Об этом более не было речи, и мы весной опять усердно принялись за наше дело.
Распределив труды между Жаном и его рабочими, я поднялся в «Киль» и поселился в оставленном Земми шалаше, который не совсем испортился за зиму. Тонино помог мне исправить его; Фелиция же перенесла туда все, чтобы устроить удобное для жилья помещение. Я оставался там в продолжение двух недель, для того чтобы наблюдать за таянием снега, за течением, которое примет потом Брам, покрытый еще в то время льдом, и для того, чтобы быть готовым в случае необходимости изменить его направление по нашей роще.
Всем известно, что шалашами, настоящими шалашами (мы же давали это название богатым домам, расположенным в долине) называются выстроенные по простому плану хижины пастухов, в которых эти последние ищут себе убежище во время бурь.
Там они находят теплое и не душное помещение для сна. Шалаш Земми, сохранивший название прежнего владельца, состоял из двух половин, из которых самая поместительная была предназначена для коз. Из нее я сделал себе рабочий кабинет; вставил в слуховое окно раму и достал себе два стула и стол; из другой половины устроил себе спальню. Каждый день мне приносили съестные припасы. Я жил там как сибарит. Уже давно я мечтал о совершенном уединении; оно всегда жило в моей фантазии, а может быть даже и было потребностью моего характера. Когда я нахожусь с людьми, я стараюсь помочь им жить дружно или пытаюсь узнать, почему они живут дурно. Моя мысль всегда бывает исключительно занята ими, и потому я совершенно забываю о себе. Когда я замечаю, что сделал для них все то, что от меня зависело и что более не могу принести им пользы, я углубляюсь в самого себя, сливаюсь с природой и думаю о вечном бытие. Я знаю, что природа выразилась в человеке более, чем в деревьях и скалах, но она выражается в нем беспорядочно: она чаще кажется безумной, чем мудрой, она полна иллюзий и лжи. Дикие животные и те проявляют потребность существования, которая нам мешает понять, что они думают и не обманчивы ли в них эти смутные проявления. Испытывая потребности и страсти, они сейчас же удовлетворяют их, и логика их самосохранения уступает чувству голода и любви. Где же можно найти и услышать в природе голос абсолютной правды? Увы, только среди безжизненных предметов и безмолвий! Вид бесстрастной скалы, озаренной солнцем, возвышенность глетчера, обращенного к луне, мрачные и недоступные высоты — все это необъяснимо способствует нашему просветлению. Там мы себя чувствуем как бы находящимися между небом и землей в сфере идей, где может быть только Бог или ничто. Если мы допустим, что там нет ничего, то мы и себя должны считать ничтожеством и думать, что мы не существуем, потому что все должно иметь свою причину. Тайна оказывается непроницаемой, когда ее хотят подчинить точным исчислениям. Она ускользает далее при самой мудрой логике. Божество проявляет себя именно отсутствием доказательств, доступных нашему пониманию. Оно утратило бы свое величие, если постигалось бы людьми. Понятие, которое мы имеем о Нем, заключено в сфере, доступной нам только в том случае, когда мы возвышаемся над самим собой, когда наша вера является духовной силой, чрезмерным возбуждением ума, гениальной гипотезой! Это идеал чувства, при котором всякое рассуждение выражается в этих немногих словах: «Бог существует, потому что я ощущаю в себе Его!» Я совершенно углубился в это приятное и простое созерцание, когда неожиданные и странные волнения заставили меня спуститься на землю.
Однажды утром я совершенно забыл о моих прежних несчастьях, чувствуя себя свободным, одиноким и счастливейшим из людей. Восходящее солнце уже начинало освещать поляну «Киль». Я находил очаровательной эту местность, которая другим показалась бы смертельно скучной. Ни одно дерево, ни один куст не препятствовали взору и не нарушали гармонии этого бесконечного зеленого пространства. Более высокие соседние горы скрывали горизонт, теснясь своими вершинами, покрытыми снегом. Жаворонки пели подо мной в тех сферах, которые были зенитом для жителей долины, а для меня — надиром. Глетчер, обращенный к солнцу, отливал наверху розоватым сиянием, внизу же блистал изумрудной зеленью. Воздух был чист и тих, ни малейший ветерок не колыхал травки.
