Самому Гофману хотелось все это переиначить и объявить: столько-то минут — на право и столько-то часов — на поэзию, живопись и музыку, но он не был хозяином положения и в конце концов почувствовал отвращение и к праву и к дядюшке; в один прекрасный день он сбежал из Кёнигсберга с несколькими талерами в кармане и добрался до Гейдельберга; тут он ненадолго остановился передохнуть, но не обосновался, ибо музыка, которую исполняли в здешнем театре, была из рук вон плоха.
И вот из Гейдельберга он перебрался в Мангейм; Мангеймский театр — рядом с этим театром он, как мы видели, поселился — слыл соперником музыкальных театров Франции и Италии; мы сказали «Франции и Италии», ибо вряд ли кто-либо может забыть, что всего лет за пять-шесть до того дня в Королевской академии музыки шла грандиозная борьба между Глюком и Пиччини.
Итак, Гофман пребывал в Мангейме и жил рядом с театром, причем жил на те средства, какие ему давали его произведения художника, музыканта и поэта, а равно и на те фридрихсдоры, что время от времени присылала ему его добрая матушка, — пребывал вплоть до того мгновения, когда мы, пользуясь привилегией Хромого беса, подняли потолок его комнаты и показали нашим читателям, что он, прислонившись к стене, неподвижно стоит за занавеской, тяжело дыша и не сводя глаз с портала иезуитской церкви.
III
ВЛЮБЛЕННЫЙ И БЕЗУМЕЦ
В то время как люди, выходившие из иезуитской церкви (хотя месса только приближалась к середине), более чем когда-либо привлекали внимание Гофмана, в дверь к нему постучали. Молодой человек тряхнул головой, нетерпеливо топнул ногой, но не откликнулся.
Стук раздался снова.
Угрожающий взгляд готов был сквозь дверь поразить назойливого гостя.
Постучали в третий раз.
На этот раз молодой человек остался неподвижен: он явно решил не открывать.
Но, вместо того чтобы продолжать стучаться, посетитель ограничился тем, что произнес одно из имен Гофмана.
— Теодор! — позвал он его.
— Ах, это ты, Захария Вернер! — пробормотал Гофман.
— Да, я; ты хочешь побыть один?
— Нет, постой.
И Гофман отворил дверь.
Вошел высокий молодой человек, бледный, худой, белокурый, с немного растерянным видом. Вероятно, он был года на три-четыре старше Гофмана. Переступив порог, он положил руку Гофману на плечо и коснулся губами его лба так, как это мог бы сделать старший брат.
В самом деле, это был настоящий брат Гофману. Родившийся в том же доме, что и Гофман, будущий автор «Мартина Лютера», «Атиллы», «Двадцать четвертого февраля», «Креста на Балтийском море», он вырос под двойной опекой — под опекой своей родной матери и матери Гофмана.
Обе женщины страдали нервным заболеванием, перешедшим в безумие, передали своим детям эту болезнь, которая во втором поколении оказалась менее тяжкой и проявлялась лишь в бурном воображении у Гофмана и в склонности к меланхолии у Захарии. Мать Захарии помешалась на том, что ей, подобно Богоматери, предназначена божественная миссия: ее дитя должно стать новым Христом, будущим Силоамом, как то было обещано в Писании. Когда он спал, она плела венки из васильков и возлагала их ему на голову; она преклоняла перед ним колени, напевая своим нежным и мелодичным голосом самые прекрасные гимны Лютера в надежде, что во время пения этих стихов венок из васильков превратится в ореол.
Дети воспитывались вместе; Гофман удрал от дядюшки главным образом по той причине, что Захария жил и учился в Гейдельберге; в свою очередь Захария, платя дружбой за дружбу, покинул Гейдельберг, чтобы присоединиться к Гофману в Мангейме, когда тот прибыл туда, желая послушать музыку лучше той, что ему довелось услышать в Гейдельберге.
Но, когда молодые люди очутились в Мангейме, вдали от опеки нежных матерей, у них появилась страсть к путешествиям (а это непременно входит в воспитание немецкого студента) и они решили посетить Париж.
Вернер — потому что его привлекало редкостное зрелище, которое должна была явить его взору столица Франции, где, кстати сказать, в это время террор был в самом разгаре.
Гофман — потому что он хотел сравнить французскую музыку с итальянской, а главное — изучить возможности французской Оперы в смысле сценических эффектов и декораций; тогда же у Гофмана возникло стремление, которое он лелеял всю жизнь, — стать директором театра.
Вернер, человек распутный от природы, хотя и религиозный по воспитанию, рассчитывал на чрезвычайную распущенность нравов, до которой у нас дошли в 1793 году и которую один из его друзей, вернувшись недавно из Парижа, представил ему столь соблазнительно, что эта картина вскружила голову чувственному студенту.
