— Я с тобой, — сказал Борис.
— Какие смелые, точные строки! — раздалось им вслед. — «Я ненавижу человечество, я от него бегу, спеша. Мое единое отечество — моя пустынная душа». Душа!
Сумрак сгущался. Зеленел. Под ноги лезли холодные влажные камни. Ниша в стене через короткий коридор вывела их в овальный зал, наполненный спиралями из высохшего дерева и дырявыми манекенами. Протиснувшись между застывшими металлом струями дождя, они оказались на краю огромного провала. Дамианидис схватил Бориса за руку. Внизу за грядой черных камней лежали люди, много людей. Остатки тряпья не могли прикрыть тонкие руки, остекленевшие шеи.
— Кивалы, — сказал Евгений.
— Склад Нуса, — прошептал Борис.
— Вот они где. Это и есть великое поле единения? Кто-то из них играл с тобой в тун.
— Может быть, тот же, что сейчас читает стихи. Я думаю, Димы здесь нет.
Обратно они лезли через какие-то трубы, свинченные в нечто, напоминавшее рыбий скелет.
— Получается, — говорил Дамианидис, — что из всего прочитанного он отбирает только то, что согласуется с его идеями. И глух ко всему остальному. В этом он не одинок.
— Знаешь, почему он так горд своей историей?
— Ну?
— Да ему больше нечем гордиться. Его история остановилась. Он совершенен. А потому болен и глуп. Живой мир никогда не закончен. Он вечно не готов. Умирает и рождается одновременно. Мир не может быть разумным, когда нет дураков. Помнишь, что говорил Цербаев?
— О замкнутых цивилизациях?
— Именно. Они замыкаются на себя, когда из них исчезают Иванушки-дурачки — генераторы парадоксов и несовершенств, возмутители спокойствия.
— Но ведь Нус не замкнут, — сказал Евгений. — Пока. На контакт пошел легко. Стремится к экспансии. Программа очень активная, ты же слышал: всех желает принять в спасительное лоно. Он продолжает ловить души по всей вселенной. А мы хотим его пронять стихами. Представляю, чем он встретит нас сейчас.
Евгений остановился и положил руку на плечо Бориса.
— Слышишь?
Нус что-то говорил. Негромко, без пафоса.
Кивала замолчал, увидев вошедших.
— Мы помешали? — спросил Борис.
— Я вспоминал.
— О чем?
— О времени, когда я ощущал мороз. Мог впитывать кожей тепло солнца. У меня было тело. Много тел. На Кальбе царила теснота. Я вспоминаю, но главное ускользает… «На мутном небе мгла носилась, луна, как бледное пятно, сквозь тучи мрачные желтела…» Теперь у нас не бывает мглы. И луны нет. А было целых две. Я их убрал, они мешали управлять океаном. Потом я отменил осень. Сгладил зиму. Ну а весна сама собой как-то… «Весенний ветер лезет вон из кожи, калиткой щелкает, кусты тревожит…»
Нус помолчал. Потом произнес с чувством:
Оказывается, один ваш поэт сказал, что такие стихи прочитать — горло прочистить, дыхание укрепить, обновить легкие. Они целебны.
В голосе Нуса звенела тоска. Он заборомотал:
— Язык. Язык. Язь и зык. Запах виногроз. Каждый третий день осьмицы начинается тревожным клекотом лапулек. Ах, лапульки! Где вы, мои лапульки? Ах несчастный я, несчастный…
— Борис, он сошел с ума.
— Сошел. Сошел. Вы правы. С ума. Сума. Сума моя пуста. Суматоха сферического совершенства. Смешные букашки. Ах, кутейники.
Бирис и Евгений молчали.
— «И все вокруг запело так, что козлик — и тот пошел скакать вокруг амбара», — вдруг сказал Нус очень внятно.
— Козлика нам не хватало! Женя, надо уходить. Пусть выговорится.
— Да, — сказал Нус. — Вы можете идти. И можете вернуться… Если захотите.
Два диска, те самые, гладкие, не тронутые временем, ожили, обрели глубину.
— Пройдите сквозь них, — сказал Нус, — и будете свободны.
— А как с Дмитрием? — спросил Евгений.
— Эй, погоди! Мы не можем уйти без него.