Все это спокойствие охватило меня, я более не способен был думать; я как бы жил скрытой жизнью гор и скал, которые окружали меня.
Появление Фелиции Моржерон в эту раннюю пору при торжественном блеске зари меня поразило, как непредвиденное событие. А между тем что могло быть проще? Ей показалось странным мое удивление.
— Я не спала эту ночь, — сказала она, — у меня болела голова, и мне захотелось пройтись, но для того чтобы не опоздать к завтраку с братом, я вышла из дому, когда на небе еще светила луна. Я вам принесла сама эту корзину, потому что Тонино всегда забывает самое нужное. Я шла скоро; сначала было холодно, но теперь я согрелась, немного отдохну и потом возвращусь обратно. Пожалуйста, не стесняйтесь из-за меня.
Я благодарил ее за любезность и предусмотрительность, старался доказать, что она меня не стесняет, потому что как раз застала меня в то время, когда я ничего не делал.
— Напротив, — сказала она, — вы думали, а я знаю, что это ваше наслаждение. Вам никого не нужно, чтобы быть счастливым, и хотя вы постоянно заботитесь о счастье других, но эти заботы не мучают вас, потому что ваша совесть спокойна.
— Разве вы не похожи в этом отношении на меня?
— Нет, нет, вы ошибаетесь! Вы меня совсем не знаете. Я хотела бы, чтобы кто-нибудь на свете отдал бы мне справедливость и понял бы мои страдания.
— А вы, значит, страдаете? Я догадывался об этом, но вы так скрытны и сегодня первый раз сознались в них.
— Я должна была сознаться, потому что у меня не хватает более сил. Всякому терпению приходит коней, говорили вы, и вот мое уже подходит к концу.
Видя, что я храню молчание, она с горькой усмешкой сказала мне:
— Но вам ведь это все равно, не правда ли?
— Конечно, нет, — ответил я, — и я очень хотел бы как-нибудь помочь вам, но, зная вашу подозрительность, вследствие которой вы сразу лишаете доверия, я никогда не осмелился задать вам вопросы.
— А, значит, я несносное создание? Скажите же, что вы думаете обо мне, я за этим и пришла сюда.
Говоря таким образом, она закрыла лицо обеими руками и зарыдала. Это было первый раз, что я видел ее слезы, так как раньше она никогда не плакала. Проявившаяся в ней женская слабость тронула меня. Я взял ее за руки, говорил ей о дружбе, сочувствии и преданности.
— Нет, нет, — повторяла она, не переставая рыдать, — вы не любите и никогда не полюбите меня, так же как никто не любил и не полюбит меня.
Я старался доказать ей, что, говоря это, она выказывает себя несправедливой по отношению к своему брату, и в особенности к Тонино, который обожает ее.
— Ах, оставьте в покое Тонино, — воскликнула она. — Стоит ли говорить об этом ребенке?
Я видел, что в ней снова явилась потребность бороться даже против чувства дружбы, о котором она со слезами умоляла. Я первый раз постарался одержать верх над этим непокорным существом и отечески начал бранить ее.
