А она обняла его обеими руками, прижалась к нему и зашептала горячо и лихорадочно:
— Милый мой! Милый!.. Не уезжай! Я люблю тебя! Я глупая, я не умею, не знаю, как любить. Но ты научи. Я все сделаю, как ты хочешь. Я быстро научусь, вот увидишь… Только не уезжай! Не уезжай!..
Боясь, чтобы она снова не расплакалась, он опять поцеловал ее, и еще, и еще раз, а она страстно и неумело отвечала на его поцелуи. «Что я наделал! — мелькнуло у него в голове. — Что я наделал!..» Обескураженный ее порывом, он мучительно сознавал, что ничем не может ответить ей, его чувство в сравнении с этим порывом было мелким и слабым. Чему он мог научить ее? Это она могла бы его научить, если бы он не был таким бездарным учеником, таким пустым и холодным. И в то же время такая волна благодарности, жалости к ней, и сознания своей вины захватила его, что он целовал ее, гладил по голове и шептал ласковые, бессвязные слова. Он готов был все отдать, только бы успокоить ее, сделать так, чтобы она не рыдала… И она затихла, перестала всхлипывать.
Они лежали обнявшись в темноте шалаша. Дождь кончился, костер бездымно догорал, и по розовым углям пробегали синие язычки пламени. Они разговаривали тихо, почти шепотом, как будтоночью в глухом лесу их мог кто-то услышать. Но им и не нужно было громко говорить, ведь они лежали рядом лицом к лицу.
— Я тебя сразу увидела тогда в клубе, — говорила Таня, — Сразу, как ты вошел. Ты мне очень понравился. Я подумала: он, наверное, умный, но почему он какой-то несчастный?
— И потом этим «умным» меня все время доводила. Теперь убедилась, что я глупый?
— Нет, — сказала она. — Ты умный и хороший. Не такой хороший, как мне казалось тогда, я тебя идеализировала, — простодушно сказала она, запнувшись на трудном слове. — Но все равно хороший, и я тебя люблю. Я тебя такого даже еще больше люблю. Раньше я тебя немножечко боялась, а теперь нет. А ты меня сразу заметил?
— Сразу, — соврал он. — Вижу, стоит такая симпатичная, с бантиками, в белом платьице…
— Нет, — перебила она его. — Ты на меня совершенно не обратил внимания. Ты сразу пошел к этому твоему Кеше, сел ко мне спиной и о чем-то заговорил с ним, а он все хихикал… А потом, когда встал и пошел, не меня хотел пригласить, а Зиночку.
— Это я только сделал вид, чтобы ты сразу не загордилась. А Кешке я сразу сказал: «Видишь ту симпатичную в белом платьице? Сейчас я пойду и приглашу ее на танец».
Так они тихо разговаривали, и Таня постепенно успокоилась: Антон с радостью чувствовал, что дышит она глубоко и спокойно.
— Знаешь, — сказала вдруг Таня с каким-то глубоким, прерывистым вздохом. — Я бы очень хотела, чтобы у меня были светлые волосы и большие глаза. И такая фигура, как у вашей Светы. А то я тощая и некрасивая. Раньше я была еще тощее, прямо как шкилет. И мальчишки не хотели со мной дружить. Я часто плакала, а потом привыкла, сказала: ну и пусть!..
— Ты глупенькая, — сказал он, улыбаясь, и как взрослый принялся ей объяснять. — Ты была подростком, а многие девочки в младших классах такие, а потом становятся красавицами. Ты уже сейчас красивая, а потом будешь еще ой какая!..
— Все равно, — вздохнула она. — Как Света я не буду. Она какая-то особенная…!
Они еще помолчали. Ветер по-осеннему шумел в лесу, а здесь в шалаше было тепло, уютно и уходить не хотелось. Антон посветил на часы фонариком: было далеко за полночь. «Нам пора возвращаться, Танюш», — сказал он.
