Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Страна идиша - Дэвид Г. Роскис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Познакомься с Машей Роскис, — сказал Абрамсон, — она из Вильно».

«Вильно, — произнес с улыбкой Гилинский, — было моим первым заданием. Центральный комитет командировал меня туда напечатать листовки на идише. Но не успели мы захватить типографию, как прибежало начальство, однако под дулом моего пистолета оно сразу успокоилось».

«Начальство, — сказала мама, — кого вы имели в виду?»

«Фрадл Мац, — сказал он. — Пистолет был заряжен, и я держал его у виска Фрадл, пока мы все не закончили. Еврейские бандиты, сами понимаете, я не мог позволить ей закричать, а она и так каждую секунду теряла сознание, настолько я ее напугал, но на курок я бы не нажал никогда».

Мама прожгла Гилинского уничтожающим взглядом и пошла дальше.

Когда мама прочла в «Джуиш дейли форвард» объявление о его смерти, она была зла как черт.

«Он чуть не убил мою мать, — орала она, — да если уж на то пошло, чуть не убил меня, еще до рождения. Иш, герой! Настоящий герой — это моя мама, и Мойше Камермахер, и одинокий водонос, ламед-вовник,[124] ее скрытый праведник».

Глава 9

Дрожжи

Дрожжам для завершения своей работы требуется двенадцать часов. Об этом я узнал не из курса естественных наук (в которых я совсем плох), а от своего отца, магистерская дипломная работа которого в университете Стефана Батория[125] была посвящена свойствам дрожжей. Хуже всего, говорил он нам, было не долгое ожидание, а всепроникающий запах, который вызывал у него такое же отвращение, как и вкус турнепса, его главной пищи в Москве и Саратове во время Первой мировой войны. Большую часть 1927 года папа провел среди тошнотворного запаха дрожжей на первом этаже здания химического факультета, расположенного за пределами университетского комплекса зданий. Кажется, на меня пахнуло этим запахом, когда я стоял перед этим зданием почти пятьдесят лет спустя.

Умирая от скуки, особенно по воскресеньям, отец заполнял это двенадцатичасовое ожидание, напевая самому себе. Что он пел? Не революционные гимны (это нарушило бы конспирацию) и не последние шлягеры кабаре (да и разве мог этот живший на хлебе и воде студентик хоть одним глазком заглянуть в кабаре?). Вильно недавно стал частью Польской республики, поэтому пение по-русски могло заклеймить его как большевика, а польский он только что выучил, затвердив наизусть русско-польский словарь. Отец вырос в строго традиционном доме, и, несмотря на годы войны, изгнания и революции, ему достаточно было закрыть глаза, чтобы его снова подхватил поток священных мелодий раннего детства. Так он и коротал время в химической лаборатории, распевая отрывки молитв и любимейшие канторские мелодии покаянных дней.

И вот одним воскресным утром он слышит стук в дверь. Входит дворник. Проше пана, вежливо обращается к нему дворник. Молодого человека, говорит он, убедительно просят петь про себя, поскольку прямо над ним, во втором этаже, живет герр доктор профессор Эгер, глава химического факультета, и пение мешает ему работать. Юный джентльмен обещает помалкивать и некоторое время даже справляется с этой задачей, по крайней мере до тех пор, пока в дверь не стучат снова. На этот раз разговор куда более напряженный, но отец подкупает дворника своей искренностью: он твердо обещает больше не петь. Третий раз, отбросив вежливость, дворник велит отцу следовать за ним наверх. Отец оказывается в кабинете профессора Эгера. Восседая за столом красного дерева, тот меряет взглядом стоящего перед ним низенького еврея в очках.

«Как видите, молодой человек, я живу прямо над лабораторией. Ваше постоянное пение мешает мне сосредоточиться».

Отец вкладывает в извинения все свое знание польского и уже собирается пообещать навсегда покончить с пением, как вдруг его проницательный взгляд ученого обнаруживает висящий слева от стола портрет. Эгер следит за взглядом молодого человека и отвечает понимающей улыбкой. Там изображен раввин, голову которого покрывает большая ермолка. Черная шапочка составляет резкий контраст с широкой белой бородой, переходящей в роскошную белизну его мехового воротника. Уберите бороду, и в лице с задумчивым взглядом обнаружится сходство.

В отличие от мамы, чьи истории вряд ли соответствовали нашему возрасту, отец дожидался, пока мы достаточно повзрослеем, чтобы оценить его иронию. От лерера[126] Дунского,[127] нашего учителя истории, мы узнали о выдающемся раввине Акиве Эгере[128] и разных его потомках, раввинах и галахистах,[129] — все они были знатоками Закона. Была ли то поздняя поросль, иная ветвь семейства Эгеров, избравшая другой путь, ветвь, один из потомков которой превратился в образцового польского профессора? Но почему тогда он так гордился своим еврейским происхождением? И если он действительно так им гордился, зачем вся эта суета по поводу меланхолических песнопений отца? А может, Эгер просто хотел поближе рассмотреть новое поколение польских евреев?