— У вас больная душа, — сказал я ей, — ваши прошлые страдания не могут оправдать этого. Я был несчастнее, чем кто-либо, за это я ручаюсь, — я на двадцать лет старше вас и не имел возможности, как вы, с пользой пожертвовать собой. Мои старания оказывались всегда тщетными. А между тем я слабее вас, чувствителен и кроток. Я не умею собственными силами совладать с моим горем и не борюсь с ним: когда оно приходит, то сокрушает меня, и тогда как вы способны долго и гордо бороться, я, как ушибленный ребенок, надаю на землю. Однако я не считаю себя вправе отчаиваться, потому что я не зол и, покоряясь своему несчастью, стараюсь приободриться и действовать. Конечно, не в этом моя добродетель и, конечно, не в ней у вас недостаток — но вы слишком строги и суровы к себе. Во мне есть то, чего вы не желаете приобрести: это вера. Я не говорю о религии, я не осмеливаюсь спрашивать вас о ней, но в вас нет веры в людей, вы признаете и любите только двух или трех, но привычка спорить с ними лишила вас способности верить им. Этот разрыв нравственных связей с обществом, совершившийся в вашем сердце, сделал вас мизантропкой, а мизантропия есть та же гордость. Вы гордитесь тем, что переносите одиночество, между тем как должны были бы поступать совершенно иначе: отказаться от него и примириться с теми, которые из-за предрассудков и религиозной нетерпимости оскорбляли вас. Наконец, вы постоянно питаете враждебное чувство к людям и не подозреваете, что сами отдаляетесь от них и что своим упорством возмущаете их. То существование, которое вы ведете, ожесточает ваши мысли и смущает ваш рассудок; оно заставляет вас быть требовательной даже к тем, кого вы любите, и если вы не будете осторожнее, то ваша привязанность перейдет в деспотизм. Даже в вашей уступке их желаниям проглядывает какая-то неохота и презрение; сто раз в день вы порываетесь прибить ваших любимцев, между тем как могли бы так же, как я, убеждать и управлять ими.
Я не помню, что еще говорил на эту тему. Она со вниманием, но с угрюмым видом слушала меня, как будто бы эти слова волновали, но не убеждали ее. Между тем, когда я кончил, она сказала:
— Говорите еще, заставьте меня понять вас, — и когда я хотел изменить положение, она сказала: — Держите мои руки, у меня лихорадка, и вы облегчаете меня.
Когда я сказал все, что думал о ее недуге, она тотчас же попросила меня указать ей средство против ее болезни, как бы считая меня волшебником или святым.
— Скажите, как мне поступать, чтобы измениться. Вы хотите, чтобы я была весела, любезна, приглашала соседей, занималась музыкой, ходила на празднества, носила роскошные костюмы и стала кокеткой? Это ли советуете вы мне? Я могу исполнить все, но откройте мне раньше таинственный способ интересоваться всем этим.
— Я ничего подобного не советовал вам и не знаю, какие отношения можете вы завязать с людьми и какую будете иметь от этого пользу. Я вам говорил о возобновлении сношений с ними, но я сам не имею никакого представления, каким образом сделать это: я не человек общества и, откровенно говоря, еще более, чем вы, порвал с ним. Тем не менее, если желаешь, то всегда можешь разумом и сердцем примириться с ними, и это-то я могу и даже должен посоветовать вам. Вы великодушны, моя дорогая Фелиция, но в вас нет кротости. Вы не можете приобрести ее, если не избавитесь от своей привычки презирать то, что не вы. Итак, подумайте хорошенько, я уверен, что это никогда не приходило вам в голову!
— Это правда, — сказала она, — я не умею и не могу размышлять. Научите же меня, помогите мне! Докажите, что другие лучше меня.
