Дэвид Г. Роскис
Страна идиша
Воспоминания
Предисловие редактора
Книга воспоминаний исследователя идишской культуры — это интересно само по себе. Не меньший интерес вызывает семья автора: бабушка профессора Дэвида Г. Роскиса, Фрадл Мац, была владелицей крупного идишского издательства в Вильно, его мать, Маша Роскис, в молодости выступала с песнями на идише, а в зрелые годы и до старости держала литературный салон в Монреале. Сам он, будучи студентом, был знаком с крупнейшими фигурами послевоенной идишской литературы — Ициком Мангером, Авромом Суцкевером, Рохл Корн.
Жизненный путь самого Дэвида Г. Роскиса, несмотря на внешнее благополучие, полон внутреннего драматизма. С ранней юности он пытался найти себя — в еврейской религии, в идишской культуре, в непростой семейной истории, подававшейся мамой порционно, вместе с переменами блюд на семейных обедах, в строгой очередности, с заранее известными и ожидаемыми лакунами. В юности он влюблялся, метался между странами и компаниями друзей, оставаясь верным только одному — языку идиш. Ах, да — и литературе на нем. В зрелые годы… Впрочем, книга о зрелых годах еще не написана. О них мы можем судить только по его плодотворной работе преподавателя, исследователя и писателя, — нет, уже не на идише, а на английском (а теперь и в русских переводах).
Более того, за образами благопристойных еврейских матрон, бабушки и матери, скрывается настоящая драма Софокла — или, если хотите, мыльная опера. Бабка, которая выходит замуж по сватовству, вслепую, за пожилого респектабельного господина, рожает ему кучу детей, хоронит нескольких из них, — и только после его смерти находит свою любовь, выходит замуж, рожает дочь (которой завидуют и которую, кажется, ненавидят старшие дети). Семья отца, — точнее, отец и его братья с женами, которые почти буквально в последнюю минуту успевают уехать из Европы, где набирает силу фашизм, — уехать, оставляя на смерть главу семьи, настоявшего на этом отъезде, и сестру. Мать, вышедшая замуж за влюбленного в нее успешного технолога, которого она пленила пением, а сама продолжала любить другого… Мать, которая не может подойти к постели умирающей маленькой дочки, — ибо она ничего не может поделать, в первый — и, кажется, в последний раз в жизни. Мать, которая… Именно образ матери, такой домашний, такой жутковатый, стоит в центре этой книги. Маша Роскис, блестящая, мрачная, почти устрашающая фигура, — и ее сын Дэвид, любящий сын, который пытается вырваться из душных объятий — и не потерять то, что они ему дали…
Перед вами не просто книга воспоминаний — перед вами роман. Роман, который разворачивается в Стране Идиша.
Наши мудрецы учили: тринадцать вещей сказано об утреннем хлебе — [он] спасает от жара и холода, от ветров и демонов; дает мудрость простецам; дарует победу в суде, позволяет изучать Тору и обучать ей; слова [того, кто ест утренний хлеб] бывают услышаны и учение его сохраняется; тело его не потеет, он живет со своей женой и не желает других женщин; и [хлеб] убивает глистов в его кишках. А некоторые говорят: также изгоняет зависть и привлекает любовь.
Утренний хлеб — самое важное.
Часть первая
Застольные беседы
Глава 1
Ребе Элимейлех
Первым, что я услышал, появившись на свет, было пение моей мамы. Пела она великолепно! Мама могла бы петь мне по-русски, на польском, иврите, идише или украинском: у нее было богатое прошлое, она обладала талантом к языкам и цепкой памятью, так что выбор языков был велик. Однако, учитывая, что недавно мы переехали подальше от ассимилированных евреев Вестмаунта в район Монреаля, где говорили в основном на идише, я думаю, что она могла петь только на священном родном языке — идише.
Поскольку второе марта 1948-го, день моего рождения, по счастливой случайности совпало с праздником
И разве не было у нее повода радоваться? Ведь
Раньше пение — соло или в хоре — уже не раз помогало ей, когда становилось туго. Например, когда в варшавской больнице ей, беременной на седьмом месяце моим братом Биньомином, оперировали внутреннее ухо. Если мама это и пережила, то лишь благодаря псалму, который она велела петь всем собравшимся у ее больничной койки. И вот, в час моих родов, она исполнила
Какой чудесный выбор! На неискушенный слух ее акушерки, это была всего лишь одна из песен Старой Родины — о хасидском ребе-чудотворце по имени Элимейлех, который, веселясь на исходе субботы, все больше и больше погружался в религиозный экстаз и заставил играть сначала своих скрипачей, потом — цимбалистов, в конце концов — барабанщиков. Но мама знала, что это не просто обычная хасидская народная песенка. Прежде всего, потому, что этой песне она научилась от своей сестры Аннушки, которая, в свою очередь, услышала ее в поезде от двух еврейских актеров из Америки; кроме того, ее автор разрешил себе изрядную вольность в обращении с хасидскими религиозными мотивами. Виртуозность же, требовавшаяся для исполнения припева, в котором певец должен был голосом передать звуки инструментов каждой из групп музыкантов, была лучшим лекарством, заставлявшим забыть о терзающей тело боли.