После того как я услышал эту историю, я успел провести еще некоторые исследования исторических свойств энзимов. Я узнал, что сила энзимов из дрожжевых клеток была так велика, что, невзирая на мировой кризис, невзирая на экономический бойкот евреев, невзирая на восхождение Гитлера, они творили свои органические чудеса: мой отец, Лейб Роскис, переехал из своей спартанской обители на улице Завальная в Вильно в дом на территории фабрики в Кросно, а затем в роскошные апартаменты на холме в Черновицах, и все это в течение шести лет. И даже когда летом 1940 года было потеряно все, микроскопические одноклеточные грибки сумели поразительным образом приспособиться к суровому канадскому климату, и мой отец начал все сначала, правда, в области текстиля, а не резины, и как младший компаньон, а не как герр директор.

Проблема была в том, что в этом хлебе было слишком много закваски, так как теперь Лейбл воссоединился с тремя своими старшими братьями, которые, согласно «Выпуску к золотому юбилею» идишского «Дейли игл» (1957),[130] воплощали собой неразрывную связь Торы и текстиля, литовской учености и хасидской величавости и совместно противостояли непрерывным проявлениям коммунистической агрессии в Москве, Белостоке, Черновицах и Будапеште; проблема была в том, что Лейбл и его жена Маша, уроженка Вильно и потомок известной семьи печатников Мацев, хотя и удостоились почетного упоминания, в списке оказались последними, после самого старшего брата Шийе и его жены Эстер-Малки, «высокообразованной дамы», после их дипломированных сыновей, после его покойного брата Ицке (Исаака), который, если бы пожелал, мог стать великим талмудистом, после Еноха, бывшего президентом Белостокского центра с 1943 по 1950 год, после сына Еноха и Манди Ральфа, который в том году занял первое место среди «не менее 2000 учеников старших классов в провинции Квебек» и был прекрасным пианистом. Проблема была в том, что битва несовместимых энзимов перекинулась из одной молекулярной среды в другую, из фабрики в дом, от братьев к их женам.

Из прошлого был вырван кусочек старого теста, называемый пекарями закваской, наиболее удачный штамм дрожжей, при добавлении в хлеб придающий ему особый вкус, и когда мои родители обнаружили, что после переезда с англоязычных холмов Вестмаунта в Утремон, где во множестве обитали говорящие на идише иммигранты, у них появилась возможность воспроизвести ту богатую культурную смесь, которая сначала и свела их там, в Вильно, и этот кусочек старого теста, добавленный к новому, еще лучше управлял процессом ферментации. В Утремоне, где Лейбл произвел на свет новых детей и выучил новые языки, идиш стал лингва франка нашего дома и средством культурной деятельности отца в свободное от работы время.

Даже месье Ганьо, владелец заправочной станции на Ван Хорн в Блумфильд-Хиллз, наполняя бак, обычно приветствовал отца тремя известными ему словами на идише. «Мистер Лео, — говорил он, — вы онгештопт мит гелт».[131] Мистером Лео звали моего отца на Хантингдонской шерстяной фабрике, чтобы отличить его от мистера Исаака, мистера Еноха, мистера Генри, мистера Ната, мистера Бена и так далее по генеалогическому древу Роскисов, а месье Ганьо когда-то работал на Хантингдонской фабрике и теперь наслаждался возможностью посмеяться над своим бывшим боссом. Я часто задавался вопросом: что отец находил более отвратительным — такую вульгаризацию идиша или то, что его считали «набитым деньгами»?

Дома гелт[132] было «непроизносимым» словом. Однажды к нам пришел чиновник, проводивший федеральную перепись, и, когда он задал отцу вопрос о его годовом доходе, тот отвечал ему шепотом, будто раскрывая грязную тайну. После обеда в ресторане, в воскресенье или на каникулах, когда нам приносили счет, отец приподнимал очки с толстыми линзами, делал вид, что очень внимательно его изучает, и затем произносил: «Амецие,[133] просто бесплатно!» — чем всегда вызывал наш смех, в особенности когда один «поднос пу-пу»[134] стоил больше, чем две порции ребрышек. И хотя давно уже канул в прошлое его единственный и неповторимый пиджак с заплатами на локтях, пришитыми его матерью для защиты от сглаза и от глаза хищных девиц, он бы и сейчас с радостью так одевался каждый день, если бы мама не следила за его гардеробом и не пополняла его коллекцию галстуков, — одни были куплены в шикарном магазине «Бриссон и Бриссон», другие на Кейпе, позднее — в Майами-Бич, а еще позже — в Швейцарии, галстуков, наполнявших его кладовку — ту, что наверху, в конце лестницы, — ведь отец никогда не выходил к завтраку без галстука, за исключением каникул, однако, по-видимому, предпочитал носить серые галстуки, некоторые с невыводимыми пятнами, и лишь изредка принимал мамин экстравагантный выбор цветов, хотя, несомненно, и восхищался ее алхимическими и магическими снадобьями, благодаря которым ее лицо сохраняло такую свежесть; она, например, натирала щеки огуречной кожурой, а после ежедневного омовения следовал час за туалетным столиком, ломящимся от кремов, пудры и дорогих одеколонов, там я был единственным зрителем — например, когда она вместо своих густых бровей проводила дерзкую линию карандашом, и только я знал о тайных приобретениях в «Огилви» и «Итоне», не говоря уже о модных платьях и подбитых мехом пальто, сшитых на заказ мадам Лефлер с улицы Шербрук, о мамином нескончаемом запасе шляп, шляп всех возможных фасонов, фактур и цветов, шляп, просачивавшихся в любой свободный чулан, каковых было предостаточно, шляп, которые в конце концов были подарены монреальскому Идишскому театру, — сегодня их можно увидеть в любой музыкальной комедии в постановке Доры Вассерман; а отец всячески пытался сохранить в тайне свои нескончаемые проблемы со здоровьем, скрыть от меня надеваемый теперь из-за грыжи бандаж, повторяя, всегда с доверительной улыбкой, оптимистический лозунг «с'вет зайн гут,[135] главное спокойствие, все еще обернется к лучшему», за исключением одного случая, когда он возглавлял комиссию по слиянию Фолкшуле, Еврейской народной школы, которую все четверо его детей закончили с отличием, и школы имени Переца, — длинное, полное враждебности заседание происходило в нашей гостиной, и отец, в красно-синем шелковом галстуке, с суровым видом сидел во главе стола.

