться новой песне со времен Петра Великого. Вначале вытесняли народные песни соблазнительные солдатские (военные), в которых ярко и сильно высказалось в последний раз народное самобытное творчество (особенно в рекрутских). С особенною любовью здесь приняты и особенным сочувствием воспользовались песни рекрутские и в сибирских тюрьмах. Затем растянули по лицу земли русской войска в то время, когда уже познакомились они с деланною, искусственною и заказною песнею; потом завелись фабричные и потащили в народ свои доморощенные песни, находящиеся в близком родстве с казарменными; наконец, втиснули в народ печатные песенники с безграмотными московскими и петербургскими виршами, с романсами и цыганскими безделушками.
…В сибирских тюрьмах есть еще несколько песен, общеупотребительных и любимых арестантами, несмотря на то что они, по достоинству, сродни кисло-сладким романсам песенников.
Или:
…Из известных романсов пробрался в тюрьмы, между прочим, варламовский — „Что не ветер ветку клонит“.
Несомненно, что сочинение этих песен принадлежит каким-нибудь местным пиитам, которые пустили их в толпу арестантов и занесли, таким образом, в цикл тюремных песен. Не задумались и арестанты принять их в руководство: благо песни в некоторых стихах близки к общему настроению духа, намекают (не удовлетворяя и не раздражая) о некоторых сокровенных думах и, пожалуй, даже гадательно забегают вперед и кое-что разрешают. Не гнушаются этими песнями арестанты, потому что требуют только склада (ритма) на голосе (для напева), а за другими достоинствами не гоняются…
…Арестанты ничем не брезгают: они берут в тюрьму (хотя там и переделывают по-своему) также и песни свободных художников, какими были, например, поэты Лермонтов и Пушкин. Берут в тюрьму (и только переиначивают немного) и песню, сложенную на другом русском наречии и тоже поэтом и художником, каким был, например, известный малороссийский разбойник Кармелюк. В то же время поют арестанты: „Ударил час — медь зазвучала“, но, разумеется, с приличною прибавкою: „Ударил час — цепь зазвучала и будто стоны издала; слеза на грудь мою упала, душа заныла-замерла“. Поют арестанты и „Лишь только занялась заря“, „Прощаюсь, ангел мой, с тобою“, „Во тьме ночной ярилась буря“ и „Не слышно шуму городского“ — все те, одним словом, песни, которые близко подходят своим смыслом к настроению общего тюремного духа. В особенности распространена последняя: „Не слышно шуму городского…“
Распространена тем более эта песня, что в ней есть и „бедный юноша — ровесник младым цветущим деревам“, который „в глухой тюрьме заводит песню и отдает тоску волнам“. Выражено и прощанье с отчизною, родным домом и семьею, от которых узник за железною решеткою навек скрылся, и прощание с невестою, женою и тоска о том, что не быть узнику ни другом, ни отцом, что застынет на свете его место и сломится его венчальное кольцо. Выражена в песне и надежда… Вот, для образца, та песня, в которой извращен Лермонтов:
У этой песни есть двойник, как будто переделка Пушкина:
…Вот песня, носящая название „Песни бродяг“ и преданием приписываемая „славному вору, мошеннику и сыщику московскому Ваньке Каину“, жившему в начале прошлого столетия:
…В тюремных песнях веселость и насмешливость приправлены, с одной стороны, значительною долею желчи, с другой — отличаются крайнею безнравственностью содержания: веселость искусственна и неискренна, насмешка сорвалась в одно время с больного и испорченного до уродства сердца. С настоящими юмористическими народными песнями эти тюремные имеют только общего одно: веселый напев, так как и он должен быть плясовым, т. е. заставляет скованные ноги, по мере возможности, выделывать живые и ловкие колена, так как и в тюрьме веселиться, плясать и смеяться иной раз хочется больше, чем даже и на вольной волюшке. Песен веселых немного, конечно, и собственно в смысле настоящих тюремных, которые мы назовем плясовыми, из известных нам характернее других две: „Ох, бедный еж, горемышный еж, ты куда ползешь, куда ежишься?“ и „Эй, усы — усы проявились на Руси“…»
«Песни отверженных»
Ближе к финалу века русское общество было взбудоражено откровениями молодого народовольца Петра Филипповича Якубовича (1860–1911).
Его литературную деятельность высоко оценивали Чехов, Горький и Короленко.
Он первым перевел на русский язык «Цветы зла» французского поэта Шарля Бодлера, составил известную в свое время хрестоматию «Русская муза».
Цикл автобиографических очерков об Акатуйской каторге «В мире отверженных» имел огромный успех и вызвал широкий общественный отклик. Немало строк посвятил революционер интересующей нас теме.
Особенно острые чувства вызывали во мне неведомые арестантские массы, когда по вечерам собирался их могучий хор и далеко по Волге разносились, под музыку цепей, дикие напевы, где слышалась то бесконечная грусть, то вдруг опять бесшабашная отвага и удаль.