На берегу после ночного дождя было прохладно. Антон отдал Тане куртку, и она закуталась в нее. В лодке он включил фонарик и поставил на скамейку рядом с собой так, чтобы свет падал на Таню. Так с желтым светом фонарика в лодке было уютнее. Таня сидела на корме вполоборота и была, кажется, спокойна. Она взяла фонарик и направила на него: «Я на тебя хочу смотреть».
— Я не вижу, куда плыть, — сказал он. — Давай лучше дорогу освещать. — Он взял фонарик, поставил его на нос лодки. Теперь по темной воде перед лодкой скользил его желтый несильный свет.
«Однако как же быть, — думал он. — Я обещал Тане не уезжать, а ехать-то нужно. Если все уедут, а я останусь, как это будет выглядеть? Что здешние жители подумают?.. Тогда уж и с родителями придется познакомиться. И тогда, кто я, жених?.. Не было печали! Глупее не придумаешь…»
Прохладный ветер дул в спину, но от весел он разогрелся и это было даже хорошо. Редкие звезды мерцали сквозь просветы в облаках, но облаков было очень много, и звезд потому мало. Тонкий блестящий серп месяца то выскальзывал из облаков и чуть серебрил темную воду, то снова пропадал.
— Знаешь, — вдруг сказала Таня. — Ты поезжай сегодня вместе со своими… если хочешь.
Он как-то промедлил с ответом.
— Мне не обязательно уезжать, — сказал он не совсем уверенно. — А ты хочешь, чтоб я ехал?..
— Нет, — сказала она тихо, и какое у нее лицо, в темноте он не мог разглядеть — Ты не думай обо мне… Это я так давеча — мне было очень грустно… Ты не думай, что раз обещал….Ты поезжай, а потом приедешь, может быть…
— Не «может быть», а точно приеду, — с уверенностью сказал он. — В конце каникул приеду.
У калитки он поцеловал Таню на прощанье. Она закинула руки ему на шею, и, когда он отнял губы, она не разомкнула рук, а уткнулась в его плечо и так затихла. Так, обнявшись, они стояли долго — минут пять показалось Антону, — а она все не отпускала его. Светало. Уже вырисовывались в сероватой мгле соседние дома с покатыми крышами, ближние заборы, темные кроны деревьев. В некоторых окнах зажглись огни.
— Танечка, — сказал он мягко. — Мне пора…
— Я провожу тебя до конца улицы, ладно? — сказала она, зябко передернув плечами. Он опять снял куртку, набросил ей на плечи, и они пошли, обнявшись.
Возле поворота, он остановился и поцеловал ее, что должно было означать начало прощанья.
— Можно, я провожу тебя еще немного? — попросила она, глядя на него с мольбой.
И они прошли еще улицу в сумерках медленного рассвета. Все больше в домах светилось окон, громче кричали во дворах петухи. У тети Фени тоже светилось одно окно — наверняка, это Кешка уже встал и собирается на поезд. Антон остановился, не доходя до калитки.
— Танечка, — сказал он. — Ну давай попрощаемся. — Он взял ее за плечи, притянул к себе, но она энергично замотала головой, «Нет, нет!.. — шепотом вскрикнула она. Она смотрела ему в лицо расширенными остановившимися глазами, в которых блестели слезы, и мотала головой. — Нет, потом! Я тебя еще провожу». Он видел, что еще миг, и она расплачется, разревется, по-детски, в голос.
— Ладно, хорошо, — согласился он. — Подожди меня здесь. Я только рюкзак прихвачу.
Он поспешно прошел в избу. Кешка, сонный, сидел за столом и уплетал простоквашу, тетя Феня ополаскивала подойник, собираясь доить корову. Антон взял рюкзак и остановился у двери.
— Прощайте, теть Фень, — сказал он хозяйке. — Спасибо вам за все. — Он подал ей руку, она поспешно вытерла о фартук и неловко протянула свою. Он взял ее большую жесткую руку и, ощутив толстые мозоли на пальцах, вдруг нагнулся и чмокнул тетю Феню в морщинистую щеку, не зная, как еще отблагодарить ее. «Куда же так скоро? — растерянно сказала она. — Позавтракал бы, простокваши вон похлебал бы…»
— Спасибо, я не хочу. Прощайте, теть Фень!