Все вместе — танцевальный темп, вольнодумные стихи и имитация звучания инструментов — совершили чудо. Не успели еще все скрипачи, цимбалисты и барабанщики клезмерского оркестра доброго ребе Элимейлеха отыграть, как я просунул свою склизкую голову в этот мир. И с тех пор больше никто не слышал, чтоб мама пела
Вскоре после моего рождения произошли еще кое-какие непредвиденные события. Первым, кто появился в родильном отделении, был не отец, а мой брат. Когда медсестра сказала маме, что ее хочет видеть «мистер Роскис», мама в зелено-голубом больничном халате выскочила в коридор — и тут же густо покраснела, обнаружив там собственного сына — семнадцатилетнего парня со школьным портфелем. Медсестра приняла Бена за моего отца.
Но, если коротко, мое рождение было встречено с большой радостью. Как любила вспоминать мама, папочка, то есть мой отец, разразился хохотом, когда она сказала ему, что беременна; и им стоило бы назвать меня Ицхоком — что означает «он будет смеяться», — как патриарха Исаака, но в семействе Роскис Исааков и так более чем достаточно. Когда она открыла ту же новость Бену, он схватил ее на руки и сплясал джигу. А после, притащив в свой угол календарь (за этим занятием его видела моя сестра Рути[4]), попытался определить дату зачатия.
Выбор имени для меня тоже был делом серьезным, и эмоций вокруг него было много. Довид был патриархом нашей семьи, папиным отцом. Он погиб в Белостокском гетто, а Вторая мировая еще была свежа в памяти каждого. Мою сестру Еву, родившуюся в Канаде во время войны, чуть не назвали Викторией в честь победы Монтгомери[5] над Роммелем[6] при Эль-Аламейне,[7] но мама предпочла имя Ева, в честь ИВО — виленского Еврейского исследовательского института, ныне находящегося в Нью-Йорке.[8] Однако за шесть месяцев до моего рождения кузены Нат и Салли назвали своего первенца Давидом, что для мамы означало необходимость выбрать какое-нибудь другое имя. Но на этот раз, по-видимому, последнее слово оказалось не за мамой. Назвать меня именем отцова отца было не просто проявлением почтения к родителям — это было актом искупления, возвращения сыновнего долга, данью памяти о последнем семейном пасхальном
Сейчас мне кажется, что, встретив мое появление на свет песней на идише, мама тонко намекнула на литературную подоплеку моего зачатия. Семейное предание гласит, что меня не было бы на свете — если бы не идишский поэт Лейб Файнберг.[11] После рождения Евы мама была готова запечатать свое лоно: у нее один за другим случались выкидыши, причиной которым был бездарно сделанный накануне их бегства из Европы аборт. Но в один прекрасный день она заметила
Какова моя роль в нашем семействе, я узнал очень рано. «Биньомин-Биньямин, — говорила она, — венец главы моей. Рутеле-Рути — счастье мое. Евале — радость моя. А ты, Доделе, моя жизнь… Нет, гораздо больше — ты мой подарок от Господа,
Уступив мое первое имя Роскисам, родне мужа, мама настояла, чтоб моим вторым стало имя Григорий — в честь ее любимого брата Гриши. На своем туалетном столике она держала его фотокарточку: одну половину выдающегося фамильного носа Мацев не видно в тени, а другая сияет благородным блеском. На фото Грише 16 лет — именно столько ему было, когда разразилась Первая мировая война и Софья Соломоновна, основательница и директриса русско-еврейской гимназии Софьи Каган, спешно отослала Гришу в Екатеринослав,[13] доверив ему эвакуацию всей ее школы! Еще более героической была его поездка из Харькова к смертному одру своего брата Нёни. Когда Гришин поезд был остановлен большевиками, он вскарабкался на крышу и, обращаясь к воинственному сброду, возопил: «Братья!», дабы уверить их в международной солидарности всех страждущих. Позже, в 1940 году, как рассказывала маме Соня Тенцер, уже во время советской оккупации, Гриша в одиночку открыл прачечную для заполонивших Вильнюс еврейских беженцев, все прибывавших и прибывавших из оккупированной немцами Польши.
Своего первенца, Биньомина, мама назвала в честь брата Нёни. Он выказывал музыкальные способности чуть ли не с рождения. Но вместо карьеры пианиста мой брат занялся текстилем, чтобы некоторое время спустя спасти семейный бизнес — Хантингдонскую швейную фабрику.[14] Рут должны были назвать Еленой, в честь одной из шести маминых сводных сестер. Как-то раз в молодости эта Елена имела наглость затеять за обедом спор об Иисусе. Даже называть его так, а не Йошке Пандре,[15] было непристойностью, уже не говоря о пении ему славословий, — но для Елены это было в порядке вещей. Первый муж Фрадл, Юда-Лейб Мац, повернулся к свой жене и сказал: «Фрадл, как это Божье наказание оказалось в нашем доме?» Он произнес это на идише, но его русскоязычные дочери запомнили эти слова и передали их моей маме, самой младшей из сестер: вот так родители должны держать своих детей в узде! Позднее, в тридцать четвертом, Елена подхватила революционную горячку, развелась со своим мужем Самуилом Вилинским и, забрав троих детей — Ифу, Веру и Аркадия, — отправилась в Еврейскую автономную область, в город Биробиджан. Там «комиссар Вилинская» преследовала еврейских писателей, прибывших туда строить новый Советский Сион. Целеустремленной Рут, которая привыкла воплощать все свои мечты и не скрывала этого, так и не удалось перещеголять Елену. Даже когда на вершине свой карьеры она с мужем и тремя детьми на руках уехала в Израиль.