Гофман же, еще не уверенный в выборе своей манеры живописца, мечтал увидеть музеи (о них ему рассказывали чудеса) и сравнить итальянскую живопись с немецкой.
Впрочем, каковы бы ни были тайные намерения двух друзей, а поехать во Францию они всей душой стремились оба.
Для исполнения своего желания им не хватало только одного — денег. Но случай распорядился так, что, по странному совпадению обстоятельств, Захария и Гофман одновременно получили от своих матерей по пяти фридрихсдоров.
Десять фридрихсдоров составляли приблизительно двести ливров; это была порядочная сумма для двух студентов, которые жили, обогревались и питались на пять талеров в месяц. И все же эта сумма была ничтожной для того, чтобы совершить задуманное путешествие.
Молодым людям пришла в голову мысль, и поскольку эта мысль пришла в голову сразу обоим, то они решили, что это наитие свыше.
Мысль заключалась в том, что оба они со своими деньгами пойдут в игорный дом и рискнут своими пятью фридрихсдорами.
С десятью фридрихсдорами в кармане далеко не уедешь. Но если рискнуть этими десятью фридрихсдорами, то, пожалуй, выиграешь такую сумму, с которой можно отправиться и в кругосветное путешествие.
Сказано — сделано; приближался сезон, когда люди приезжают на воды, и первого мая открылись игорные дома; Вернер и Гофман зашли в один из них.
Вернер попытал счастья первым, и после пяти ходов проиграл свои пять фридрихсдоров.
Настал черед Гофмана.
Гофман, дрожа, поставил на карту свой первый фридрихсдор и выиграл.
Ободренный таким началом, он удвоил ставку. В этот день он был в ударе; четыре хода из пяти приносили ему выигрыш, а надобно знать, что этот молодой человек принадлежал к числу людей, верящих в счастье. Нимало не колеблясь, он легко загибал пароли за пароли — можно было подумать, что ему помогает сверхъестественная сила: без какой-либо заранее продуманной комбинации, без всякого расчета он ставил на карту свое золото, и оно удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария дрожал сильнее, чем в лихорадке, и был бледнее, чем привидение; он шептал: «Довольно, Теодор, довольно», — но игрок смеялся над этой детской робостью. Золотые монеты текли одна за другой, одна рождала другую. Наконец пробило два часа ночи — в это время заведение закрывалось, — и игра кончилась; молодые люди, не считая, сгребли каждый по куче золота. Захария, не веривший, что ему привалило такое счастье, вышел первым; Гофман собирался последовать за ним, но вдруг какой-то старый офицер, не спускавший с него глаз во все время игры, остановил его, когда тот уже хотел переступить порог.
— Молодой человек, — сказал он, кладя руку ему на плечо и пристально глядя на него, — если вы пойдете по этой дорожке, вы сорвете банк, я не спорю; но когда банк будет сорван, вы тем вернее станете добычей дьявола.
Не дожидаясь ответа, офицер исчез. Вслед за ним вышел на улицу и Гофман, но это был уже другой человек. Предсказание старого воина охладило его, как ледяной душ, а золото, которым были набиты его карманы, стало для него непосильной ношей. Ему казалось, что он несет на себе бремя беззакония.
Вернер поджидал его вне себя от восторга. Они пошли по направлению к жилищу Гофмана; один из них смеялся, пел, танцевал, другой был задумчив, почти мрачен.
Смеялся, пел, танцевал Вернер; задумчив, почти мрачен был Гофман.
Как бы то ни было, оба решили на следующий день вечером отправиться во Францию.
Они обнялись и расстались. Оставшись один, Гофман подсчитал свое золото.
У нега было пять тысяч талеров — другими словами, двадцать три-двадцать четыре тысячи франков.
Он долго раздумывал; казалось, ему было трудно принять решение.
Его освещала горевшая в комнате медная лампа, лицо его было бледным, по лбу струился пот.
При каждом шорохе, даже если то был шорох неуловимый, как трепет крылышек мотылька, Гофман вздрагивал, оборачивался и с ужасом оглядывался по сторонам.
Предсказание офицера вновь и вновь приходило ему на память; он еле слышно шептал строки из «Фауста», и ему казалось, что он видит на пороге комнаты крысу, что-то грызущую, а в углу — черного пуделя.
Наконец решение было принято.
Он отложил тысячу талеров как сумму, по его расчету, необходимую для путешествия, положил в пакет остальные четыре тысячи, воском приклеил к пакету карточку, а на карточке написал:
Успокоенный, довольный победой, которую он сейчас одержал над собой, Гофман разделся, лег и проспал спокойным сном до семи часов утра.
В семь утра он проснулся, и первое, что он увидел, были деньги, лежавшие прямо на столе, и запечатанный пакет с талерами. В первую секунду ему показалось, что это сон.
Однако золото убедило его: все, что произошло с ним вчера, было на самом деле.