Он толкнул дверь плечом, выскочил с темные сени, на крыльцо.
— Постой! — крикнул ему в окно Кешка. — Вместе пойдем!
— Найдешь дорогу, — отмахнулся Антон.
Таня сиротливо стояла у забора в своем белом платье. Антон вскинул рюкзак на плечо и взял ее за руку. Теперь при свете разгоравшейся зари ему было видно, что белое платье ее измято и местами испачкано в пыли. Сама она не замечала этого. Она шла, опустив голову, натянутая, как струна, и Антон, молчал, понимая, что любое его слово может вызвать новый поток слез, который нелегко будет остановить.
Но и эта короткая дорога быстро кончилась. От пристани уже было видно школу, где назначен сбор, и оттуда могли увидеть их. Антон остановился у фонарного столба на пристани. Лампочка под жестяным колпаком еще горела ненужным теперь слабеньким светом.
— Ну, Танечка, давай здесь попрощаемся.
Он взял в ладони ее лицо.
— Не уезжай! — сказала она, и слезы покатились у нее по щекам. — Не уезжай! Не уезжай!.. — заклинала она, всхлипывая.
Ему и самому хотелось плакать, до того он расстроился. Чтобы успокоить ее, нужно было все время повторять, что он скоро вернется, что это будет через день, через два, что завтра, послезавтра и он приедет, но эти слова застревали у него в горле. Врать, что он скоро вернется, перед ее заплаканными глазами, совсем не хотелось, а сказать правду, то есть: «Я не могу остаться. Я не знаю, зачем мне оставаться. Будет глупо выглядеть, если я останусь..» — этого сказать он не мог. И бессильный утешить ее хотя бы ложью, он только растерянно бормотал, целуя ее глаза, мокрые от слез
— Ну что ты, Танечка! Ну, перестань!.. Мы же договорились.
— Ты никогда не вернешься, — сказала она с тоской. — Ты не вернешься, я знаю…
Она отвернулась, прислонилась щекой к столбу. Плакала и все повторяла: «Ты не вернешься, я знаю». Расстроенный, он гладил ее плечо и утешал, как мог, но очень неубедительно. «Скверно! Ах как скверно все обернулось! — мучился он. — Что ты наделал, дурак! Мог бы предвидеть, чем все это закончится».
Уже светло было, как днем, и ночная тишина исчезла. Мычали по дворам коровы, позванивали в сенях подойники. Первые стрижи с писком взмывали и падали над гладким, притихшим озером. Скоро должен был появиться Кешка, да и еще кто-то из однокурсников мог показаться на дороге. Конечно же, они приметят его с Таней посреди улицы, ее в этом белом платье, измятом и запачканном, и будет потом разговоров!.. Он заметил сухую травинку в Таниных спутанных волосах и осторожно убрал ее.
— Ну хорошо, я останусь, только не плачь, — с невольным оттенком досады сказал ей он. — Никуда не поеду! Пойдем, я провожу тебя домой.
Времени до отъезда еще было достаточно, а отсюда, где его и Таню с заплаканными глазами могли увидеть, ее нужно было побыстрей увести. В утренней тишине уже хлопали по дворам калитки; в конце улицы показались двое, возможно, кто-то из спешащих к школе ребят.
— Пойдем, повторил он. — Пойдем, я тебя провожу.
Она подняла голову, сделала над собой усилие, с трудом сглотнув слезы, и вытерла глаза рукой, стараясь улыбнуться.
— Нет, — сказала она. — Иди. Тебе нужно ехать. Иди!..
