— Я-то сам из третьей категории вышел. Пробивался долго. Но корней не забыл, не думайте. Со мной можно запросто. Я, если хотите, этим нашим расслоением всегда тяготился. Идешь, бывало, из ракурации с пакетом, а в пакете-то и зерна кицы, и язык ластифа — в общем, сами понимаете, пакет… Идешь и думаешь — раздать бы все это. Такие, знаете, мысли. А дома запрешься с женою — она у меня зорийка, естественно, — и ешь потихоньку. Впрочем, какой тут секрет. Все знали. И что удивительно, никто из категорий ни звука возмущения, никогда. Каждый, видно, надеялся рано или поздно, не так, так эдак, а тоже выбиться. Я заметил, люди неравенство уважают. Чтят, что ли. Тут масса непонятного. Общественная психология темна, рыхла и взрывчата. А когда взорвется — нипочем не угадать. Требуются предупредительные меры. Потому и брали — на всякий случай. Да разве всех возьмешь? Ох, тяжела наша служба. Беспокойна. Пакетик из ракурации — это разве награда за такую работу? Спасибо — мысль помогала. О едином духе. О чистом единении. О всепроникающем свете души отца-указателя. Это когда Ол-Катапо помер, значит, отцом-указателем егерь-секретарь стал, его душа светиться начала.
— Понятно, — сказал Дмитрий. Голова отяжелела, тянуло в сон.
— Понятно, да не совсем. Свет хотя и всепроникающий, однако ж все трещит, все расползается.
— Что расползается?
— Все. И категории вроде в узде, ан поди ты! Расползается, и колпак.
— Вот о колпаке бы и рассказали, — оживился Дмитрий.
— О каком колпаке? Не знаю никакого колпака, — испуганно сказал Сейт-ала. И замолк.
— Ну ладно, не знаете и не надо. Так, по-вашему, все трещит. А в чем причина?
— Порыв утерян. Стыд утрачен. Страх забыт.
— Страх. Вот о чем вы сокрушаетесь. Об Ол-Катапо.
— Мммм. Не то чтобы о самом Катапо, — сказал карлик и снова замолчал.
— Давайте-ка спать, — предложил Родчин.
Сейт-ала послушно кивнул и скинул балахон. Грязная тряпица кучкой легла на пол. Дмитрий с испугом смотрел на жесткое тельце, кое-где поросшее корявым пухом, чуть ли не перьями. Сейт-ала застыл на своей лежанке, ничем не покрывшись.
Проснулся Родчин от шороха и треска. В сумеречном свете карлик ползал по полу и всхлипывал. Дмитрий сел.
Сейт-ала отдирал что-то от пола. Кругом висели веревки. Приглядевшись, Дмитрий увидел, что пол состоял из скрученных канатов, залитых прозрачным лаком. Карлик разорял пол, ногтями выдирая пеньковые пряди. Он кряхтел и сопел. Канаты трещали. Вырванные куски петлями свешивались с люстры, с гвоздей и крюков на стенах, с оконных шпингалетов и дверных ручек.
— Что вы делаете? — хрипло спросил Дмитрий.
Карлик пыхтел, связывая петлей обрывок каната.
— Подь, подь сюды, — говорил он негромко.
Родчин спустил ноги.
— Что вы делаете?
Сейт-ала, оставаясь на коленях, ловко швырнул канат. Петля захватила кисть Дмитрия. Пока он соображал, карлик подбежал к противоположной стене и нацепил веревку на вбитый крюк как раз в тот момент, когда Дмитрий яростно дернул рукой. Стена дрогнула, распалась трещинами. Влажный холодный ветер проник в комнату. В темном пространстве повис мост, над ним в сыром воздухе расплывались муфты огней. Тонкая фигурка взбиралась на горбину моста. Стук каблуков был звонок и сух. Родчин пошел к пролому. Прохладные капли упали на лицо.
— Ты опять опаздываешь! — Голос ее как тонкий укол в самое сердце.
Дождь стал теплым.
— Давно уже улетели черные птицы со всех четырех углов, — сказала она. — И рельсы сняли. Трамваи здесь больше не ходят.
— Я знаю, — сказал Дмитрий.
— Ветер нагнал туману, и звезд больше не видно. Я отвыкла смотреть на звезды. Рама в окне разбухла, а когда-то открывалась легко. У юноши, который стоял внизу, были синие глаза и крепкие руки.
— Да, — глухо сказал он.
— А над городом висели воздушные шары, ветер тащил за угол обрывки газет и афиш, оркестр уходил, становился меньше, тише, совсем затихал, и только медь большой трубы все мигала грозным низким светом.
«Я помню этот оркестр», — подумал он.
— Она очень красива, — сказал садовник.
— В нее все влюблялись, — сказал поэт.
— Не прочь бы я видеть в своем саду те цветы, что подносили ей, — сказал садовник.
— У нее было три мужа, любовников не счесть, — сказал поэт.
— О, — сказал садовник.
— Она была несчастна, — сказал поэт.
— Ах, как это грустно, — сказал садовник.