Ах, вот бы Гриша закончил медицинское училище в Кракове! — часто сетовала моя мама. Однако отсутствие медицинского образования не помешало Грише попасть на ужасно ответственную должность — управляющего санаторием ТОЗ[16] для голодающих и туберкулезных детей — после смерти основателя и директора санатория доктора Цемаха Шабада,[17] того Шабада, который обожал Фрадл Мац. Ах, если бы только Гриша не осыпал Мальвину Раппель[18] после каждого представления идишского кабаре розами, купленными на ее приданое! Еще хорошо, что Гриша не наплодил детей со своей красавицей женой Наденькой. Впрочем, для этого он был слишком занят — не только управлял ТОЗ, Обществом защиты здоровья, но и руководил Еврейским театральным обществом. Тем не менее папа так и не простил ему промотанного маминого приданого. Когда они столкнулись на Парижской всемирной выставке[19] — у Гриши была своя ложа в «Фоли-Бержер»[20] — папа был с ним предельно холоден. Интересно, она когда-нибудь рассказывала мне — да нет, никогда, — что Софья Соломоновна не только усыновила Гришу, но и сделала его своим любовником? Она — сорокалетняя дама, а ему только шестнадцать!
Да, каждый из нас получил подходящее имя, в особенности я, обладатель двойного наследства: Давид, по имени патриарха, и Григорий — в честь искателя удовольствий. Полученное мною от Гриши имя послужило мне в грядущие годы тонким предупреждением не следовать сердцу своему и очам своим, с такой легкостью вводящим меня в соблазн.[21]
Данными мне именами и своей прекрасной песней она ввела меня в мир идиша — мир построенный, разрушенный и воздвигнутый заново прежде, чем я там оказался.
Глава 2
Дибук[22]
Рожденная в 1906 году между пятой и шестой свечами
Я, рожденный уже в совсем другом поколении в день
Это знание было страшным наследством. Мы, дети, могли бы делиться друг с другом этими переживаниями — но возрастная разница между нами была слишком велика: двое родились в Европе, двое в Канаде, как будто у разных родителей. Мы, конечно, знали достаточно много, чтоб не выносить сор из избы. Мы и не имели такой возможности. Даже на Хаскле, который с двенадцати лет был моим лучшим другом, я не мог проверить, как среагирует на мои рассказы внешний мир: Хаскл и сам был переполнен историями, услышанными от собственной матери.
Мы пытались самовыразиться с помощью театра. На сцене мы старались играть так же хорошо, как и мама, правда, для большей аудитории, но произносили при этом такие же звучные и запоминающиеся реплики. Рут проявила наибольшую преданность театру. Каждую субботу мы с Евой слушали ее по радио в «Детском театре», в постановках прославленных Дороти Дэвис и Виолетты Вальтере. Жаль, но мне так и не довелось увидеть Рут в ее лучшей роли — осиротевшей матери из романа Моше Шамира «Он шел по полям».[26] Наверняка именно эта роль должна была привести Рут к браку с Джерри Левином, игравшим ее
Лучшей Евиной ролью была Лея в англоязычной инсценировке пьесы
Что до меня — доморощенного фокусника, — то я нашел себя не в ивритоязычном, не в английском театре, а в театре на идише. Препятствий на пути к успеху было множество: нужно было научиться выговаривать еврейский согласный «р», произносить гласные чисто, без дифтонгов, различать мягкий и твердый «л». Но о моем дебюте (я выступил в роли Шлоймеле из
И лишь на маму это, казалось бы, не произвело никакого впечатления. Во-первых, она боялась сглаза. Вложив столько усилий в поддержание метафизического равновесия между своими живыми детьми и мертвыми, которые никогда не умирали, она не могла допустить, чтобы случайное замечание, дежурный комплимент — что-нибудь вроде «Маша, какая у вас талантливая дочь (сын)!» — нарушили это равновесие и вывели ее из себя. Во-вторых, никакое исполнение не могло сравниться со спектаклями ее молодости. Когда-то давно она решила во чтобы то ни стало посмотреть
И я ей поверил. Только мама умела посредничать между двумя мирами — этим и тем. Ее пророчества всегда были безошибочны. Она, казалось, стоит над временем. Конечно, сегодня все это видится мне в другом свете: я бы сказал, что она затвердила сразу все роли и переняла черты каждого из персонажей.
Как и
Совсем как реб Шимшон, упомянутый ребе, она наставляла нас в кодексе благопристойности и требовала его неукоснительного исполнения. Но вне всякого сомнения, мама походила и на богача реб Сендера: она тоже заточила себя в золотую клетку буржуазного комфорта. Ее туалет занимал больше часа, с таксистом она обращалась как со своим личным шофером и на протяжении многих лет загружала мадам Лефлер заказами, породившими невероятную коллекцию шляп, при виде которых все пять клерков Канадского имперского коммерческого банка забывали о своих занятиях. Как и реб Сендер, она боялась, что когда-нибудь, каким-то неведомым образом, в наказание за некий давно забытый проступок ее богатство и безопасность в одночасье канут в небытие. Поэтому в ней было что-то и от Хонона, юного каббалиста-аскета, ходящего по краю бездны, — она, думаю, не погнушалась бы и связаться с дьяволом, окажись это единственным способом достижения ее цели.