Она уже не плакала. Совсем не плакала. Глаза ее смотрели сухо и спокойно. «Ну, вот и славно!» Он облегченно вздохнул, поправил на плече рюкзак и пошел к школе. Улица поднималась в гору. Отойдя шагов двадцать, он обернулся и, пятясь, помахал Тане рукой. Первые лучи солнца выскользнули из-за горизонта и осветили поселок и озеро. Таня стояла на берегу, маленькая и хрупкая в своем белом платье. Увидел он и озеро за ее спиной, тающий туман над озером, ровную, будто застывшую гладь воды и розовые полосы на воде от первых лучей солнца.
В ответ Таня подняла руку и, кажется, даже улыбнулась ему.
Возле школы собрались уже почти все. Вскоре после Антона прибежал Кешка. Валентин пришел с Зиночкой. Он острил, что не всю они еще собрали в лесу малину, что она тут скоро его забудет, а она с ленивой усмешкой поглядывала на него.
— Что же Танюша не пришла тебя провожать? — спросил Валентин.
— А они всю ночь провожались, — высунулся Кешка. — Этот типчик дома не ночевал.
— По-ня-тно!.. — протянул Валентин и высоко поднял брови.
Антон ничего ему не ответил, хмуро отвернулся и отошел. Бубенцова была веселой и оживленной, как никогда. Она загорела и еще больше похорошела за эти дни, и, кажется. сама это сознавала. Раза два она оглянулась на Антона, а проходя мимо него, насмешливо пропела: «Ах, Таня, Таня, Танечка! С ней случай был такой…»
— Ребята! Девочки! Пора! — скомандовала Эльвира Сергеевна. Все разобрали свои рюкзаки и двинулись к платформе. Гриша, как всегда, тащил два рюкзака, свой и Бубенцовой. Валентин шел позади всех, обняв за плечи Зиночку. Он все нашептывал ей что-то с веселым видом, а она смеялась и отталкивала его.
— Валька! — крикнула ему Бубенцова, обернувшись. — Ты почему отстал? Мы тоже поржать хотим!
— Светик, — откликнулся он. — Подожди немного. Скоро я полностью поступлю в твое распоряжение.
Солнце встало и оранжево светило сквозь дымку. Хозяйки выгоняли в стадо коров. В конце улицы стадо уплотнялось и с мычаньем тянулось на выгон. Знакомым хозяйкам ребята кричали: «До свидания! Прощайте!..» — и те с улыбкой махали рукой. «Приезжайте еще,» — приглашали они ребят. И в ответ им легко обещали: «Приедем». Хотя ясно было, что вряд ли кто-нибудь из них окажется здесь еще раз.
Антон шагал вместе со всеми, но ему было невесело. Он подумал, и даже уверен был, что Таня не ушла домой, а сейчас, наверное, спрятавшись, откуда-нибудь смотрит на них, на него. Может быть, из-за того палисадника, через веточки акаций? Ему вдруг захотелось отстать от группы и вернуться к Тане, а вечером отправиться с ней кататься на лодке, а дальше, как получится… Но он уже был измотан сомнениями и даже думать об этом не стал.
Те де самые два дощатых вагончика, на которых они приехали в Роднички, ждали их у платформы. Грузились в них с песнями, с гамом и нарочитой толкотней, просто так, чтоб веселей было. Валентин поцеловал Зиночку в губы, перед тем как встать на подножку. «Авось Света мне простит», — сказал он, оглянувшись на Бубенцову.
Когда старенький паровоз и вагончики вслед за ним тронулись в лес по узкоколейке, Зиночка стояла на платформе и махала рукой, а Валентин висел на подножке, держась за поручни и посылал ей воздушные поцелуи. Она смеялась в ответ.
Антон не хотел, чтобы Таня провожала его на платформе на глазах у ребят, но он уверен был, что после утреннего прощания, после всех этих слез, она не могла просто так уйти домой — наверняка из какого-нибудь укромного уголка грустно смотрит, как уходит их поезд. И в последний миг, пока Роднички еще не скрылись из глаз, ему неудержимо захотелось хотя бы издали увидеть ее, еще раз помахать ей рукой на прощанье. Он свесился с подножки, быстро оглядел уходящий берег, ближние улочки поселка, пристань с лодками, среди которых была и ее голубая лодочка, но Тани нигде не было видно.