— А Ю-Ынбу, Кваша, другие…
— «Чтоб волком трубя у бараньего трупа, — говорилось звучно, мощно, нараспев, — далекую течку ноздрями ощупать, иль в черном бочаге, где корни вокруг, обрызгать молоками щучью икру…»
— Ты слышишь? Нам нужны все!
— Идите, идите. Разве я кого- нибудь держу? — И он продолжал с нарастающей яростью: «И поезд от похоти воет и злится: хотится, хотится, хотится, хотится!»
Глава десятая. ПОЭТ И ХУДОЖНИК
Когда Дмитрий вернулся, Тэр по-прежнему сидела в качалке, и брат гладил ее руки. Из самого потаенного уголка Диминой души извлек Нус этот образ, отторгнул его, поселил в своем кошмарном, изломанном мире. И вот они снова встретились, и опять нет никого ближе.
— Ей лучше, — сказал Уно. — Она все еще вспоминает, но ей лучше.
На экране девочка, нахмурившись, выговаривала матери:
— Не плачь, ты почему плачешь?
— Я ничего, ничего, — женщина сутуло отворачивалась. — Ветер занес что-то в глаза.
— Неправда, ветра нет. Его теперь не бывает. Нам в школе сказали, что разрешено только легкое дуновение.
— Да, да, конечно. Умница моя. Я больше не плачу. Просто вспомнила папу. Но это уже прошло.
— Зачем же было плакать. Папа теперь с Ними. Он может теперь все. Запретить ветер, повернуть реки, убрать луну.
— Ты, конечно, права, дочка. Но иногда так хочется увидеть его глаза. Дотронуться до руки.
Рот девочки собрался в узелок.
— Ты не смеешь так говорить. Это бездуховность! Мы все поклялись Им разоблачать упадничество и бездуховность. Только вчера наставник говорил, что многие трусы уклоняются от слияния. Он сказал, что наш долг — беспощадно срывать… обнажать… клеймить… Мы все застыли в строю, и сердца наши бились как одно. «К борьбе за слияние в Едином будьте готовы!» — говорил наставник. И мы дружно и звонко кричали наш отзыв: «На все готовы!» Ах, мама, как это было замечательно.
— Да, да, доченька, конечно, доченька. Пойду приготовлю твои любимые орехи вестуты.
— Вот видишь, мама, опять ты нарушаешь седьмое правило готовящегося с слиянию:
А ты про жареные орешки. Стыдно. Мне придется разоблачить тебя у Большого Колпака.
Голос Тэр отвлек Дмитрия от экрана.
— Это молодой фрондирующий режиссер. Ты еще не очень хорошо познакомился с нашим искусством. Уно, поставь пластинку со стихами Петеля.
Уно выключил экран и нырнул за шкаф. Через минуту он появился с пыльным пакетом и завозился с аппаратом у качалки. Диск закрутился, игла исторгла из него дребезжащий голос:
— Вот видите, поэт все еще поэт, — сказал садовник.
— Это трудно, — сказал поэт, — но ведь необходимо. Это как дыхание. Дышать нелегко, и все же мы дышим всю жизнь. И даже после нее.
— Ах, вот он, спасительный мотив, — сказал садовник. — Мы можем обрести бессмертие. Возьмутся души за руки и заживут так мирно, так спокойно, так сладко и славно на Богом возделанной грядке.
— Моя боль о невозможности этого, — важно и фальшиво сказал поэт, — и нашла отражение в заслушанном вами произведении.
— Я нахожу его отвратительным, — сказала Тэр.
— Я тоже, — сказал Дмитрий. — Это, наверно, не поэт, а его вторая или третья.
— Нет, — заметил садовник, — тройственны лишь зорийцы, им разрешено. Мы — только плоские тени.
— Раз вам не нравится мое стихотворение, я обязан незамедлительно прислушаться к критике и сделать выводы. Вот сейчас я их сделаю. Теперь конец будет таким:
Им — это душам. Таким кругленьким. Таким обаяшкам. А то вдруг вы забыли.
— Стыдно паясничать, — сказала Тэр.
— Вы правы, мне стыдно. Художник обязан испытывать стыд.
— Даже создатель вот этого? — Дмитрий взял в руки пыльный бюстик с маленьким сверкающим камешком во лбу.
— Это делал не художник, — сказал садовник. — Иметь такую фигурку стало признаком хорошего тона. Ими торгуют немые погонщики ейлов на почтовых станциях. Не думайте, что это вспышка любви к отцу-указателю. Этот хлам тащат в дом скорее в пику нынешнему.