Но самое глубинное и страшное родство мама обнаруживала с
Обычно я мог потушить готовый вот-вот вспыхнуть пожар: подойду к ней, глажу по руке и говорю: «Мама, я твой кавалер, ведь правда?» Разумеется, я произносил это на идише. Ни на одном другом языке и ни с одной другой женщиной этот трюк не срабатывал. Бог ведает, сколько раз я пытался.
Не означали ли проявления
Глава 3
Кафе Рудницкого
Почему же она не вышла замуж за Бориса Зайдмана, великую любовь своей жизни? Он был высок ростом, прекрасно говорил по-русски, владел одной из самых больших бакалеи в Вильно. Когда мы оставались вдвоем — только мама и я — за едой во время школьного обеденного перерыва, шансы узнать истину были велики как никогда. В последний раз в Европе они встретились в кафе Рудницкого, на углу Тракайской и Немецкой улиц. Все было с точностью спланировано заранее. Из двух кафе Рудницкого в Вильно мужчины и женщины их положения в обществе обыкновенно встречались в том, что на улице Мицкевича. Тем не менее веские причины заставили их предпочесть Рудницкого на Тракайской, в самом центре старого района. Всего лишь в квартале оттуда, на ул. Завальной, 28/30 был тот дворик, где мама родилась, а за углом рос каштан, у которого она впервые встретилась с Зайдманом вскоре после смерти ее матери, когда она осталась с отцом одна. Они выбрали это место еще и по другой причине — Борису требовалось алиби, а поскольку до магазина «Зайдман и Фрейдберг» от кафе пройти надо было всего один квартал, люди могли подумать, что он просто вышел перекусить. Разумеется, Маша пришла не одна: она вела за руку моего шестилетнего брата. Возлюбленные не могли просто так, взяв дрожки, отправиться на Замковую гору, откуда открывался вид на весь Старый и Новый город — а что, если бы их заметил кто-нибудь из Мацев? Ее сводный брат Гриша работал тогда за городом, в санатории ТОЗ, но вот его жена Наденька могла, щеголяя своим бледно-голубым зонтиком, разглядывать витрины магазинов на улице Мицкевича. Поэтому лучшее, на что они могли рассчитывать, — это, расположившись за мраморным, окованным железом столиком, выпить чашку чая с пирожным или рюмку коньяка, пока мамин первенец Биньомин был занят — подольше бы — выбором коробки от Веделя,[36] ведь в кафе Рудницкого был отличный выбор шоколада, мамин любимый назывался «Провинциалка». Шоколад Веделя и по сей день продается в жестяных красных коробках в форме сердца. А ведь в такую коробку можно положить — думал, наверное, Биньомин — запасные части к моему новому поезду на батарейках! Железная дорога Биньомина была предметом жгучей зависти его лучшего друга, Диди. Тогда в Румынии, любила говорить мама, такая игрушка была, кроме Биньомина, только у одного мальчика — сына короля Пароля II.[37] Я так и вижу маленького Биньомина с коробкой веделевских конфет в руках, лепечущего что-то по-польски официантке у кассы. Поверх черной блузы у нее был белый кружевной передник — точно как у Зоей, их служанки, — и Биньомин улыбался, вспоминая, как сотрясаются ее неохватные сиськи, когда она натирает паркет, обмотав тряпками голые ступни. Иногда на этом скользком полу они танцевали вдвоем — пока в один прекрасный день за этим занятием их не застала мама. Погруженный в эти сладостные раздумья, Биньомин совершенно не подозревает, что высокий говорящий по-русски господин с залысинами, с которым сегодня совершенно случайно столкнулась его мама, специально назначил ей встречу, причем попросил ее прийти именно с ним. Сын… Общего сына у них никогда не будет.
Как моя семья оказалась в Черновицах,[38] бывших тогда частью Румынии, — это отдельная история. Об этом мама тоже рассказывала мне за столом. Но сейчас не время для этой истории. Я ограничусь несколькими деталями: в Черновицах мой отец целыми днями был занят на фабрике резиновых изделий, а у мамы была гувернантка по имени Пеппи, ходившая за ее новорожденной дочерью, что оставляло маме массу свободного времени для переписки с Зайдманом. Кто-то посредничал между ними — может быть, ее племянница Сала? — в общем, кто-то, кто был обязан моей маме и потому ни за что бы ее не выдал. Десять, а потом и двадцать лет спустя, в Монреале, вдали от всех событий бурной молодости, в той же роли для мамы будет выступать ее маникюрша — назовем ее, скажем, Маргарет, поскольку она еще жива. А тогда, специально поехав в Вильно под предлогом визита к родственникам, моя мама встретилась с Зайдманом в кафе Рудницкого. Какое долгое путешествие ради коротенького свидания! Даже если учесть, что в 1937-м границ для этого приходилось пересекать куда меньше, чем сейчас.