А колея уже поворачивала влево, втягиваясь в лес. Узкий коридор просеки еще замыкал позади берег озера, но вся гладь его и большая часть поселка уже скрылись из вида. Вот и высокая труба завода, его кирпичная стена, старинные треугольники его крыш пропали за наплывающими деревьями. Исчезали один за другим последние окраинные дома поселка. А когда и проблеск озерной воды в конце просеки заглох, Антону вдруг показалось, что это не он уезжает из Родничков, а они покидают его. И покидают навеки…
Глава 13
В поезде, уже пассажирском, обычном, в который всей группой они пересели в Ельниках, он, взобравшись на верхнюю полку, заснул — будто провалился в сон, словно внезапно потерял сознание. А проснулся в ужасной панике. Сердце колотилось часто и сильно: тум-тум, тум-тум, тум-тум, в такт безостановочно стучавшим колесам. За миг до того, как проснулся, промелькнуло страшное сновидение — но какое именно, он забыл… Будто приподнялся перед ним какой-то огромный серый занавес, заглянуть за который ужасно хотелось (каждому хочется), приподнялся этот занавес, но, когда он с любопытством за него заглянул, то увидел нечто настолько страшное (что именно, он забыл, но такое ужасное), что он оцепенел и закричал бы от ужаса, но в груди не хватило воздуха… Резкое, отчаянное чувство ужасной потери или смерти кого-то близкого владело им.
Поезд мчался с сумасшедшей скоростью, будто падал под уклон. И даже когда он пришел в себя, увидел белые занавески на вагонных окнах и ребят, спокойно играющих в карты внизу за столиком, когда грудь отпустило и можно стало дышать, — это паническое, тоскливое ощущение потери, ужасной потери, не прошло.
Он вышел в тамбур, рывком расстегнул ворот рубашки, достал сигареты и закурил… Упругий встречный ветер сквозь щели врывался в тамбур, здесь было легче дышать. Покрытые лесом пригорки и овраги подступали здесь к самой насыпи, и в стремительном движении поезда ближние сосны то снизу заглядывали качающимися вершинами, то, внезапно вырастая, корнями взлетали выше окна. Вагонная качка и эта качка вверх-вниз за окном вызывали головокружение.
Он курил и думал о Тане. Сейчас ему не верилось, что расстались они лишь сегодня утром — этот глубокий, как обморок, сон и сумасшедшая скорость поезда отдалили их прощание на рассвете, казалось, уже на много дней. Каждая минута и каждый километр в сторону города, куда мчал его этот поезд, казалось, обращаются многими часами и сотнями километров в обратную сторону, в сторону Родничков. Расстояние, с каждой минутой увеличивающееся между ним и Таней, выросло в его сознании, чудовищно распухло, оно ощущалось почти беспредельным и продолжало безостановочно нарастать. Нелепость, конечно, но вперед, в сторону города, пространство было каким-то разряженным, легко убывающим, а назад, в сторону Родничков, оно казалось плотным и вязким, таким, которое невозможно преодолеть… Он вроде и понимал, что все это чушь — от перемены направления расстояние не меняется, но помимо его воли какой-то счетчик в сознании лихорадочно отсчитывал каждый метр проносящегося мимо окон пространства, каждый быстрый и четкий перестук спешащих колес. Этот счетчик работал безостановочно, плюсуя метры в километры, множа их на секунды, потом на минуты и часы, деловито подставляя какие-то невозможные, невесть откуда взявшиеся множители с двумя, тремя, четырьмя нулями, так что итог все возрастал и возрастал, расстояние теряло всякие пределы… Итог рос и сверкал в мозгу, как на электрическом табло с прыгающими цифирками, где в темном окошечке справа зыбкая световая рябь — это сотые, в квадратике рядом суматошно прыгающие, словно пульсирующие — это десятые доли секунды, где целые проскакивают с размеренным стуком, а колесико минут неотвратимо наползало все новыми тройками, семерками и колами… Он почти вьяве видел, как этот итог змеился, прыгал и сверкал желтыми точками так быстро, что не хотелось смотреть. Это была чушь, наглая ложь! Табло сломалось, сошло с ума!.. Но нет, это была правда, потому что никто не говорил, что табло для всех — оно только для него одного, и оно правильно отсчитывает отмеренное ему время… Это цейтнот, это жуткий цейтнот! Сейчас же, сию секунду он должен сделать следующий ход, или все проиграно… Ведь даже теперь, пока он стоял и курил здесь в тамбуре, уже не дни отделяли его от их утреннего прощания, а месяц или больше — он терял уже счет.