В этом водовороте событий у отца не было времени размышлять о прошлом, и эпизод, когда он надевал лаборантский халат и пел канторские шлягеры, таял где-то в туманном далеке, тем более что мы посещали синагогу три раза в году, только по большим праздникам, как и большинство евреев в Монреале, и, когда я сидел подле него в Эдат Исраэль,[136] он никогда не казался особенно заинтересованным происходящим. В то же время наш рабби Бендер максимально соблюдал внешние приличия и не одобрял каких-либо проявлений религиозного энтузиазма. Вплоть до выпускного года в колледже, когда родители навестили меня в семинарии общины Хавурат Шалом,[137] я никогда не видел, чтобы он действительно давен.[138] Мама, ужасно сердитая, сидела в соседней гостиной, но папа — единственный из всех присутствовавших в пиджаке и галстуке — остался и, к моему величайшему изумлению и радости, в конце концов присоединился к кругу танцующих. Надо же, в нем текла хасидская кровь, а я и не знал…

Итак, запас дрожжей непрерывно пополнялся, пока мистер Бен, мой брат, не скончался скоропостижно в возрасте сорока трех лет. Когда отец примчался из Хантингдона в Главную еврейскую больницу, тело уже спустили в морг. «Вы один, мистер Роскис?» — спросила старшая сестра, и в ответ отец повернулся к стене и стал биться об нее головой, не говоря ни слова, так его и обнаружил мой шурин полчаса спустя; отец держался за жизнь, пока это было необходимо, чтобы позаботиться о собственности Бена, но теперь он проводил вечера дома, шагая взад-вперед в темноте под звуки похоронного марша Шопена, доносившегося из его стереопроигрывателя, — все это мне рассказала мама, когда я подвозил ее в Канадский имперский коммерческий банк. Она никогда бы не подумала, что настанет время, когда какой-то мужчина, уже не говоря о ее собственном муже, сочтет ее общество недостаточно интересным.

Поскольку отец умер в первый день Рош га-Шоне, похороны были отложены до конца праздника. Траурная процессия по пути из дома похоронных торжеств Пепермана на кладбище на Де-ля-Саван сделала небольшой крюк. Возглавлявшие ее два лимузина и целый караван машин с включенными фарами медленно проехали по авеню Ван Хорн, прямо перед Фолкшуле, где точно в час дня вся школа — дети, учителя и обслуживающий персонал — собрались во дворе, чтобы посмотреть на нас.

Сыновний долг чтения кадиша[139] лег теперь на мои плечи.

Среди множества мест, из которых можно было выбирать в Верхнем Вест-Сайде, куда я переехал летом 1975 года, для чтения кадиша я выбрал лембергский[140] штибл на Вест-Энд-авеню. В этом трехэтажном особняке, весь второй этаж которого был превращен в дом молитвы, у меня была возможность говорить на идише с некоторыми старцами. Согласно обычаю, по утрам я должен был вести службу. Они терпимо относились к моему современному ивритскому произношению и познакомили меня с горьким вкусом шнапса.

В течение одиннадцати месяцев я произносил кадиш, стараясь не думать о приближающейся годовщине, йорцайте отца, который выпадал не на будни, а на первый день Рош га-Шопе, Новолетия. Лембергский раввин отвел меня в сторону и сообщил, что в дань уважения памяти моего отца я должен прочесть гафтару[141] для первого дня Рош га-Шоне. Для человека, выросшего в традиционном доме, такая задача была бы парой пустяков, но хазан[142] Эдат Исраэль[143] Гольдбергер обучал меня моей гафтаре методом зубрежки. Почему? Да потому, что так ему было легче. Для заучивания новой гафтары потребовались бы недели. Поэтому мы пришли к компромиссу: я выучу начальные псалмы к молитвам Рош га-Шоне. Мое исполнение было таким страшным провалом, что туда я решил больше не возвращаться. На следующий же день я присоединился к нескольким беглецам из старой Хавуры, создавшим собственную общину в Верхнем Вест-Сайде. Мы встречались в переполненной людьми гостиной, вдоль стен которой стояли сделанные из фанеры и красных кирпичей книжные шкафы, шумно смеялись и играли дети, но женщина по имени Арлин, обладательница ангельского сопрано, вела службу так, как раньше слышать мне не доводилось. При поддержке вновь обретенных друзей я в конце концов научился вести всю утреннюю службу на Рош га-Шоне. Это заняло у меня пять лет. В первый год я был так перепуган, что забыл все, за исключением начальных псалмов. Ко второму году я разобрал лейтмотив. К третьему году я знал на «отлично» все «повторы ведущего».[144] К четвертому году я чувствовал себя достаточно уверенно для того, чтобы импровизировать. Сегодня моя полуторачасовая утренняя служба в память об отце считается одной из вершин литургического цикла нашей общины. Страх и трепет, предшествующие этому моменту, рассеиваются, когда я начинаю возвышать голос на концовках код,[145] однако они мне мешают менять тональности. Случается, мне не совсем удаются точные переходы, и тогда я вставляю — то здесь, то там — хасидский напев, будто я тоже родился в Белостоке и пел для химика и для портрета рабби, расположившихся этажом выше.