— Многие отдельные лица, конечно, не стоят вас, но взятое в совокупности человечество имеет громадную цену, и это становится ясным только в том случае, когда его поймут. Будьте же человеколюбивы, любите в себе человечество. Повторяйте себе, что вы должны сочувствовать страданиям ближних и что они сочувствуют вашим. То наказание, которому вы подвергаетесь, откуда же исходит оно, как не от отсутствия милосердия в других! Это причина как всех ваших бедствий, так и несогласной жизни ваших родителей. Итак, если бы в вас было милосердие, вы пожалели бы тех, что не обладают им, а раз явилось чувство жалости, явилось бы и прощение. Но вы не прощаете, значит, на том клочке земли, где вы живете, недостает милосердия, так, увы, недостает и в остальном мире. Вы не хотите допустить его ни в ваш дом, ни в вашу душу! Вы жертва зла, силу которого должны понять, не думаете о его многочисленных жертвах! Разве вы не должны были бы пожалеть и полюбить их и этим смягчить и наполнить ваше сердце? Итак, знайте, что те, которые наносят удары, бывают несчастнее тех, которые получают их, потому что они уже не смогут считать себя невинными. Кто породнится со злом, тот лишается спокойствия. Человечество представляет собой хаос заблуждений и бездну страданий. Счастливы те, что в сердце своем жалеют ближнего, о них-то и можно сказать, что в этом мире они будут утешены. «Каким образом?» — спросите вы. Я тотчас отвечу вам: им незнакома ненависть!
— И это все? — вскричала с удивлением Фелиция. — Не знать ненависти — значит быть равнодушной!
— Нет, — возразил я, — равнодушия нет и не может быть. Равнодушие — это ничтожество души и пустота разума. Ваши жалкие горы — безразличны, поэтому они и не люди, но для человека не чувствовать ненависть — значит безгранично любить своего ближнего.
— Но за что же любить его, когда знаешь, что он несчастлив по своей собственной вине?
— А у вас, Фелиция, несчастье произошло разве не по вашей же ошибке?
— Это жестоко, господин Сильвестр! Вы, который прощаете всех, упрекаете меня?..
— Нисколько! Вы впали в ошибку по неведению, вы были ребенком. И что же, человечество надо считать также ребенком: неведение — источник всех его заблуждений и бедствий. Любите же его за легковерие, за слабость, за потребность любить и быть счастливым, за все то, что даст вам право быть любимой.
— А, значит, у меня есть право быть любимой? Вот о чем я постоянно спрашивала себя и что заставляло меня страдать, потому что общество всегда отрицательно отвечало мне! Мир же, если я только поняла вас, — это вы, я, всякий, кто подчиняется общественным законам. Итак, несмотря на то, что вы говорите, предположим, что мы с вами оба молоды и свободны, оба мечтаем о браке… и, конечно, вы не выбрали бы меня в жены? Вы, гордый и честный, предпочли бы скорей непорочную девушку хотя бы даже без состояния, без образования и ума, такой падшей и опозоренной женщине, как я.
— Вы ошибаетесь, Фелиция, я предпочел бы непорочную девушку не благодаря чистоте ее репутации, но ради чистоты ее души. Я мало забочусь о мнении света не вследствие презрения к нему, а потому, что часто приходится бороться с ним, чтобы переменить дурное отношение на хорошее. Я уважал бы в непорочной и сердечной девушке прямоту и простоту ее взглядов. Я надеялся бы просветить ее, если бы она была необразованна, и поделиться с ней моими понятиями о нравственности. С вами эта надежда была бы обманута, потому что ваше несчастье слишком дурно повлияло на вас и я побоялся бы встретить то же сомнение и презрение, с которым вы относитесь ко всем.
— Следовательно, вы женились бы, чтобы приобрести спокойствие? Вы, значит, эгоист? Вы не могли бы, как я, привязаться ради одной любви?
— О, гордячка, напротив! Но я бы это сделал, если бы питал надежду быть полезным. Есть привязанности слепые, упорные, даже великодушные, но бессмысленные, потому что они способны только усилить причуды тех, кого любишь, и породить в них, помимо своей воли, гибельное зло: эгоизм. Если ваш брат сумасброден, то верьте, вы виноваты в этом, а если Тонино превосходен, то, следовательно, вы не могли помешать ему сделаться таким. Что же касается меня, я был почти таков же, как и вы: я баловал и портил тех, кого любил, и когда я постарался исправить зло, было уже слишком поздно. Мне недоставало предусмотрительности и не хватало влияния. Человек, который полюбил бы вас с надеждой смягчить суровость вашего характера, пришел бы, может быть, уже слишком поздно и поэтому не достиг бы своей цели, а только раздражил бы вас. Разве мы могли бы уважать человека, который ради обладания вами пожертвовал бы своим и вашим покоем?