— В погоне за счастьем — хмельным, буйным, как морская пена в скалах, — она упустила счастье тихое и светлое, как гладь лесного озера.
— Но она сама выбрала этот путь, — сказал садовник.
— Выбрала? — сказал поэт. — Разве судьбу выбирают?
— Замолчите. Вы оба, что вы о ней знаете, — сказал Дмитрий.
— А-а-а! — закричал Сейт-ала, и лицо его, белое, расплющенное как блин, всплыло над мостом, словно луна. — А-а-а, он притворяется влюбленным, лжет самому себе.
— У меня есть знакомый профессор химии, — заметил садовник, — который прекрасно врачует подобные раны.
— Неужели ему помогает знание химии? — сказал поэт.
— Возможно, но я не уверен, — ответил садовник. — Все-таки химия и такое высокое чувство, как любовь…
— Вздор! — продолжал крикливый карлик. — Ничего высокого. Чувство мелкое и корыстное. Не чета ненависти. Что есть ненависть? — Он принялся хлопать себя по карманам, горстями доставая бумажки, роняя их. — Я сейчас, я сейчас, — бормотал он и вдруг, озабоченно хрюкнув, канул за мост.
Бледный холодный рассвет заползал в комнату. Родчин открыл глаза. Тощая фигурка стыла на лавке.
— Доброе утро, Сейт-ала, — сказал Дмитрий.
— Доброе, доброе, — тоненько сказал карлик. — Только меня зовут Сейт-бала.
— Да? Пусть так, — миролюбиво сказал Дмитрий. — Господи, что же мне снилось!
— Моя первая напоила вас дымным оло — приличная дрянь, по-моему. Но уж вытягивает на свет все закоулки души.
— Так я дышал этим дымом, Да, да. Большие птицы над шатром. Женщины с черными лицами. Пар от смолы в бронзовых тазах. Зачем вы это затеяли?
— Вовсе не я, моя первая.
— Что это вы заговорили языком азиата из старинного шпионского романа? Моя твоя не понимай.
— Про азиата не знаю. Но вы действительно не поняли. Я — вторая. Бала. А к шатру Лилового холма вас возила моя первая — ала. Вы забыли наш счет — ала, бала, гуна…
Родчин вскинул на собеседника глаза и вдруг увидел, что тот несколько изменился. Сейт-ала, но какой-то помятый и словно отраженный в зеркале. Перья, что ли, в другую сторону торчат?
— Первая, вторая — черт знает что. Голова кругом.
— Не отчаивайтесь. Смиритесь. Надо пройти все стадии очищения, прежде чем проникнуть в поле единения. Непроверенный уголок, крохотное пятнышко, ничтожная шероховатость грозят отравлением монодуши.
— Очищение? — Родчин подвигал плечами и тоскливо осмотрел отставшие от стен сырые обои. Хотелось принять горячий душ.
— Таково условие. Вас допустили в великое поле единения, чтобы вы смогли оценить несравненные преимущества бытия в нем. Но вы идете не через колпак, а через историю. Вы постигаете нашу, а мы — историю вашей души, измеряя ее глубину и прозрачность на каждом шагу, перед каждой дверью. Это великий карантинный путь.
— Не потому ли там, на площади, от меня так добивались определения, что же такое история? Или в ваших бумажках нет ответа?
— Бумажках? Каких бумажках?
— На листке, где сказано, что есть человек и что есть сон. Мне казалось, там есть ответы на все вопросы.
— Конечно, если читающий знает ответ. Впрочем, в эту игру с вами играл Сейт-ала. Так вас не пугает предстоящий путь?
— Нет.
— И прекрасно. Вы скажете нам спасибо. Пройдя его, вступив в неведомую вам лучезарную область, вы ощутите такое упоительное блаженство, что даже мимолетное приобщение к нему исторгнет из глаз ваших светлые слезы восторга.
— Какие там слезы, когда мир бестелесен.
— Духовные, идеальные слезы. Они выше и чище соленой воды. Ведь и ваша культура в минуты прозрения приходила к божественной идее духовного единства. — Сейт-бала приосанился, стал даже чуть выше ростом и принялся вещать тоном бывалого лектора: — Возьмем хотя бы неоплатоника Плотина, в представлении которого мир насквозь духовен. Из единой духовной сущности, как свет от Солнца, исходит все. Неразделенное сияние, удаляясь от светила, дробится на души-лучи, которые слабеют, переходя во мрак — в мир тел, мир тления, мир смерти. Каждая душа находится в состоянии трагической раздвоенности, борясь с безжалостной силой, увлекающей ее во тьму, и стремясь вернуться к блистательному источнику. Цель человеческой жизни и состоит в возвращении к Единому, в слиянии душ. Разве здесь, у нас, вы не видите счастливого достижения этой цели?
— Да, но… — начал было Дмитрий. Лектор величественным жестом остановил его.