Он стал вспоминать через даль этого неодолимо нарастающего времени, что было у них при расставании там, за гибельно далеким пространством, в Родничках, и теперь все он видел не так, как тогда (или год, или несколько часов назад), не так, как ему казалось, а как было на самом деле, хотя и прежнее свое представление он помнил…
…Она была в белом платье, вспомнил он, и это обожгло его. Она была в белом платье, — она хотела понравиться ему, а он сделал ей выговор. Она была в белом платье, потому что думала, что она его невеста; ее платье было белого жертвенного цвета. Она была в белом платье…
«Белом!.. Белом!.. Белом!..» — стучали колеса.
…Она обнимала его. Ее тонкие, загорелые, с вечными царапинками руки лежали на ее плечах, этими худенькими и слабыми руками она хотела удержать его, зная, что удержать не хватит силы. Не хватит у нее силы! Не хватит!.. Она тянулась к нему для поцелуя, ее губы были доверчиво открыты, и лучше бы он просто оттолкнул, лучше бы просто ударил ее, чем целовать так, как он целовал ее: холодно, принужденно и торопливо, лишь бы отделаться. А она надеялась, она не верила в такую каменность, в такую жестокость и снова и снова подставляла ему губы, чтобы разбудить его, оживить, очеловечить…
«Оживить!.. Оживить!.. Оживить!..» — торопливо стучали колеса.
Ее глаза… Она смотрела на него так, как будто видела его в последний раз… И как они погасли, когда он, раздраженный этим долгим прощанием, сказал ей, что если она так уж хочет, он останется еще на несколько дней. «Нет, — сказала она. — Тебе нужно ехать. Иди!» Зачем он уехал именно сегодня? Уехал, точно сбежал…
Он почувствовал, что задыхается. Теперь у него уже было ощущение, что та громадность пространства, оставшегося позади, больше не ограничивается даже ходом поезда, что оно взорвалось и стало пухнуть само по себе. И даже, затормози он сейчас этот поезд стоп-краном, все равно его бешеный вал с огромной скоростью понесет поезд дальше, туда, в разреженное пространство, куда бешено втягивает его уже набранная скорость, и выбраться откуда понадобится уже не год и не два, а целая сотня лет, и значит, одной жизни не хватит…
«Нет, это нелепость! — сказал он себе. — Это просто мерещится, я просто не в себе. Можно сойти на ближайшей станции, сесть на обратный поезд до Ельников, и завтра днем я вернусь уже к ней». Умом он это понимал, но паника не проходила. Это была какая-то особая паника, похожая на острый психоз, неподвластный разумным доводам, и понимая это, он ничего с собой поделать не мог: ни дрожи унять, ни сердце успокоить, ни воздуха, задыхаясь, глотнуть…
А поезд набирал и набирал ход. Вагоны скрипели, стонали, раскачиваясь; учащенно и сильно били на стыках стальные диски колес. Лес за насыпью слился в одну сплошную зеленую полосу, над которой летели, клубясь, облака, точно уносимые ураганным ветром.