Глава 10

Любимая отчизна

Моя первая летняя работа в монреальском офисе Хантингдонской шерстяной фабрики представлялась мне гигантским шагом вперед. По утрам я был учеником мистера Гольдберга, старшего продавца, наставлявшего меня — в промежутках между рассказами о Варшавском гетто — как продавать одну и ту же материю разным покупателям по разной цене, и августа, в двадцатую годовщину селекции[146] на фабрике Курта Рёрлиха, когда другой Голдберг вышел из строя, чтоб вместо него отправиться на Умшлагплац,[147] считанные сантиметры спасли нас от столкновения с фонарным столбом. Но все это не шло ни в какое сравнение с редкими обедами в компании дяди Еноха, когда Гольдберг уходил по своим делам. Один такой обед — мы заказывали его на фабрику в каком-нибудь ресторане — стоил десятка домашних, поскольку истории Еноха, которые он извлекал из своей подобной архиву памяти, были конкурирующим, еретическим вариантом семейного предания, патриархальным повествованием о резком и смелом уме моего дедушки.

«Этот двор на Завальной улице, — сказал дядя Енох, радуясь возможности рассеять мои иллюзии, — эта святая святых твоей матери? Да это была просто помойка. Люди выкидывали мусор прямо из окон, как в Средневековье, а дети какали посреди двора».

«То были приютские дети», — возразил я.

«Дворцом это место считалось только номинально — Тышкевичу оно принадлежало, что ли? По сравнению с дворцом Браницких в Белостоке дом, где жила твоя мать, — просто собачья конура».

«Во времена Фрадл этот двор принадлежал графу Буковскому, — поправил я его, — который дефилировал с тросточкой с золотым наконечником, а щеки у него были нарумянены, как у гомосексуалиста».

«Да, да, Маша знает, как придать своим историям пикантности, но я тебе говорю о другом. Я тебе говорю о Роскисах. Твой дедушка Довид жил собственным умом. Весь еврейский Белосток повторял его выражения».

«Какие, например?»

«Например, а фете котлет брент зих пит цу — жирная котлета, да? Не подгорает. Ты знаешь, что это значит?»

«Жирная мошна спасет от острого рожна».

«Замечательно. Хороший перевод. В общем, благодаря твоему дедушке голод и смерть всегда на шаг отставали от нашей семьи. Сначала они убежали от наступавших немцев и оказались в Павловском Посаде, совсем рядом с Москвой, где Довид построил процветающую текстильную фабрику, которую он попытался удержать за собой и после прихода большевиков к власти. И что, ты думаешь, сделал Довид, когда фабрику в конце концов экспроприировали? Он уговорил их позволить ему управлять фабрикой от имени государства. А когда стало совсем плохо, он сбежал от ЧК, продав оставшиеся ткани на черном рынке».

Енох редко говорил со мной на идише, возможно, он считал мою страстную любовь к идишу неким видом сверхидентификации с мамой, хотя дома (как я знал от мамы) с тетей Манди он говорил исключительно на этом языке, а та отвечала ему на своем безупречном венском немецком.

Я не выудил из дяди Еноха других историй о дедушке Довиде, чье имя я ношу и чей масляный портрет, написанный с фотографии Александром Берковичем, висит слева от моего письменного стола, только потому, что единственным интересовавшим меня патриархом был человек, который никогда не вел себя как патриарх.

«А правда, что папа был коммунистом?»

«Кто это тебе сказал?»

«Однажды я услышал, как Рути упомянула об этом в разговоре с Гарри Бракеном».

И вот что он мне рассказал. Лейбл был самым младшим, бабушкиным любимцем. В 1918 году, в год его бар мицвы, он услышал разглагольствования Троцкого перед толпой на Красной площади. Позднее великий эксперимент захватил и его душу. И когда Роскисы пробрались назад в Белосток, чтоб ты знал, без копейки денег, ограбленные до последней нитки на польско-советской границе, на острове на Березине, где польские бандиты забрали их бриллианты и драгоценности, каждый из них пошел своей дорогой. Дядя Ицке не только отказался от раввинской карьеры. Он сам устроил собственный брак с худенькой и образованной Идой. Что до него самого, Енох никогда не был особо практичен и поэтому решил изучать философию, тогда как Лейбл отправился в Краков учиться на агронома. Настанет день, и он создаст еврейскую сельскохозяйственную коммуну на Украине или в Крыму и покажет миру, какие чудеса евреи могут совершать на земле. Но евреям заниматься агрономией было запрещено — нельзя же было позволить им, чтоб ты знал, и дальше осквернять польскую землю, и поэтому Лейбл переехал в Вильно, где встретил товарища-студента по имени Хаим, а этот Хаим, входивший в коммунистическую ячейку, намеревался по заданию партии перевезти через польско-советскую границу двести рублей наличными. Уйма денег по тем временам.