— Вы говорите о спокойствии тому, который не понимает этого. С тех пор как я живу на свете, я ни часу не испытывала его!
— Вы были неправы. Прекрасно, если тело не требует покоя, но необходимо с помощью правды и милосердия успокаивать ум и сердце. Без этого можно сойти с ума, а сумасшедшие всегда вредны.
— А, значит, я была права, говоря, что меня нельзя полюбить, потому что я не люблю сама!
— Зачем скрывать от вас правду, если она вам будет полезна? Старайтесь полюбить, и вы еще познаете счастье быть любимой.
— А между тем мой бедный Тонино любит меня такой, какая я есть, вы сами говорили это!
— Я могу повторить мои слова: он инстинктивно любит вас, но вы не довольствуетесь его привязанностью и потому впадаете в отчаяние.
— Это правда, я чувствую, что мне надо нечто более, чем привязанность верной собаки. Я мечтала прежде о любви более совершенной и возвышенной, чем эта; теперь же мне надо отказаться от нее, потому что я сама не в силах внушить такое чувство.
— Не отчаивайтесь, а старайтесь смириться.
— Разве это возможно?
— Конечно, если только вы убедитесь, что это необходимо.
— Я уже убедилась в этом и постараюсь исправиться.
Она удалилась, и я вскоре потерял ее из виду, так как она спустилась с горы.
Спустя четверть часа проходя по вершине глетчера, я увидел Фелицию на большом расстоянии от меня внизу, между скал, где она была уверена, по всей вероятности, что скрылась от посторонних взоров. Прислонясь к одной из этих отвесных скал, она стояла в задумчивой и безнадежной позе. Ее красное с белым платье резко выделялось на зеленом лугу, и на всей ее грациозной фигуре лежал отпечаток грусти. Но вдруг, заметив меня, она быстро удалилась. Я не видел ее более.
Фелиция не объяснила мне вполне причины своего горя, и, предвидя, что оно относилось к области чувств, я не осмелился расспрашивать ее. Но чему приписать внезапную скорбь этой гордой души, как не потребности долго сдерживаемой любви? Я усмотрел ошибку со своей стороны в том, что не сумел сказать ей слово, которое могло бы вызвать ее на откровенность и тем облегчить ее горе. Я был только сухим резонером, между тем как мог бы быть ее другом и вырвать из ее сердца тайну скрытой и мучительной для нее страсти. Никто из приходивших в Диаблерет не мог внушить ей этой любви, но она выходила часто одна продавать скот или свою работу, и тогда могла познакомиться с человеком, показавшимся ей достойным, но не понимающим или не могшим простить ее прошлого.
Не знаю, почему я всегда испытывал непреодолимое отвращение к расспросам. Может быть, чувство гордости препятствовало мне вкрадываться в чужое доверие, хотя я имел на него право. Кроме того, мне всегда казалось, что вопросы мужчины к женщине оскорбляют ее скромность даже в тех случаях, когда между ними существует большая разница в годах. Я уважал Фелицию и говорил себе: если бы она хотела посвятить меня в свою тайну, то могла бы намекнуть о ней, и тогда я знал бы, как отвечать.
В общем, эта бедная женщина, отвергавшая любовь, чувствовала в ней непреодолимую потребность, и я решил быть с ней менее сдержанным и сухим, если она снова придет просить моего совета.