«Так значит, я люблю ее! — неожиданно понял он. — Я люблю, но это совсем не то, что я думал, нисколько не похоже на то, что я себе представлял.» Его поразило, до чего непохоже, до чего все не так, как он себе представлял… Это было так громадно и ни с чем не сравнимо, что он даже не мог охватить этого разом, не видел границ, не понимал масштаба. И не было вопроса, что оно обещает: большую радость или большое страдание. Это было как небо для слепца, прозревшего, впервые увидевшего его; как небо, которое одно в бешеном скольжении и пляске за окном громадно, недвижно и бездонно висело над миром…
Как только поезд прибыл в город, Антон первым спрыгнул на перрон и, ни с кем не прощаясь, смешался на вокзале с толпой пассажиров. Не раздумывая, он купил в кассе обратный билет до Родничков, но поезд уходил только через два часа — он пошел и сел на скамью в зале ожидания… Теперь, когда обратный билет был у него в кармане, можно было взглянуть на вещи в реальном свете, и хотя ощущение, что напрасно он уехал из Родничков, владело им по-прежнему, а расстояние до них казалось очень и очень далеким, паника немного улеглась, и он уже ясно понимал, что это какое-то наваждение. Но просто сознавать это было недостаточно. Пусть наваждение, помешательство, но ведь оно по-прежнему не отпускало его. Даже физически он чувствовал себя каким-то растерзанным, а нервно еще того хуже — временами его прямо-таки трясло.
Клонившееся к западу солнце сквозь высокие пыльные окна так разогрело заполненный народом зал ожидания, чтобы было жарко и душно, было трудно дышать… На всех скамьях люди спали или просто сидели, закрыв глаза и раскрыв рты. Некоторые, изморенные духотой и ожиданием, вяло ходили взад и вперед. Только дети, неугомонные даже в дороге, с пронзительным криком бегали между скамьями, прятались за горы чемоданов, сумок и рюкзаков. В углу у буфетной стойки мужики пили пиво. Пена из кружек стекала на мраморные крышки столиков, пузырилась среди рыбьих костей и шелухи, мутными каплями падала на пол. Под ногами у жующих и пьющих уже образовались лужицы. Пахло вяленой рыбой, человеческим потом, пахло долгим ожиданием.
Рядом с ним на другой половине скамьи спал, поджав ноги, солдат в новеньком обмундировании со множеством разнокалиберных значков на груди. На полу аккуратно, как в казарме, стояли его кирзовые сапоги. Портянки у солдата были не первой свежести — запах донимал Антона, но пересесть было некуда, и он решил не обращать внимания, терпеть.
На правой и на левой стороне зала было по три высоких узких окна. Левые окна выходили на перрон, где с плавным скрежетом притормаживали поезда, где то густела, то вновь редела спешащая на посадку толпа, где ветер таскал по асфальту обрывки газет и сухие обертки от мороженого, а позади вагонов виднелась путаница стальных, плавно вычерченных блестящих путей. Над этой стальной паутиной вспыхивали и гасли там и сям зеленые, желтые и красные огоньки светофоров: и зеленые звали: «в путь… в путь…», красные вспыхивали: «нет… нет…», а желтые горели неподвижно, как вопрос: «куда?.. зачем?..» А правые окна выходили на привокзальную площадь с длинным серым фасадом гостиницы, со знакомым гастрономом на углу, с трамваем, каждые две минуты убегавшим в сторону центра, и с другой, уже городской толпой, хаотически двигавшейся по площади.
Ни туда, ни сюда он сейчас выйти не мог — его место было здесь в душном зале ожидания. Превозмогая тошноту, он откинулся назад, уперся затылком в высокую спинку скамьи, и закрыл глаза, чтобы ничто не отвлекало. Теперь нужно было сосредоточиться и решать, возвращается он в Роднички или нет. Билет он уже взял, но ему нужен был четкий, логически обоснованный ответ, независимый от того наваждения, которое владело им в поезде. Он не сомневался, что ответ можно вывести, надо только взять себя в руки и хорошенько подумать, но сначала надо расслабиться, чтобы улеглась эта сумятица в голове. В поезде он был неадекватен, голова не соображала после той бессонной прощальной ночи, в дороге им владел какой-то психоз. А сейчас у него есть время подумать, и пусть он чувствует себя неважно, решать надо здесь и сейчас.