— Или обратимся к стоицизму, который учил, что миром правит общий разум — пневма, тончайшая огненная материя, пронизывающая горы и реки, травы и деревья, животных и людей. Истинно мудр тот, кто отрешится от мелких страстей и достигнет полного слияния своей пневмы с мировой, общей. Увы, суетные и тщеславные люди отринули это учение. Поддавшись соблазну индивидуализма, они предпочли Эпикура, отгородившего каждого ото всех непроницаемой стеной безмятежного и эгоистического покоя. Но зародыши истины не погибли и в вашей темной, больной цивилизации. То там, то здесь на протяжении веков вспыхивало пламя чистого самоотречения. Вспомним Да-тун — китайское учение о единении душ, прсветленный новый мистицизм, процветавший некогда в машинной Америке…
— Но откуда вы все это знаете? — решительно перебил Родчин. — Из моей памяти этого извлечь нельзя, я почти не знаком с античной, да и более поздней философией.
— Во-первых, вы плохо представляете, сколь много хранится в подвалах именно вашей памяти. Но есть еще ваши спутники и те, что пришли раньше и соединились с нами, вошли в нас, стали нами.
— Ю-Ынбу, Кваша…
— Да. Мы изучаем историю вашей души, а она есть сколок истории вашего мира. Мы ведь ничего не скрываем, так не справедливо ли будет и нам получить равную меру знания? Ведь Цицерон называл историю наставницей жизни. А Тит Ливий, его последователь, полагал, что из рассмотрения прошлых событий извлекаются поучительные примеры, наставляющие, помогающие сделать заключение — чему подражать, чего избегать.
— Неужели совершенный Нус нуждается в наставнике? И неужели таковым может служить наша история?
— Он потому и совершенен, что не пренебрегает ни одной крупицей чужого опыта, обращая его в свой. Потому он и стал источником подлинного знания, который согреет и оживит вас.
— Пока я замерз в этом склепе, — сказал Дмитрий.
— Знаю, знаю. — Карлик хлопнул в ладоши. — Мы уходим.
Дверь открылась, и вялые лучи высветили желтый прямоугольник на полу. Из развороченного лака торчали концы веревок. Выходя, Родчин старался не ступать на них. Сразу за домом росла колючая зелень. Они пошли по тропинке. Солнце пригревало. За плетеным забором звенел голос. Босой мальчишка маршировал, окуная ноги в теплую пыль.
Мальчишка победно размахивал прутом, неожиданно ударяя по сохнувшим на заборе горшкам.
После меткого удара горшок вздрагивал и осыпался коричневым ручьем осколков.
— Я его знаю, — сказал Дмитрий.
— Конечно, — сказал Сейт-бала. — Он повезет вас к улшским заилам слушать старого онгерщика.
— Он уже возил меня, — сказал Дмитрий.
— Повезет, возил — это одно и то же. Здесь время течет во все стороны сразу. Потому нам и нужно узнать, что такое история.
Глава седьмая. ГАЛОШИ ХАШУРЦА
— Пора, — сказал Борис. — Пора, не то с последним ударом часов мои брюки, к которым меня так влечет, превратятся в лохмотья, лошади — в крыс, а наша карета — в дыню.
— Тыкву, друг мой, — возразил Дамианидис. — Не следует путать эти два равно уважаемые понимающими людьми овоща.
— Дыня — овощ? — спросил Игельник.
— Безусловно. Тыква, кабачок, патиссон, дыня, арбуз — все сие суть бахчевые, все они родственники. Вы знаете, как я отношусь к дыне. Я никогда не делал из этого секрета. Не раз имел я счастье на деле показать всю силу моей привязанности к этому превосходному плоду. Но позвольте мне сказать со всей ответственностью за свои слова, что во многих отношениях тыква не уступает дыне, а по содержанию, например, солей калия превосходит ее. Желтовато-белая мякоть спелой тыквы нежна и, будучи правильно приготовлена, может удовлетворить самый утонченный вкус.
Борис и Дмитрий преданно смотрели на Евгения.
— Чуть помедленнее, пожалуйста, — попросил Игельник, — я не успеваю записывать.
— Возьмем, к примеру, тыкву под молочно-сливочным соусом — общедоступное, непритязательное блюдо, но сколько в нем прелестных вкусовых оттенков. Очищенную от кожуры и зерен тыкву нарезать ломтиками, бросить в сотейник и припустить в собственном соку минут десять-двенадцать, после чего залить кипящим подсоленным молоком и продолжать варить на слабом огне еще четверть часа. Готовую тыкву откинуть на дуршлаг, положить в глубокое блюдо, плотно закрыть и оставить на водяной бане, чтобы не остыла. Тем временем…
Дмитрий скрипнул стулом. Дамианидис протестующе поднял руку.
— Тем временем молоко, в котором варилась тыква, довести до кипения, влить в него тонкой струйкой, непрерывно помешивая, сливки, разведенные с мукой, снова вскипятить и, когда загустеет, добавить столовую ложку масла. Этим соусом залить тыкву и…
— Все? — спросил Игельник.
— … снова довести до кипения. Перед подачей на стол хорошо посыпать рубленой зеленью — укропом, тархуном, петрушкой — и сбрызнуть маслом. Теперь все.