Она более не приходила, и не знаю почему я сам в продолжение недели упорно не спускался к их жилищу. У меня не было даже причины пойти туда за провизией, потому что Тонино предупреждал все мои желания. Я иногда говорил себе, что должен пойти выразить участие Фелиции, но моя нерешительность удерживала меня. Еще менее я осмеливался спросить о ней у Тонино. Он был настолько откровенен, что мог бы сообщить о том, чего я не должен был и не хотел слышать от него. Но было суждено, чтобы правда достигла меня самым грубым путем, несмотря на мои старания избегнуть ее.
Жан, придя в мой шалаш и пожимая руки, сказал мне:
— Отчего вы не возвращаетесь к нам? Судя по громадному реестру, составленному вами, занятия здесь окончены. Разве вам больше нравится быть одному, чем с друзьями?
— Я люблю одиночество, — отвечал я, — и часто чувствую в нем потребность, но друзей люблю еще более и возвращусь к вам через несколько дней, если только, конечно, теперь не нужен вам.
— Да, вы нам необходимы сейчас же: моя сестра погибает.
— Разве она больна?
— Да, и вы должны быть ее врачом.
— Но, мой друг, ведь я не доктор. Разве вы уверены, что я все знаю?
— Вы знаете все то, что полезно, и мы должны знать слова утешения, которые могут излечить больную душу. Перестаньте, ведь вы не ребенок и должны были заметить и понять, что моя сестра любит вас, иначе, конечно, вы не перестали бы приходить к нам.
Но видя мое изумление, он добродушно засмеялся.
— А ведь, кажется, я ошибся, и вы действительно не знали этого?
— Но вы бредите, мой друг, — воскликнул я, — я на целых двадцать лет старше вашей сестры!
— Мы не верим этому и думаем, что вы на десять лет хотите состариться, но ваше лицо, ваша бодрость, силы, веселость и ваши черные волосы выдают обман. Вам самое большее сорок лет, господин Сильвестр, и я по крайней мере на пять лет старше вас.
Я ему дал честное слово, что мне было около сорока девяти лет.
— Ну что же, нам это все равно, — возразил Моржерон, — о годах судят по лицу и по силам. Моя сестра любит вас таким, каков вы есть, и я вполне разделяю ее вкус. Послушайте же, она ведь еще молодая и красивая женщина, она обладает двумястами тысяч франков, и дети, которые будут у нее, получат от меня, вступая в брак, наследство, потому что я никогда не женюсь. Вы знаете, что с ней было несчастье, но ее за это можно скорей пожалеть, чем осудить, да притом она уже достаточно загладила свою ошибку. Вы как философ сказали ей, что находите ее достойной уважения. Не отталкивайте же от себя ее сердца, потому что вы никогда не найдете ему подобного. Я знаю, что вы вдовец, вы сами говорили это; я вижу, что вы вполне свободны, потому что, живя у нас столько времени, не получили ни одного письма. Позаботьтесь же о своем счастье! Верьте мне, вы не из тех характеров, которым подобает состариться в одиночестве; вы не тщеславны, как я, вам нужны дружба и заботы. Скажите «да», и я прижму вас к своему сердцу. Я буду гордиться таким братом, и, несмотря на вашу бедность, вы будете знать, что оказали нам большую честь.
Я все еще не мог прийти в себя от изумления; к этому состоянию еще присоединялось чувство грусти и ужаса, которое не ускользнуло от внимания моего хозяина, несмотря на то, что я старался выразить ему благодарность за дружеское ко мне отношение.
— Ну что ж, — сказал он, — несмотря на вашу любезность и внимание, я замечаю, что это дело неприятно вам.