— А вот Глух, хотя и писал портреты Ол-Катапо, а стыда окончательно не потерял, — сказал поэт.
— Кто это — Глух? — спросил Дмитрий.
— Аний Глух, учитель рисования и посредственный художник. Умел от руки рисовать идеальные окружности. А надо вам знать, что по канону изображение отца-указателя должно было вписываться в круг — символ совершенства. Причем пользоваться трафаретом запрещалось, ибо при этом, как утверждал соответствующий пункт регламента, терялось живое тепло линии, рождаемое благоговением творца перед моделью. О Глухе узнали. Он сделал бешеную карьеру. Его коллективный портрет «Яктоносцы на рыбалке», освещенный прожектором, всегда висел над Домом Расцвета в праздничные ночи. Но кончил Глух плохо. Запил. А однажды его мастерская загорелась, и вместе с сотней портретов, вписанных в идеальный круг, погиб в огне и Аний Глух. Говорили, он сам поджог мастерскую.
— Да, одних убивает стыд… — начал садовник.
— А других? — спросил Дмитрий.
— Это вам еще покажут, — ответил садовник.
Глава десятая. ПОЭТ И ХУДОЖНИК (окончание)
Им заранее выдали три коротких винтовки, тяжелых, весьма удобных и простых в употреблении. Все члены семьи и Дмитрий собрались в низкой душной комнате. Стояла теплая ночь, небо в зарницах. Поэта звали Петель. Он сидел на лавке, покрытой старой ейловой шкурой, и беззвучно пел. Тысячи петелей были обречены в эту ночь. Как член семьи, Дмитрий понимал, что поэтов надо уничтожать. Они будят в душах страшный вирус романтики и гордыни, тяги к небывалому и несбыточному. Настоящий поэт — враг мировой гармонии, сиречь благопристойного и дисциплинированного государства. Опасный, великолепно вооруженный способностью петь вздорные песни. Живой поэт опасен, мертвый же — прекрасен. Своевременную кончину поэта признательное государство отмечает почетной премией. Вот почему в этот вечер тысячи семей получили по три тяжелых винтовки. Предстоящая ночь — апофеоз праведной борьбы с опасным брожением, именуемым песней. Конечно, бывают песни, сочиненные не поэтами, а сознающими свою ответственность трезвомыслящими служащими. Песни эти славно гремят и грохочут, и в этом грохоте и громе совсем не слышно сухих щелчков коротких винтовок. А во избежание путаницы вышло указание, не везде еще выполненное, называть правильные песни не песнями, что чревато, а маршами и гимнами — в зависимости.
Соседи затаились и ждали. Им не дали винтовок. В их доме не сидел поэт. Но никто не снимал с них высокой миссии — быть наготове. Бдительность не остается без награды. И может быть завтра… А сейчас они ждут. Не дрогнет ли аккорд выстрелов? Не распадется ли на вялую дробь? У всех ли облаченных доверием тверда душа? Все ли готовы бросить вызов низкому разгильдяйству и измене строгой духовности?
Старик-отец распахнул окно. Оба брата сидели очень прямо. Зарницы выхватывали судорожные бродячие кадыки на тонких шеях. Мать и сестра, забившись в угол, запавшими глазами смотрели на старика, братьев, Дмитрия. На поэта старались не смотреть. Когда первая луна подошла к полночному кругу, отец встал и протянул братьям винтовки. Вдали покатились сухие хлопки. Старик и братья подошли к окну, выставили стволы наружу. Короткий шепот молитвы, тройной выстрел разодрал заоконное пространство. Зарницы ответили оранжевым эхом. Поэт встал, задев седой лохматой головой бурые брусья, тихо вздохнул и вышел. Вслед ему вздохнула дверь.
— А как звали этого поэта? — спросил Дмитрий.
— Петель, — сказал поэт.
— Как и вас?
— Здесь всех поэтов зовут Петель, — сказал поэт.
— А всех садовников — Кетель, — сказал садовник.
— Ала, бала, гуна, жеста, петель, кетель, амус, тун, — скаазл Дмитрий.
— Ты хорошо выучил счет, — засмеялась Тэр.
— Я, кажется, начал говорить во сне, — Дмитрий протер глаза. Косой луч бил в пыльное окно. — Есть хочется.
— На завтрак — поэма об овсяной каше в девятьсот четырнадцать строк, — сказала Тэр.