Он вдруг поймал себя на том, что все только собирается решать, все только готовится, все только убеждает себя, а сам ни с места. Ну, хватит! Пора!.. Он нервно переменил позу, закинул ногу на ногу, скрестил руки на груди… Итак, вопрос заключается в том, возвращаться ему сегодня в Роднички или нет, вернее, почему вернуться необходимо. А это зависит от того, действительно он любит Таню или просто внушил это себе… Уже в самом этом вопросе, заданном себе, коробила какая-то излишняя категоричность, в нем было что-то холодное, прокурорское, как на суде. «Господи, — подумал он. — Как будто это так просто, дать четкий ответ!» Но ведь именно на этот вопрос и надо было ответить. «Так любовь это или нет?.. Или просто наваждение, которого с утра еще не было и которое завтра пройдет? Да отчасти уже и проходит, раз я спокойно могу рассуждать…» Ему вдруг стало тяжело и тоскливо, так тяжко на душе, что хоть волком вой. Он едва не заплакал. «К черту, — сказал он себе. — К черту тебя со всеми твоими рассуждениями!..»
Тяжелая, в полнеба туча, которая давно уже висела над городом, еще больше расползлась и накрыла солнце, уже клонившееся к закату. Сумерки наступили раньше времени. Потускнело и даже помрачнело в зале, но духота осталась. Осталась и эта тяжесть на душе. Ничего не складывалось у него, ничего не решалось… Билет до Родничков лежал у него в кармане, но он как будто знал, что не вернуться ему в Роднички, что путь закрыт для него, и навечно…
Нет, так можно было сойти с ума!.. Он встал и пошел шататься по вокзалу. Никакой определенной цели у него не было: потолкался у билетных касс, постоял зачем-то в очереди за газетами, долго торчал у аптечного киоска, бессмысленно рассматривая пузырьки и пакетики за стеклом. Везде толпились люди, и все они знали, куда и зачем едут, а он не знал, хотя билет до Родничков и лежал в кармане… Ему захотелось есть, он встал в очередь за пирожками в буфете, но, пока стоял, есть как-то расхотелось. «Так хочу я есть или нет?» — задумался он, но так и не решил этой проблемы.
Он вышел на площадь и постоял тут же у вокзального входа. Темнело. Загорелась неоновая рамка в небе над крышей гостиницы. Она вспыхнула, так призывно и четко, что с невольным ожиданием он уставился на нее, как будто она сейчас что-то подскажет…Сначала возникло в сизом, темнеющем небе яркое слово «НАДЕЖНО», затем появилось пониже и правее «ВЫГОДНО», потом еще пониже замерцало «УДОБНО», и, наконец, у самого карниза во всю его длину внушительно впечаталось в небо «ХРАНИТЬ ДЕНЬГИ В СБЕРЕГАТЕЛЬНОЙ КАССЕ».
Он повернулся, пересек кассовый зал и очутился на перроне. Постоял, сторонясь от спешащих на посадку пассажиров, носильщиков с тележками и опять вернулся в зал ожидания на свое прежнее место. Тут только до него дошло, что проделал все это бессознательно, как лунатик во сне, будто кто-то водил его за руку и посмеивался. Уж не сходит ли он в самом деле с ума?…
Солдат, спавший рядом, завозился. Проснулся, потом сел на скамье. Он нашарил внизу сапоги и ловко, даже щеголевато натянул один, потом другой. Пригладив светлый ежик на голове, он достал из кармана документы и на коленях принялся перебирать их. Из военного билета достал фотографию девушки в летнем платье с букетиком каких-то полевых цветов в руках. Девушка была не очень красивая и слишком полная на взгляд Антона, но улыбалась со снимка хорошо. «Может с солдатом поговорить? — подумал он. — Что толку… А может все-таки поговорить?..»