Собственно, Борисом Зайдманом назвал его я. Имя Борис звучит вполне по-русски, вспомним хотя бы Бориса Годунова («Борис Годунов» был моей любимой пластинкой с трехлетнего возраста), а фамилия Зайдман вполне соответствует его ремеслу.[39] В моей истории он выступает под псевдонимом, поскольку его внучка Моника, ныне живущая в Ньютоне, Массачусетс, не хотела бы, чтобы все узнали эти подробности жизни ее деда. А вот мама наверняка бы порадовалась: вымышленное имя только добавляет Зайдману лоска. Нигде в нашем доме — двухэтажном доме на улице Паньюэло — не было у мамы фотографий Зайдмана: ни в драгоценных альбомах, пронумерованных от ι до 4, ни в надежном укрытии — в конверте, лежавшем внутри ее резной деревянной шкатулки. Отец Моники, по каким-то своим соображениям, отказался поделиться принадлежащими ему двумя фотографиями. На них изображен широкоплечий лысеющий мужчина со стрижкой под индейца апаш. Тогдашний европейский идеал мужской красоты, видимо, сильно отличался от нашего, если девицы, встретив такого мужчину на улице, всякий раз чувствовали сердечную дрожь.
Официальную версию маминого разрыва с Зайдманом перед свадьбой с моим отцом мы все хорошо знали. Однажды вечером, во время свидания, перед клубом гребли «Макаби» они увидели нищего. Мама, как всегда импульсивная, высыпала тому все свои деньги, а Зайдман не расщедрился и на злотый. Мама тут же решила: за такого скрягу она не должна и не станет выходить замуж.
Мы с Евой, восхищенно слушая за обедом мамины рассказы, воспринимали эту историю буквально и делали естественный вывод, что наш отец, не в пример Борису, был до крайности щедр — и тем заслужил ее любовь. Причин в этом сомневаться не было, поскольку каждую субботу я видел, как отец, сидя в своем кабинете, выписывает чеки всевозможным благотворительным организациям, просившим о помощи, — начиная с Любавичской ешивы[40] и заканчивая Канадским обществом по борьбе с раком. Если бы моим отцом был Зайдман, всем им пришлось бы искать вспомоществования в другом месте. Но муж моей сестры, домашний психоаналитик, считал, что маму напугала вовсе не прижимистость Зайдмана. Мама, говорил он, чувствовала себя в жизни слишком неуверенно, чтоб связать свою жизнь с мужчиной, которым она не могла управлять.
Но за какой же именно проступок Зайдман лишился маминой любви? Однажды, за минуту до того, как гудок школьного автобуса прервал мои раздумья, мама припомнила, что Зайдман ей как-то сказал: когда они поженятся и она будет беременна, ему придется прибегать к услугам проститутки. Так он раскрыл свои карты! Вообще-то ни в одном из ее рассказов он не обвинялся в неискренности. В конце концов, ведь именно Зайдман сообщил маме, что в нее влюблен Лейбале Роскис! Хотя, разумеется, студент в старом пиджаке с заплатанными локтями был не такой уж удачной партией — в то время как с Зайдманом, пусть он и скряга, она могла бы купаться в роскоши.
Но сейчас я спрашиваю себя: может быть, дело в том, что она так и не оправилась после смерти матери и поэтому ей больше всего нужен был мужчина, на которого она могла бы положиться? Если бы Зайдман «временно оставлял» ее каждую беременность, то, может быть, он мог бросить ее и еще когда-нибудь? Вдруг осознав невозможность на него положиться, мама — с той же импульсивностью, с какой она отдала нищему все деньги, которые были у нее при себе, — разорвала отношения с Зайдманом навсегда.
Мамина история, собранная по кусочкам в течение тысяч обедов, представляла собой полную противоположность судьбам ее сестер. Все они, одна за другой, связались с женатыми мужчинами, презрев суровое предупреждение моей бабушки Фрадл: «Дочь моя, у мужчины может быть миллион прекрасных качеств: привлекательная внешность, утонченность, богатство. Но смотри не прогляди один крошечный недостаток — может, он уже женат?» Мораль была ясна: не укради радость другой женщины, — но все дочери Фрадл не выдержали столкновения с реальностью. Маша же не могла оступиться, поскольку — как однажды она объяснила мне за обедом (мы пили компот):
Вскоре после свидания в кафе Рудницкого Зайдман женился на Юдифь Кренской, женщине, которая была много старше мамы. Она была врачом и тоже принадлежала к русскоговорящей элите. У них родилась дочь, Фрида, которая, как и мы, росла, зная, что именно Маша была любовью всей жизни ее отца.
Сам Зайдман не оставлял надежд. Однажды он пригласил тетю Мину, мамину сводную сестру, в кафе и сказал ей: «Передай Маше, что я все еще люблю ее». В Виленском гетто он разыскал Надю, жену дяди Гриши, и, щедро заплатив ей за педикюр, при всех поинтересовался, не знает ли она Машин новый адрес в Канаде. Именно так он нашел ее после войны, и первое его письмо к ней, присланное из Швеции, начиналось словами: «Я Онегин, пишу моей Татьяне». (Если я когда-нибудь выучу русский, то прочту это письмо в первую очередь.)
Из маминых братьев и сестер в живых остался лишь наш дядя Александр, который бросил свой зубной кабинет и жену, старше его на шесть лет, и отправился на корабле в Америку, где жил инкогнито, чтоб не разводиться со своей женой. Четырнадцать лет спустя дядя Гриша дал ей
Если бы маминым мужем стал Зайдман, я потерял бы отца куда раньше, да и, вообще, возможно, не появился бы на свет, поскольку маме в достаточно зрелом возрасте ребенок был бы не нужен. А еще я точно не вырос бы в убеждении, что безвозвратно теряешь ты именно то, что любишь больше всего.