— Это правда, — сказал я. — Из всех предположений, которые я делал относительно будущего, возможность брака никогда не приходила мне в голову; настолько она далека была от моих мыслей и желаний. Я был несчастлив в семейной жизни, конечно, может быть, в этом была и моя вина, так как я был слишком слаб характером, да и теперь не исправился от этого. Характер вашей сестры, несмотря на все ее великодушие, пугает меня. Вы говорите, что о годах можно судить по лицу и по силе, но вы ошибаетесь, мой друг, с годами меняется сердце, опытность и вера. Я слишком много испытал и потому более не верю в себя и более не чувствую в своем сердце того божественного огня, который пылает в нас в дни юности. Кроме того, я не влюблен в вашу сестру, и мой рассудок, так же как и чувства, не советуют мне приносить ей в жертву такую разбитую жизнь, как моя.
— Если это так, то я не настаиваю, — сказал Жан, — но не верю, что вы вполне убеждены в ваших словах. Я вас прошу подумать об этом: возвратитесь к нам и побольше понаблюдайте за моей сестрой, может быть вы теперь полюбите ее, зная, что имеете на это право. После того несчастья, которое случилось с ней и которое она ни от кого не скрывала, Фелиции не раз представлялся случай прекрасной партии, но она разборчива и никого не находила по вкусу. Единственно она преклоняется перед вами и считает вас выше себя. Я знаю, что, несмотря на свои недостатки, она может нравиться, и уверен, что со временем вы оцените ее. Надеюсь, что вы не расстанетесь с нами вследствие того, что узнали от меня.
— Признаюсь, мой дорогой хозяин, что я несколько смущен и боюсь играть смешную и оскорбительную роль.
— О, вы можете притворяться, что ничего не знаете и ни о чем не догадываетесь. Если бы сестра знала о моей нескромности, она, я уверен, пришла бы в негодование и сбежала бы из дому! Она горда, она, пожалуй, даже слишком горда! Не бойтесь, она никогда первая не заговорит с вами о своем чувстве! Кроме того, она не дитя, и если заметит, что вы не любите ее, что, впрочем, она думает и теперь, то скроет свою печаль и постарается победить свое чувство. Она сильна и отважна, как десять мужчин, что же касается досады, она незнакома ее возвышенной душе. Приходите же к нам, и через неделю мы с вами снова поговорим об этом. Надо ради той, которая вас любит, обо всем поразмыслить и испытать себя.
Я должен был это обещать ему, но, прощаясь с Моржероном, спросил его, открыла ли ему сестра свою тайну или же это было его личным предположением.
— Это не предположение, — ответил он, — но также и не от сестры я узнал о ее тайне. Легче было бы вырвать сердце из груди Фелиции, чем услышать такое признание от нее, она пятнадцать лет насмехалась над любовью других.
— Но как же могли вы узнать это?
— Мне сказал Тонино.
— Тонино? Она, следовательно, поверяет ему свои тайны?
— О нет! Он читает в ее сердце, как в книге. Он хитрее всех нас: знает все, о чем она думает, и даже понимает, когда она противоречит своим убеждениям.
— А почему Тонино выдал тайну, которую он узнал?
— Потому что он любит Фелицию как мать и хочет ее видеть счастливой.
— Значит, все сказанное вами есть не что иное, как предположение, родившееся в голове этого ребенка? Несмотря на всю его хитрость, я думаю, что он мог ошибиться и принять призрак своей ревности за правду.
— Вы думаете, что он ревнует свою приемную мать!
— Отчего же нет? Родные сыновья постоянно ревниво следят за ласками своей матери.
— Да, это возможно, даже и собаки ревнуют своего хозяина. Медор всегда сердится на меня, когда я ласкаю лошадь. Но с появлением дружбы ревность у детей прекращается. Во всяком случае ваше замечание может быть основательно: Тонино могло показаться это. Возвращайтесь же, вы сами узнаете правду, и тогда мы решим.
Уходя, он несколько раз оборачивался, чтобы крикнуть:
— Вы придете завтра? Вы обещали исполнить это!