«Да, — перебил я его, — двести рублей — это половина платы за обучение в ешиве, куда послал тебя дедушка».

Енох улыбнулся.

Итак, Лейбл, все еще верный общему делу, помог Хаиму собрать нужную сумму и организовал тайный переход границы. Для перехода границы двое молодых людей наняли опытного проводника, часть денег дали ему авансом, а остаток пообещали заплатить, когда он возвратится в Вильно. В завершение «сценария» они придумали тайный пароль, который Хаим сообщит проводнику, когда будет в безопасности по другую сторону границы. А поскольку словесные игры в семье были весьма популярны, они выбрали слово ким'ат, что значит «почти» на идише и иврите; напишите это, как слышится, и получится акроним для Куш-Мир-Ин-Тохес, «поцелуй меня в зад».[148] Задание было выполнено, однако Хаим исчез — возможно, он был арестован как польский шпион, а в Белостоке мать Хаима начала преследовать отца того юноши, на которого она возлагала вину за смерть своего сына. В качестве меры предосторожности Довид всегда ложился спать с пачкой купюр под подушкой, если паче чаяния ему придется откупаться от пришедшего за ним полицейского, и, когда почти через год Лейб вернулся домой, дедушка стал называть его Красный Фишке.

«Знаешь, откуда это?» — спросил Енох, доедая сэндвич с копченым мясом.

«Да, из романа Менделе[149] "Фишка-хромой"».[150]

«Когда-нибудь ты станешь профессором идиша, точно как твоя сестра».

Перед тем как убежать на встречу с Ютексом,[151] самым большим клиентом Хантингдона, Енох одарил меня последней повестью из своего секретного архива. В 1938 году когда он привез в Черновицы свою молодую жену, мама свела знакомство с ее горничной. После тайной инспекции составленных тетей Манди списков покупок моя мама заявилась к ним домой и объявила, что ее невестка совершенно некомпетентна в ведении домашнего хозяйства.

Моя мама вполне была в состоянии расплатиться той же монетой. Во время школьной большой перемены она изливала на меня истории о любовных похождениях Еноха, словно они произошли только вчера. Эпизод с Верой Гакен[152] был ее любимым — я чуть не расхохотался, разглядев огромную бесформенную фигуру и жидкие волосы миссис Гакен на литературном вечере в Нью-Йорке много лет спустя, — а еще мама припомнила одну из острот дедушки, отпущенных по поводу Еноха. Вернувшись как-то ранним утром со свидания, он обнаружил, что дедушка еще не ложился и дожидается его.

«Доброе утро, Нисн!» — воскликнул он.

«Нисн? — переспросил Енох. — Почему вдруг я стал Нисном?» («Нисн» на идише это «Нисан».)

«Вайл нисн из кит вайт фун uep»,[153] — дивный каламбур, простой смысл которого в том, что еврейский месяц нисан рядом с месяцем ияр, а не-такой-уж-простой смысл — «ведь куда бы Нисн ни пошел, он всегда не слишком далеко от нее».

Так каким же образом возможно было добиться женщины — скажем, такой, как моя мама? Причем сделать это так, как следует, не через родственников, которые устраивают брак, и не с помощью любовной интрижки, когда вся семья вовлекается в скандал. Одно ясно. Вопреки заверениям Еноха, Вильно все-таки был романтическим городом.

Одной из любимых маминых тем во время моих тридцатипятиминутных больших перемен — ни одной минуты там не было потрачено на разговоры о школе — была «о пользе ума».

Когда Вильно стал частью новой Польской республики,[154] а из больших городов он последним приобрел этот статус, очень немногие представители еврейской молодежи поступили в университет, во-первых, потому что их не принимали, а во-вторых, новое правительство отказывалось признавать русские дипломы. Мама, например, не хотела снова записываться в гимназию. Заболев тифом, она пропустила выпускные экзамены и получила аттестат только благодаря специальному вмешательству родителей. А потом ее мать умерла. Зато папочка, мой отец, всего лишь шестнадцати лет от роду, совершил невозможное. Он без посторонней помощи выучил польский, заучивая наизусть стихи Мицкевича (это мамина версия), и пошел сдавать экзамены по-польски в высшее учебное заведение.

Знал ли я, что его чуть не выгнали за обнаруженную в экзаменационном вопросе ошибку? «Если ты меня еще раз перебьешь, — предупредил его экзаменатор, — я вышвырну тебя вон». Его спас инспектор, прибежавший сообщить об этой ошибке. В итоге папочка получил высший балл. А вот сочинение по-польски он сдал только на «удовлетворительно». Тема сочинения — «Наша отчизна» — была весьма чувствительной. Польша, как вы помните, только что возродилась, и папочка был так воодушевлен поэзией Мицкевича, что перегнул палку, употребив выражение kochana ojczyzna, «любимая отчизна», трижды. Когда вы говорите о своей «отчизне», наставлял его профессор, она, по определению, «любимая». Никогда больше, сказала мама, нельзя было обвинить папочку в том, что он майофисник,[155] ливрейный еврей-жополиз.