Глава 4
Хлеб
«Во время войны даже раввины покидают свою паству».[43]
В столовой нашего просторного монреальского дома за столом, напротив хозяйки, сидел ее наперсник, рабби Барон. Кое-что в беседе с мамой его просто потрясло — нет, не неожиданное и, казалось бы, ни на чем не основанное сравнение мирного Монреаля и Вильно времен Первой мировой и не то, что знаменитый раввин Хаим-Ойзер Гродзенский,[44] главный объект маминых обвинений, жил прямо напротив нее, на углу улиц Завальной и Тракайской. На самом деле его ошарашило мамино заявление, что, когда немцы вошли в Вильно, в Судный день[45]1915 года, раввин Гродзенский уже убежал на восток, оставив Вильно без руководителя. Рабби Барон, отлично знавший, что вся еда и посуда на нашей кухне трефная,[46] — мама обожала говорить, что треф не то, что входит в рот, а то, что из него выходит, — все же не смог отказаться от чашки горячего чая. Услышав мамины слова о раввине, он вдруг оторвал от чашки окруженные аккуратно постриженной бородой губы и покачал головой.
«Госпожа Роскис, этого не может быть. Его святые кости недавно были перенесены советскими властями на новое виленское кладбище — естественно, за большие деньги».
Мама была настолько оскорблена скептицизмом рабби Барона, его недоверием к ней, так шокирована его наивностью в делах прошлого, что отказывалась приглашать его в течение последующих шести месяцев, и я — в то время десятилетний мальчик — стал единственным хранителем не только этой истории, но и всей семейной хроники времен первой немецкой оккупации.
«Как только она могла оставить все это?» — риторически вопрошала мама неделю спустя (она стояла спиной к раковине и будто бы разглядывала кухню). Она конечно же имела в виду мою бабушку Фрадл Мац, которая в 1915 году уже сорок лет жила во флигеле по адресу ул. Завальная, 28/30. Под «этим» подразумевались несчетные молитвенники, Библии и грошовые дурацкие книжки на идише, которые выпускал «Печатный дом» Маца.
Мне, в отличие от рабби Барона, не требовалось пояснений: я и так знал, что будет дальше. Если речь заходила о Фрадл, то все последующее, несомненно, должно было описывать ее ежедневный героизм. И конечно: «…если бы не женщины, — говорила она, — у мужчин не было бы дома, куда можно было бы возвращаться. Только посмотри, ну посмотри же, как нынешние жены потворствуют своим распутным страстям! Где любовь? Где верность?» Что же касается раввинов: «Довидл, как раз на прошлой неделе мы воочию убедились, из чего на деле скроены эти раввины!» — она подразумевала их всех — от Вильно до Монреаля.
Нёня, или Биньомин, любимец Фрадл, который умел играть на балалайке, как настоящий цыган, еще в июле записался добровольцем в царскую армию. Шестнадцатилетний сын Фрадл Гриша тоже скоро должен был уехать: начиналась эвакуация виленских учебных заведений — сначала детского сада Кочановской, который был у них во дворе, а затем и гимназии Софьи Каган. Софья пришла к Фрадл и умолила позволить юному Грише сопровождать ее в Екатеринослав — глубоко в русский тыл, где она обещала о нем прекрасно позаботиться. Фрадл согласилась. Но не успела она подумать, что у нее теперь двумя ртами меньше, как ее замужние дочери Мина и Анна вернулись, каждая со своим выводком, в родимое гнездо. И тут Вильно был сдан немцам.
Хлеб стал главной валютой, он спасал от смерти.
«Уж конечно, не канадский хлеб», — театрально смеялась мама в этот момент. Я кивал.
Приехав в Канаду осенью 1940 года, мама была приглашена на обед к своей золовке. На столе был только «чудо-хлеб»[47] — эдакая белая воздушная штуковина. Когда мама попросила у тети Манди кусок настоящего хлеба, та резко ответила, что именно это едят в Канаде и ей тоже стоило бы к нему привыкнуть, и тогда мама разразилась слезами. Тетина версия этой истории — ее мы услышим на маминой
Той страшной зимой 1916-го хлеб распределялся строго по карточкам, и очереди за ним стояли огромные. Однажды, продолжала мама, присев за стол рядом со мной, когда ее сестра Лиза вернулась домой с пустыми руками и такая голодная, что в один присест проглотила целый котелок шкварок, в голове мой десятилетней мамы созрел план. Булочная находилась у них во дворе, и у пекаря Баданеса была дочка примерно маминого возраста. Дело было перед самым
История о том, какими еще способами женщины умудрялись добывать хлеб во время войны, была рассказана позже, и уже мне одному. И рассказана не за один обед, а маленькими порциями. Или во время одной из моих обычных простуд, когда я не ходил в школу. Настало самое подходящее время узнать, что же на самом деле произошло с тетей Аннушкой, когда ее муж был на фронте.