Он, видимо, беспокоился о последствиях своей поспешности. Добрый малый думал, что нет ничего проще, как женить меня на его сестре, и, как предприимчивый оптимист, не сомневался, что это будет лучший способ удержать меня вблизи него. Заметив противное, он начал досадовать, что сказал мне, и менее чем через четверть часа снова поднялся ко мне, чтобы сказать следующее:
— Подумав, я решил, что вы, верно, угадали, в чем дело. Этот мальчуган придумал все, чтобы узнать, что из этого выйдет и как отнесусь я к его словам.
— Передайте ему, что он заблуждается, — ответил я, — и будем ждать новых решений.
Я погрузился в мрачные размышления. Мое двухнедельное пребывание в возвышенной области глетчера возбудило снова мою страсть к одиночеству. Такие безобидные люди, как я, не умеющие бороться с судьбой, то есть сломить волю других, находят утешение в самих себе, то есть в своей собственной кротости. Борьба для них так же ужасна, как и всякое дело, не приносящее пользы, и они сильно нуждаются в покое. После двадцатилетней борьбы я, наконец, в продолжение нескольких месяцев пользовался покоем, и в ту минуту, когда надеялся продлить его, живя в шалаше, лежа на своей постели из вереска, вдыхая аромат цветов и созерцая луну, мне, жертве уже измученной и истерзанной, предложили посвятить мою жизнь для счастья других и снова возобновить сношение с обществом!
Я все еще надеялся, что Тонино лгал, чтобы выведать правду, но память моя проснулась, и все слова, резкая предупредительность, взгляды и противоречие этой странной девушки стали мне понятны. После такого психологического анализа тайна сделалась для меня явной и заставила сильно смутиться. Тогда я еще был во цвете моих лет, мое сердце, перенеся много страданий, не охладело от них; я состарился только в отношении опытности и способности рассуждать. Я был еще в состоянии любить, но я не любил Фелицию и боялся почувствовать только желание обладать ею. В годы страстей не делают этих критических разделений: что бы ни говорили, любить и желать — почти всегда одно и то же. Мы это чувствуем в себе, хотя смутно, но сильно и непобедимо.
Но когда уже насчитываете себе около полувека, то, конечно, сумеете распознать влечение сердца или чувства. Я восторгался энергией Фелиции, а также и достоинствами ее исключительной натуры, но ее ум не привлекал меня. Он был слишком напряжен, слишком чужд моему собственному; он был полон бурь, а я перенес их слишком много!
Три раза в продолжение ночи я брал свои пожитки и дорожную палку и намеревался скрыться в горах. Моя клятва удерживала меня, и, кроме того, я был более чем когда-либо нужен для работы Жана Моржерона, потому что подходило время выполнения самого главного, и я не мог бежать от лежавшей на мне ответственности. Надо было бы по крайней мере дать моему другу некоторые указания, чтобы научить его выполнить одну работу. Я с грустью расставался с моим шалашом. Тонино рано утром прибежал ко мне помогать укладывать вещи. Так как это был большой праздник, то я застал Фелицию очень нарядно одетой: на ней был богатый и изящный костюм горцев, в котором я уже раз видел ее и сказал, что он очень идет к ней и она должна была бы постоянно носить его. Она действительно была в нем прелестна, насколько это возможно для женщины с резкими чертами лица, с задумчивыми глазами и презрительной улыбкой, так как красота не может быть привлекательной без доброго и приветливого выражения. Она с обычной вежливостью встретила меня, но не выказала радости; так же тщательно накрыла на стол и так же, как прежде, редко вступала в разговор; но разница была в том, что она переставала смущать других своими едкими замечаниями и даже, когда сели за десерт, позволяла своему брату подсмеиваться над собой, не отплачивая ему тем же.
— Знаете ли, — сказал он мне в ее присутствии, — наша хозяюшка очень переменилась. Я не знаю, какую нотацию прочли вы ей, но с тех пор, как она побывала у вас в «Киле», она ни разу не бранилась и не возражала нам. Хорошо же вы, однако, журите женщин!