Если, будучи евреем, вы слишком хорошо овладели польским, вы могли показаться слишком умным и становились удобной мишенью для унижений и оскорблений. Слишком уж вы стараетесь, господин еврей. Вы уж не лезьте из кожи вон, доказывая свою полезность, свою преданность, свою любовь. Видали мы таких, как вы. Сейчас, когда наше заветное желание осуществилось и мы наконец свободны, едины, мы никому ничего не должны. Отныне мы определяем, кто свой, а кто чужой, и, даже если вы, евреи, сумеете дотянуть до требуемых баллов, обращаться ли с вами, как с равными, — это наше решение.

Однако поменяйте местами в этой истории начало и конец, и, возможно, ключом к сердцу женщины окажется предложение «никогда больше», то есть сама способность дать отпор.

«Глядя на папочку в его вечных очках с толстыми стеклами, вы никогда бы не догадались, насколько он бесстрашен», — сказала мама, открывая тем еще один свой обеденный монолог. Как-то он прогуливался со своими белосток-скими приятелями по Большой Погулянке и наткнулся на польских легионеров. Услышав, что они говорят на идише, офицер бросил отцу в лицо перчатку, которую тот презрительно отшвырнул в канаву. Это так разозлило офицера, что он вытащил пистолет. «Ну, давай, стреляй», — закричал отец, разрывая рубашку на груди. Офицер опешил, а потом, весь багровый от гнева, потащил отца и его друзей в полицейский участок.

«И что было дальше?»

«Их обвинили в неподобающем поведении и выпустили».

Ничуть не устрашенный случившимся, отец продолжал сражаться за униженных и оскорбленных. Однажды его соученик по фамилии Белинсон предстал перед Еврейским студенческим советом по ложному обвинению — какому именно, она не помнила, — и папочка встал на его защиту. Когда все обвинения были сняты, папин однокашник Рудницкий, который не фигурировал ни в одной другой истории, поднялся и прокричал из дальнего конца зала: «Была бы у нас хоть сотня таких Лейблов Роскисов!» А потом воскликнул на идише (заседание проводилось на польском): «Лейбке, гоб гихер хасене! Лейбке, женись побыстрее!»

Они называли ее Словик, «соловей» по-польски, и ее фигура, особенно в спортивных штанах и блузе во время занятий в гимнастической секции Еврейского академического спортивного клуба, с лихвой компенсировала ее несколько мужской нос. Теперь, когда изначальный план Маши Вельчер эмигрировать в Палестину с дипломом специалиста по раннему детскому воспитанию фрёбелевских курсов имени Песталоцци в Берлине полностью провалился, она, в сущности, тянула время. Ее отец уже вложил необходимую сумму на мамино содержание в Виленской еврейской общине, когда с ним случился едва не убивший его инфаркт. Сейчас она никак не могла оставить Вильно и поэтому записалась вольнослушательницей в университет Стефана Батория, а также стала заниматься в спортивном клубе.

Благодаря пению и мацевскому фамильному голосу ее постоянно окружала толпа поклонников. В судьбоносный двадцать первый мартовский вечер 1925 года, когда утомленные тренировкой спортсмены решили прогуляться в Закретском лесу, Меир Минский попросил ее спеть романтическую балладу Юлиана Тувима[156] «Bajki cudowne», что означает «Чудесные сказки», в мастерском переводе на идиш Лейба Стоцкого.[157] Логичный выбор, ведь Тувим, еврей, был сверхпопулярен. «Напомни мне о детства золотых годах, — запела она, — Годах давно уже минувших, / О чудесах и полных чар преданьях, / Напомни бабушкин волшебный тихий сказ». Она почувствовала, что кто-то взял ее под руку, и весь остаток ночи они уже не расставались. Прощаясь, Лейбл сказал: «Шрайб мир дос ибер, перепиши мне ее, будь так добра».

Эту просьбу Маша так и не выполнила, не потому, что он ей не нравился, наоборот, нравился и она его жалела, — такой наивный мальчик, не знавший прежде женщины, даже никогда с женщинами не встречавшийся, на что ему связь с такой сложной, как она, особой? А она все еще встречалась с Борисом. С сердцем у ее отца стало еще хуже. А тут еще этот Лейбл, для которого сейчас главное (приняла она альтруистическое решение) — это закончить университет. И кто кого в конечном счете соблазнил? Она пением заманила его в свои сети. Перепиши она эту балладу, и Лейбл оказался бы у ее ног.

Итак, Лейбл, дожидаясь своего часа, сублимировал сердечную страсть в химической лаборатории, распевая канторские напевы, пока этому не положил конец профессор Эгер, однако к окончанию университета в 1928 году они уже были помолвлены, как раз когда он направился на службу в далекий промышленный город Кросно, откуда посылал ей любовные письма, на которых адресат обозначался с вызовом — «Obywatelka Masza Welczer, гражданке Маше Вельчер». Я беру тебя в жены не из-за твоего происхождения, как бы говорила эта надпись, я беру тебя в жены, чтобы вместе строить свободную Польшу и светлое будущее еврейского народа.

«Это был лишь символический жест, — говорит мама, — ведь чтобы добиться меня, ему пришлось расстаться с мечтой об агрономии и разбогатеть».