Ее родители во всем шли в ногу со временем, рассказывала мама, когда я лежал на застекленной веранде, закутанный в теплое ватное одеяло. Они определили ее в детский сад Кочановской, где воспитательницами были фрёбелички,[50] специалисты по дошкольному воспитанию, а учительницей музыки — мамина сестра Аннушка собственной персоной. Когда Глаша Кочановская обручалась, Аннушка конечно же была приглашена на торжество, устроенное в просторном зале детского сада, в том же дворе, где был дом маминых родителей. Весь вечер Аннушка протанцевала с женихом Глаши, известным своим мужским обаянием Варшавским. Но свадьбу не успели сыграть: Глашу эвакуировали вместе с родителями. В Вильно катастрофически не хватало хлеба, и Аннушка отправилась в Комитет выяснить, не удастся ли ей задействовать какие-нибудь связи. И кого же она там встретила — Варшавского, которого только что назначили директором «Хлебоснабжения»! Фрадл, видевшая такие вещи насквозь, запретила своей дочери принимать приглашение Варшавского в ресторан. Когда и где возлюбленные все-таки встретились, моя мама так никогда и не узнала.
Так в военное время хлеб стал валютой любви. А теперь мы перейдем к главной истории. Эта история могла рассказываться за любой трапезой, поскольку повествуется в ней о самой чистой любви — любви Фрадл к ее обожаемому сыну Нёне.
Как добровольца и выпускника гимназии — российской средней школы — Нёню очень скоро произвели в офицеры, и он стал служить в медицинских частях Красного Креста. Как только пришли немцы, вести с фронта перестали поступать. Поэтому Фрадл дала обет: если Господь возвратит ей возлюбленного сына, то она, даже прежде чем заключить его в объятия, отведет его в «Печатный дом» Маца и поставит в полном обмундировании — в сапогах, шинели, портупее и всем остальном — на огромные промышленные весы. И пожертвует столько хлеба, сколько он весит, еврейским сиротам.
Вместе с остатками своего полка Нёня попал в плен к немцам. Будучи офицером, он подал свои документы немецкому коменданту. А тот, лишь бросив взгляд на имя Вениамин Львович Мац, закричал: «Verfluchter Jude!»[51] — и дважды ударил Нёню по лицу, в кровь разбив ему нос. Той же ночью они оказались на деревенском постоялом дворе, и немцы, заперев Нёню и его людей в конюшне, отправились выпить. У Нёни, занимавшегося, среди прочего, рекогносцировкой, еще сохранились необходимые карты, и он рассчитал, на каком они расстоянии от линии фронта. Под покровом темноты он и его люди, выбив двери конюшни и реквизировав пару лошадей с телегой, добрались до ближайшей железнодорожной ветки, где остановили военный товарный поезд и были спасены. Царь пожаловал ему медаль за храбрость.
А в Вильно Фрадл продолжала надеяться. Потом случилась революция, Россия запросила мира, и Нёню демобилизовали. Он возвратился, как и воображала себе Фрадл, в полной экипировке. Сестры пошли встретить Нёню на станцию, а самая младшая из них, моя мама, вновь — для меня — заново переживая этот момент, говорила, что нашла его «бледным, возвышенным, полным затаенной грусти». Сестры ввели его в дом, пройдя между двумя «болванами» — полуобнаженными мужскими торсами, поддерживавшими балкон с парадного входа во двор. Верная своему обещанию, Фрадл немедленно повела его в упаковочный цех и поставила на весы. Он весил четыре с половиной пуда, то есть 180 фунтов.[52] Именно столько хлеба заказала Фрадл, чтобы немедленно пожертвовать его детям из
Побывка Нёни была недолгой. Сначала случилась история с мошенником, выдававшим себя за его однополчанина из Казани. Как-то поздней ночью он, приставив нож Нёне к горлу, забрал его часы, всю новую одежду и сбежал. Еще большим бедствием было присутствие немцев в его собственном доме. Неважно, что эти офицеры были евреи и влюблены без памяти в его сестер. Нёня не мог забыть тех двух затрещин, полученных от немецкого коменданта. Кровь на его лице, говорил он, еще не запеклась. Без всякого предупреждения Нёня вернулся в русский тыл.
Жуя намазанный маслом пумперникель[54] — ближайшее — из того, что можно было достать в Монреале, — подобие грубого русского черного хлеба, который я впервые попробовал в Москве, — мама воскрешала в памяти дальнейшие события этой истории. Нёня направился в Екатеринослав, куда раньше уехали Гриша с Софьей Каган. Софья сдержала свое обещание хорошо позаботиться о Грише: она отправила его в Харьков изучать медицину, и поэтому его не было в Екатеринославе, когда Нёня приехал туда. Видимо, именно от старой мадам Каган Нёня и заразился инфлюэнцей. Возможно, будучи медиком, он пытался лечить больную. Когда это известие дошло до Гриши, он помчался к своему умирающему брату и еще успел услышать голос Нёни. Брат сказал по-русски: «Привет от мамы».