… — Эхма! Давайте-ка лучше песенку, братцы, споем! — сказал молодой, довольно красивый парень Ракитин, имевший в тюрьме прозвище «осинового ботала» (так назывался бубенчик, который вешают на шею коровам, чтоб они не заблудились в тайге).
И, не дожидаясь поощрения, он запел высоким, сладеньким тенорком:
Но эта песня, должно быть, не понравилась ему, и он тотчас же затянул другую:
…Едва забрались мы в глубину штольни и бегло осмотрели ее, как Башуров, не раздумывая долго, запел, так что от неожиданности я вздрогнул:
Бодрящие ноты молодого, звучного тенора огласили мрачные каменные стены, столько лет не слыхавшие ничего, кроме унылого бряцанья кандалов, монотонных постукиваний молотка да тяжелых вздохов измученных, несчастных людей.
Сначала несколько испуганно, затем радостно отозвалось этим бодрым звукам и мое изболевшее сердце…
подхватил красивый баритон Штейнгарта:
Звуки шли все выше и выше, аккомпанируемые звоном настоящих цепей, хватая за душу, звуча горьким упреком кому-то, зовя на что-то смелое и великое…
— Откуда вы взяли, господа, эти слова и этот мотив? — полюбопытствовал я, когда певцы окончили свой импровизированный дуэт.
— В дороге один бродяга-певец научил нас. Он уверял, будто это — каторжный гимн, или «карийский гимн», как он называл его.
— Ну, вряд ли, господа, настоящий каторжник сочинял этот «гимн»! Тот плохо знает каторгу, кто считает, например, «заржавленные оковы» атрибутом особенно тяжких испытаний.
— Как так?
— А вот сами увидите, заржавеют ли ваши кандалы при постоянном ношении. Напротив, они будут блестеть как стеклышко!
…Но когда работа несколько налаживалась, он первый начинал петь под дружные удары арестантских молотков:
Башуров присоединялся. И когда на темном дне холодного неприветливого колодца раздавались стройные звуки «каторжного гимна», несясь в вышину то в виде горькой жалобы, то гневной угрозой, на душе становилось как-то жутко и сладко… Особенно стих —
производил сильное впечатление, вызывая у меня каждый раз невольную дрожь.
И вдруг жизнерадостный Валерьян переходил к веселой песенке Беранже:
И, дружно и быстро стуча молотками по бурам, мы все подхватывали хором…
Еще и еще раз наступала весна… Каждый год пробуждает она в душе арестанта забытую сладкую боль, муки надежды и отчаяния.
жалуется тюремная песнь, сложенная, по всей вероятности, не в иную какую, а именно в весеннюю пору:
И горькой иронией над самим собою, бесконечно трогательной скорбью звучит это обещание певца пойти в монахи, когда следующие за тем строки песни, меняя не только размер, но и смысл стиха — в отчаянии раскрывая, так сказать, все свои карты — говорят:
Лихой песенник Ракитин прибавлял, бывало, к этой песне еще один стих, которого другие тюремные певцы не знали…
…Арестанты были мрачны, сердиты и до того грозно-молчаливы, что я остерегался даже обращаться к ним с какими-либо вопросами; настроение у всех было тягостное, подавленное, точно в присутствии покойника. О песнях в такое время забывали и думать, и только молотки нервно и упрямо продолжали свою однообразную щелкотню. Под могучими ударами настоящих бурильщиков без конца и без передышки раздавалось напряженное, гневное «тук! тук! тук!». У меня, напротив, выходило унылое, минорное «тук да тук! тук да тук!» — и под эти минорные звуки сама собою складывалась грустная песня:
Как и многие другие оказавшиеся в неволе интеллигенты, Якубович периодически был вынужден развлекать уголовников, по выражению арестантов другой эпохи, «тискать р
«…Я взял один из томиков Пушкина и раскрыл „Братьев-разбойников“, —
— Это про нас! — закричало сразу несколько голосов. Все лица оживились и приняли разудалое выражение.
При этих словах некоторые из арестантов попытались пуститься в пляс. Юхорев прикрикнул на них; но когда я стал читать дальше:
он вдруг сам привскочил с места, подбоченился, притопнул ногой и в порыве восторга загнул такое словцо, что я невольно остановился в смущении.
— Это как я же, значит, на Олекме с Маровым действовал! — закричал он. — Знай наших!
Такого сюрприза я, признаюсь, положительно не ожидал.
Мне стало совестно и за себя и за Пушкина…
Больше всего за себя, конечно, за то, что я выбрал для первого дебюта такую неудачную вещь, не сообразив, с какой аудиторией имею дело. Я хотел было остановиться и прочесть что-нибудь другое, но поднялся такой гвалт, что я принужден был окончить „Братьев-разбойников“. На шум явился, однако, надзиратель.
— Что за сборище? — закричал он. — По камерам! На замок опять захотели?»