Глава 11

Черный балдахин

Всякий раз, когда мы проезжали мимо католического кладбища на Маунт-Рояль, того, что напротив Бобрового озера, отец произносил одну и ту же фразу: «Кладбище… отличное место для того, чтобы миловаться с девушкой». Поразительно было слышать от отца, что Эросу и Танатосу[158] сама природа заповедала делить ложе, ведь он никогда не пускался в романтические воспоминания, и это казалось еще более поразительным тому, кто знал о роли кладбища в мамином прошлом. Она бы никогда не стала заниматься этим среди могил, но если отец имел в виду не ее, то кого же?

Мама начала посещать кладбище после смерти отца, и не только в элуль, месяц, посвященный общению с усопшими нашего семейства,[159] но и всякий раз, когда мне случалось бывать в городе. Поездка на кладбище в Де-ля-Саван была чем-то вроде семейной прогулки, учитывая, что после смерти моего брата отец продал могильный участок в Эдат Исраэль, которым владел в течение 40 лет, и приобрел права на другой, самый близкий к могиле Бена, какой он только смог найти на новом еврейском кладбище. Стоя у могилы Бена — может быть, потому, что рана не хотела заживать, а может быть, потому, что она еще не была осознана, — мама говорила мало, однако становилась разговорчивей, когда мы подходили к ее собственной могиле, на которой по ее требованию была начертана цветистая эпитафия отцу, «унзер эйнцикер, нашему единственному и неповторимому», и где ее собственная эпитафия — «шма колену, услышь голос наш» — однажды будет высечена на маминой части их общей с отцом могильной плиты. Услышь голоса наши, о Господи, услышь наш вопль, наш протест, Тебе не вырваться из наших цепких объятий, о Бог отмщения, прежде чем Ты завершишь свой труд.

Как-то в сентябре, бодрым пятничным утром, мама надела свой черно-коричневый твидовый костюм и соответствующую ему шляпу. Из кармана жакета она извлекла камень почти жемчужной белизны, который хранила специально для этого посещения кладбища в канун Рош га-Шоне.

«Ты знаешь, — сказала она, вертя камень в руках, — когда я еще была ребенком, Девятого ава, в годовщину смерти Юды-Лейба Маца, Фрадл нанимала три коляски, чтобы отвезти всех десятерых детей Маца к его могиле на Старом виленском кладбище в Шнипишках и прочитать там кадиш. Сама мама всегда оставалась дома. Когда я достаточно подросла, чтобы спросить ее почему, мне было дано следующее объяснение: Их гегер шойн нит цу им, я уже не принадлежу ему».

«Потому что теперь она была замужем за твоим отцом?»

«Ты прав. Юда-Лейб уже не имел духовных прав на мою мать. Но своенравное потомство Фрадл все еще было обязано произносить кадиш».

Оглядывая однообразный пейзаж, мама вдруг начинает возмущаться.

«Интересно, как это миссис Оберман удалось уговорить кладбищенские власти поставить скамейку прямо у могилы мужа, а мне приходится стоять? Я просила рабби Барона походатайствовать от моего имени и сделала им очень выгодное предложение, но все бесполезно!»

В праведном возмущении и, возможно, думая о собственной смерти, мама рассказала мне об одном из событий, сформировавших ее личность, неизвестную мне ранее историю открытия памятника ее матери.

Со смертью Фрадл Маша оказалась на попечении человека, который был ей безразличен. Ее отец отвергал все предложения женитьбы и отказался съезжать с их квартиры на Завальной, 28/30. Теперь их было только двое, да еще служанка. О том, что произошло потом, имеются лишь отрывочные сведения, поскольку следующая глава этой истории начинается через одиннадцать месяцев, когда, в соответствие с еврейским обычаем, настало время открытия памятника Фрадл, и Маша, вместо того чтобы втиснуться в последнюю коляску вместе со своими братьями и сестрами, отправилась на новое еврейское кладбище в Заречье в отдельной коляске вместе со своим отцом. Она плохо представляла себе, чего ожидать, поскольку обо всем позаботилась сестра Роза, которая вернулась домой после прекращения романа с унтер-офицером Корникером. Насколько я помню, теперь Роза могла заключить брак с Корникером, поскольку его жена покончила жизнь самоубийством во время войны, и помолвка должна была состояться в Берлине, где унтер-офицер Корникер должен был встречать ее на вокзале. И он был там в назначенное время, ждал ее на Лейпцигер-Банхоф, но только вместо похитившего ее сердце человека — удалого офицера при полном параде, с таким совершенством аккомпанировавшего ей на фортепьяно, — она увидела заурядного еврейского бюргера, по правде сказать, немного комичного в тесной жилетке и сюртуке.

Надпись на иврите на обелиске черного мрамора была проста и абсолютна недвусмысленна:

Любимая мамаи достойнейший человекФРАДЛ, дочь МОШЕ,МАЦ18. X.1921

Маша не могла поверить своим глазам. Все они стояли там — ее единоутробные братья и сестры, ради которых она отвергла своего отца, — и они вычеркнули ее из семьи. «Вое бин их эпес, а мамзер? — закричала она, обернувшись к Розе. — Ты что думаешь, я незаконнорожденная?» Фамилии Вельчер, которую Фрадл носила в течение восемнадцати лет, не было нигде. Теперь Маша Вельчер осиротела во второй раз.