Гриша настолько был потрясен смертью Нёни (старая мадам Каган выжила), что решил бросить учебу и вернуться домой. Все были связаны круговой порукой хранить от Фрадл тайну Нёниной смерти, боясь, что эта новость убьет ее. Однажды Фрадл вошла в Гришину комнату и увидела над его кроватью портрет Нёни; Гриша поспешно объяснил: «Просто мне его ужасно не хватает». Действительно, были все основания опасаться за жизнь Фрадл. Она кашляла кровью, и мама, возвращаясь из школы, каждый раз боялась, что не застанет свою мать в живых. Однажды, в 1920 году, мама пришла домой и обнаружила Фрадл при смерти. Она была настолько плоха, что лишь мамин вопль — во весь голос, во все легкие — отпугнул ангела смерти. (В том, что мама в состоянии своим криком так напугать меченосного ангела, что тот забудет, зачем его прислали, и зайдет как-нибудь позже, я никогда не сомневался.)
Нёнину смерть они сохраняли в тайне в течение трех лет. Но как-то раз Фрадл шла по Немецкой улице — и услышала, как какая-то женщина говорит свой дочери шепотом: «Видишь, милая? Это идет Фрадл Моисеевна, такая трагедия — ее сын умер во время большой эпидемии!» Той же ночью Фрадл явился во сне ее первый муж, Юда-Лейб Мац. («Лица его я не видела, — объясняла она маме, — ведь сейчас я живу с другим мужчиной!» — с ее вторым мужем Исроэлом Вельчером.) «Биньомин жив», — сказал Юда-Лейб на идише.
Вскоре после этого Фрадл умерла от туберкулеза. И еще семьдесят восемь лет ее дочь продолжала есть черный хлеб трижды в день.
Глава 5
Молитва за царя
Говорящие на идише никогда не спутают
О
Мамина семья была литвацкой до мозга костей. Патриархом семьи считался изготовитель шрифтов и печатник Элиэзер-Липман Мац, по словам моей мамы — прямой потомок самого Виленского Гаона.[59] Его сын Юда-Лейб сделал «Печатный дом» Маца одним из самых больших в городе: его типография уступала лишь знаменитому издательству «Вдовы и сыновей Ромм».[60] Юда-Лейб, рассказывала нам мама, был человек строгий. Он был настолько строг, что запрещал пользоваться мылом в субботу и развелся со своей первой женой, поскольку она была недостаточно благочестива. (Их единственная дочь крестилась.) Большего литвака представить себе невозможно.
История, которую я собираюсь рассказать, ославит некоторых литваков и в чем-то будет походить на содержание тех копеечных уродцев, которых производил «Печатный дом» Маца и служанки охотно покупали на Рыбном рынке накануне субботы. Это тоже были сборники историй на идише, но им, в отличие от
Итак, Юда-Лейб остался вдовцом в сорок пять лет с двумя — от своего второго брака — детьми на выданье.
А Фрадл Полачек была пятнадцатилетней минской красавицей с феноменальным голосом, который недавно обнаружил стесненный в средствах молодой импресарио из Санкт-Петербурга. Он намеревался забрать Фрадл с собой в качестве жены и протеже и превратить во вторую Аделину Патти,[61] певицу, колоратурное сопрано, которую англичане ласково звали Пэтти. И Фрадл всего бы добилась — с помощью уроков вокала и природной красоты, если бы не…
Груня Золц, ее злая мачеха. Груня была страстной картежницей, и в один прекрасный вечер она проиграла крупную сумму. Судорожно ища, что бы заложить в ломбард (следует полагать, что ее бриллианты уже давно были проиграны), она вспомнила о своей падчерице. И вот Груня отправилась в родной город Вильно в поисках подходящей партии, где очень скоро напала на след богатого вдовца Юды-Лейба Маца, предложившего ей кругленькую сумму.
Коварная мачеха возвратилась в Минск и, понимая, что ее муж Мойше никогда не согласится на брак красавицы дочери со своим ровесником, представила ему младшего брата будущего жениха — «худощавого тридцатилетнего холостяка с каштановыми волосами» (так говорила моя сестра Рут, первый летописец нашей семьи).
Вообразите себе изумление стоящей под венцом Фрадл: ее фату приподняли — лишь настолько, чтоб она смогла произнести благословение над вином, — и она впервые увидела сурового крупного господина, который должен был вот-вот стать ее мужем.
Что произошло потом? Фрадл плакала три дня и три ночи, пока Юда-Лейб не сжалился над ней. Он сказал: «Фраделе, если ты так несчастна со мной, я готов расторгнуть брак (еще не скрепленный ложем) и отправить тебя домой». И тут она поняла, что на самом деле дома, куда бы она могла вернуться, у нее нет, смирилась и родила мужу четырнадцать или пятнадцать детей (некоторые оказались мертворожденными). А еще Фрадл стала его доверенным компаньоном.
В отличие от
Как-то раз знойным днем моя сестра Рут — ей тогда был двадцать один год, и было это во время ее медового месяца, ни больше ни меньше, — оказалась в книжной лавке на улице Алленби в Тель-Авиве, где разговорилась со стариком продавцом — присыпанная табачными крошками спутанная борода, черный костюм и мягкая фетровая шляпа. Они, конечно, разговаривали на идише. Рут спросила, нет ли у него на продажу каких-нибудь книг, изданных Фрадл Мац.
«Фрадл Мац? — переспросил он. — Она была самой прекрасной женщиной Вильно».
Вот оно! Стоило только произнести ее имя — и древние мощи превратились в романтического воздыхателя. Тогда моя сестра приобрела
Исроэл Вельчер, господин приятной наружности из города Юзефув-Люблинский, был оптовым торговцем святыми книгами. Он часто сотрудничал с Фрадл. Девятого