Но самым реальным — хотя ни один осязаемый предмет не мог бы напомнить ему об этом — было для Гофмана предсказание старого офицера.
И вот, одевшись, как всегда, он без малейшего сожаления взял под мышку пакет с четырьмя тысячами и — по правде сказать, не забыв прежде всего запереть оставшуюся тысячу талеров в ящик, — пошел отправлять их с кёнигсбергским дилижансом.
Читатель, верно, помнит, что в тот же вечер два друга должны были уехать во Францию, а потому, вернувшись домой, Гофман начал собираться в дорогу.
Бегая по комнате, он чистил фрак, складывал рубашку, выбирал носовые платки, но вдруг случайно посмотрел в окно и замер на месте.
Очаровательная юная девушка лет шестнадцати-семнадцати, явно чужая в Мангейме, ибо Гофман не знал ее, переходила улицу, направляясь в церковь.
Даже в своих мечтах, мечтах поэта, художника и музыканта, Гофман не видывал ничего подобного.
Та, на кого он смотрел, превосходила не только то, что он когда-либо видел, но даже и то, что надеялся увидеть.
Однако на таком расстоянии он видел лишь восхитительное целое; подробности ускользали от его взгляда.
Юную девушку сопровождала старая служанка.
Обе медленно поднялись по ступенькам иезуитской церкви и исчезли под сводом портала.
Гофман бросил чемодан, уложенный наполовину, бордовый фрак, вычищенный наполовину, редингот с брандебурами, сложенный наполовину, и стал за занавеской как вкопанный.
Тут-то, в ожидании выхода той, что вошла в церковь, мы и увидели его впервые.
Он опасался одного: этот ангел, вместо того чтобы выйти в дверь, может вылететь в окно и подняться к небесам.
В этом-то положении его застали мы, а вслед за нами — Захария Вернер.
Вновь прибывший, как мы уже сказали, положил руку на плечо друга и коснулся губами его лба.
После этого он испустил вздох, который мог перепугать кого угодно.
Захария Вернер и всегда-то был очень бледен, но сейчас он был бледнее обычного.
— Что с тобой? — спросил Гофман с непритворной тревогой.
— Ах, друг мой! — воскликнул Вернер. — Я разбойник! Я негодяй! Я заслуживаю смертной казни! Отруби мне голову топором! Пронзи мне сердце стрелой! Я недостоин более смотреть на свет небес!
— Ба! — воскликнул Гофман с благодушным спокойствием счастливого человека. — Что же такое приключилось с тобой, дорогой друг?
— Случилось… Что случилось? Ты спрашиваешь, что случилось? Так вот, мой друг, меня искушает дьявол!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Да то, что сегодня утром я увидел все мое золото; его оказалось так много, что я подумал, будто это во сне.
— Как так — во сне?
— Золотом был усыпан, завален весь стол, — продолжал Вернер. — Так вот, когда я это увидел, — а это было целое состояние: тысяча фридрихсдоров, мой друг, — так вот, когда я это увидел, когда я увидел, что каждая монета сверкает, то пришел в такое возбуждение, что не мог побороть себя — взял треть золота и пошел в игорный дом.
— И проигрался?
— До последнего крейцера.
— Ну что ж такого? Беда невелика: ведь у тебя остались две трети?
— Две трети? Как бы не так! Я вернулся за второй третью и…
— И проиграл ее, как проиграл первую?
— Куда быстрее, друг мой, куда быстрее!
— И ты пошел за третьей третью?
— Я не пошел, а полетел, взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.
— И тут, — подхватил Гофман, — вышло черное, не так ли?
— Ах, друг мой! Черное, проклятое черное, и вышло оно без колебаний, без угрызений совести, как будто, выходя, оно не лишало меня последней надежды! Черное, друг мой, черное!
— Ты жалеешь о тысяче фридрихсдоров только из-за нашего путешествия?
— Только из-за этого. Ах, если бы я отложил хоть пятьсот талеров, чтобы было на что ехать в Париж!
— И тогда бы ты утешился?
— В ту же минуту!
— Ну что ж! Не думай больше об этом, дорогой Захария, — сказал Гофман, подводя его к своему ящику, — бери пятьсот талеров и поезжай.
— Как это — поезжай? — вскричал Вернер. — А ты?
— А я не поеду.
— Как не поедешь?
— Так, не поеду — по крайней мере, сейчас.
— Да почему? По какой причине? Что мешает тебе уехать? Что удерживает тебя в Мангейме?
Гофман увлек своего друга к окну. Народ начал выходить из церкви: месса кончилась.
— А ну посмотри, — сказал он, указывая на кого-то пальцем, дабы привлечь внимание Вернера.
В самом деле, юная незнакомка появилась в портале церкви и начала медленно спускаться по ступенькам, прижав молитвенник к груди, опустив голову, задумчивая и скромная, как гётевская Маргарита.