Мы устроились на скамейке миссис Оберман, мама тяжело дышит.

«Это был самый тяжелый день в моей жизни», — произносит она, взяв меня за руку, ничего объяснять не надо, я все понимаю: родившая меня женщина сама родилась в тот самый момент, ее самоощущение определил однозначный разрыв с остальными детьми Фрадл Мац, их кровная месть ее отцу, их петушиный снобизм. И я понимаю, почему в маминых историях имя Розы связано с Корникером, который стоит на вокзале в своем цивильном платье. Так мама смаковала горечь последствий соблазнения Розы более ловким из двух бывавших в доме офицеров.

«Мои сестры ведь так никогда и не простили маме, что она вышла замуж по любви. Их семейная жизнь? Лучше не спрашивай. Да болото, а не жизнь. Если бы не святость окружающих нас сейчас мертвых, я бы рассказала тебе о Суравиче, вдовце, за которого моя сестра Роза в конце концов согласилась выйти. Жена Суравича, как и жена Корникера, покончила с собой».

«А что насчет Аннушки и ее второго брака с Варшавским?»

«Разводы тогда были делом обычным, как, в общем, и сейчас. (Последняя часть фразы была брошена на мой счет, ведь мой первый брак стремительно приближался к концу.) Но у людей моего круга было принято поступать, как подобает, однажды и навсегда, и мы остались тверды там, где они оплошали, поскольку сумели найти лебнс-баглейтер, настоящего спутника жизни, а не просто товарища по постели».

Под «своим кругом» она имела в виду Залмена Меркина, известного как Макс Эрик,[160] и его юную невесту Иду Розеншайн. Вильно повидал множество маскилим,[161] светских образованных евреев, но не случалось еще, чтобы сын банкира и орденоносный офицер с дипломом по юриспруденции бросил все, чтобы посвятить себя борьбе за модернизм и идишскую литературу. Каждая его лекция о Менделе, Переце[162] или экспрессионизме становилась манифестом. Из всего курса он выбрал Идочку, не самую блестящую студентку, но, несомненно, самую красивую, она ответила взаимностью, что доказывает — девушку можно заполучить с помощью одного лишь интеллекта, поскольку преподаватель — толстенький и рано облысевший — больше походил на сына банкира, чем на enfant terrible.[163] Она имела в виду также Шмуэля Дрейера, который был небезразличен к моей матери. Он женился на Ривче,[164] и это была во всех отношениях образцовая партия — адвокат, идишский журналист и будущая основательница Майдим, первого виленского кукольного театра.

И конечно, она имела в виду Лейбла (упомянут последним, но не потому, что он несущественен), пребывавшего в нескончаемом ожидании: сначала того, что Маша порвет с Зайдманом, потом того, что его сестра Переле найдет себе мужа. Отличным примером идеализма Лейбла может служить выбор 13 февраля днем их свадьбы, он считал тринадцать счастливым числом, так как тринадцать — это возраст бар мицвы и дата «Чуда Пилсудского на Висле».[165] Многие его друзья обошлись без хупы[166] и кидушин,[167] но Маша обещала матери перед ее смертью религиозную церемонию, со свадебным балдахином и кантором, а Лейбл поначалу проявлял изрядную почтительность по отношению к своим еще здравствующим родителям.

Но если у этой истории счастливый конец, то почему мама все сильнее и сильнее сжимает мою руку? Я унаследовал тонкие длинные пальцы отца. Им уже больно.

Взгляды на Лейбла и его отца-ортодокса несколько отличались друг от друга. Когда Лейбл вернулся в Белосток магистром химии — один из трех евреев, вышедший в этом году из Стефана Батория с дипломом магистра, — Довид приветствовал его стишком: «Шолем-алейхем, вос ба тог эст эр ун ба нахт шист эр; Ну, вот и мистер-магистр, с утра пирожки жует, а до утра девок дерет».

Довид прекрасно знал, что его сын ничем таким не занимался, но именно это как раз и может объяснить его враждебность: Довиду нравились люди с хесрейнес, с недостатками, вроде Гриши, например, или известного своими любовными похождениями Еноха. Поведение Лейбла, напротив того, было чрезмерно безгрешным, за исключением того случая с отчаянным тайным переходом Хаима через границу в Советскую Россию.

Свадьба эта была из серии «сделай сам», в полную противоположность семидневной белостокской феерии его сына Шийе с сотнями гостей и десятками раввинов. К тому времени Довид уже ослеп, путешествовать ему было трудно, и поэтому Одл, мать Лейбла, в компании Переле отправилась в Вильно. Однако в последнюю минуту женщины сообщили о непредвиденной задержке, что совпало с телеграммой от Еноха, единственного брата Лейбла, которого тот по-настоящему любил, извещающей, что обстоятельства не позволяют ему приехать. Лейбл проплакал всю ночь в уверенности, что Еноху запретили приезжать на свадьбу, а на следующее утро призвал свою невесту к могиле ее матери.

Два трупа пустились в пляс — так говорит мама, описывая тот промозглый февральский день, она называет это шварце хупе, черным балдахином, который когда-то использовали для усмирения чумы.[168]



Поделиться книгой:

На главную
Назад