С Филоновым Малевич уживался с трудом. У них были различны не только системы, но и способы существования, и темпераменты. Они не вполне принимали друг друга, а их ученики порицали учителей противной стороны. Филоновские ученики считали, что Малевич — лицемер и любит покушать, что он заискивает перед советской бюрократией, в то время как Филонов — настоящий аскет, отшельник и подвижник, у которого ничего нет, кроме кружки и куска чёрного хлеба. Это, конечно, несправедливо по отношению к Казимиру Севериновичу. Это — как сравнивать бедного с нищим и пенять бедному на то, что он не нищ. Малевич действительно любил поесть (а вкусы у него были простые), но во многие периоды жизни, например, в начале 1930-х, ему это редко удавалось; да и в другие времена, как писал он сам, «при решении дилеммы рубля побивал красочный магазин, побивал Лефранк, нежели колбасный и рыбный магазин». Все близкие и друзья знали, как саркастически Казимир может отбрить, если увидит, что развлечения и комфорт мешают художнику работать. «Юдин, футбольчик вас погубит», — пенял он одному из ближайших своих соратников. Про Филонова же Матюшин говорил, что, хотя тот и подвижник, — многое в его стиле жизни наиграно, не в смысле лжи, а в смысле усиления эффекта. Кроме того, хотя Малевичу до поры до времени чуть больше везло, после разгрома ГИНХУКа он стал ровно таким же отверженным, как Филонов.
Важнее то, что Малевич и Филонов по-разному учили рисовать. Татьяна Глебова, художник театра и кино, ученица Филонова, вспоминала:
«Ученики Малевича жаловались, что он совершенно отучил их видеть человеческое лицо как центр мыслей и чувств живого существа… Супрематическое отвлечение от человека отнимает видение психологии личности, возможность портретизировать… Филонов же, напротив, начинал всегда работать портрет с ГЛАЗА».
«Павел Николаевич Филонов никогда не требовал, чтобы ему подражали. Он требовал, чтобы работали искренне и сделанно. Он сказал как-то нам, его ученикам: „Я могу сделать как Леонардо и лучше“», — рассказывал ученик Филонова Николай Лозовой. Малевич, правда, тоже подражать ему не просил, но и искренности не требовал — считал, что истина важнее.
В 1924 году в ГИНХУКе наметился раскол: Павел Мансуров и Владимир Татлин сильнейшим образом конфликтовали с Малевичем и пытались сместить его с поста директора института. Мансуров вообще попал в ГИНХУК только потому, что был беспредметником. Рядом с Малевичем и даже Татлиным он выглядел странно: любил народные промыслы, считал всё народное основой искусства, в мастерской повесил рогожу, дружил с Николаем Клюевым и Сергеем Есениным. Что же касается Татлина, то его отношения с Малевичем были совершенно особенными. Мы уже немного писали о них, когда говорили о выставке «0,10». Это была наполовину показная, наполовину искренняя ненависть, в которой Татлин доходил до исступления, до гротеска. Малевич всегда считал Татлина настоящим, не «харчевым» художником, но к его работам (и к нему самому) относился иронически. Николай Харджиев охарактеризовал Татлина как человека с чудовищным характером: «…он был маньяк, боялся, что у него украдут какие-нибудь профессиональные секреты». Причину Харджиев видел в том, что они «никак не могли поделить корону» — имеется в виду, конечно, корона беспредметного королевства. Малевич утверждал, что татлинские контррельефы — это тот же пикассовский кубизм, разница между ними лишь в том, что Пикассо ставит перед собой разные контрастные предметы и пишет с них натюрморты, а Татлину писать лень — и он ограничивается тем, что их просто ставит. Татлин же от Пикассо теперь открещивался, как и от всей европейской традиции, а Малевич издевался над ним: мол, придуривается и не хочет признать истинного положения вещей. Противостояние, при всей свирепости, отчасти носило и игровой характер, по крайней мере, сестра Малевича Виктория Зайцева вспоминает, что в свои приезды в Ленинград видела Татлина, который заходил в гости к Малевичу, играл на бандуре и пел украинские песни. То есть, несмотря на всё, они не прекращали общаться.
Татлин был, несомненно, человек причудливый. У него было гораздо меньше уверенности в себе, чем у Малевича, и больше внутренних конфликтов, но в артистизме ему не откажешь. Он делал всякие нелепые штуки, причём делал и напоказ, строя роль, и, одновременно, по своей внутренней творческой потребности. Он писал буквы в обратную сторону (в зеркальном отражении) и учил этому своих учеников, он ходил по городу, подбирая всякий хлам — верёвки, проволоки, обрезки жести, — и шагал, высоченный и нелепый, через мост в студенческое общежитие Академии художеств, где студенты нагревали ему воду для ванны и мылили спину. Ему нравилась мысль, что он пролетарий, матрос, борец, — в молодости он плавал и профессионально занимался борьбой. В мастерской у него всё было по-матросски, называл он её кубриком, кухню камбузом, все студенты носили тельняшки, дежурили, как на вахте. Когда мимо мастерской по двору шёл Малевич, Татлин приказывал студентам становиться у дверей и брать в руки топоры — на случай, если Казимир зайдёт, чтобы украсть его творческие идеи. На дверях отделения Татлина имелась надпись: «Малевичатам вход воспрещён». Была ли это реальная паранойя? Вряд ли, скорее, подчёркивание отношения, как и в случае, когда Татлин, чтобы не сниматься вместе с недругом на групповом снимке, бросился в одежде в пруд. Надо думать, в этой его ненависти почти не было зависти, она была сильнее и в чём-то симпатичнее, чем простая неприязнь одного творца к другому. Татлин сумел своё сильное негативное чувство к Малевичу превратить в произведение искусства. Ему так было интересно. Ему интересно было сделать экономную печку, которая не имела практического смысла, и «Летатлин» — летательный аппарат, собранный без всякого знания аэродинамики. (Когда к Татлину явился Валерий Чкалов и спросил, может ли аппарат летать, Татлин закричал: «Это меня не интересует! Это ваше дело, вы и летайте!»)
При советской власти Татлин приспособился лучше Малевича: работал в театре и, оформив спектакли для тридцати пьес, стал заслуженным художником, причём соглашался работать с любыми авторами — лишь бы платили. На совести Татлина разорение мастерской мозаики в Академии художеств в 1919 году. Тогда он работал над моделью памятника 3-му Интернационалу, и ему отдали мозаичную мастерскую, где хранились в ящиках разноцветные кубики-заготовки для мозаики. Татлин не сумел ими правильно распорядиться, и они пропали. Художники помнили этот эпизод и не любили Татлина за это. Харджиев рассказывал, что Малевич Татлину якобы предложил быть директором ГИНХУКа, а Татлин что-то заподозрил и отказался; и ещё, якобы он посмотрел на Малевича в гробу и сказал: «Притворяется». Харджиев любил вообще резкие оценки, но всё же, будучи спрошен, он не зря называл среди величайших художников авангарда и того и другого. Татлину не интересно было рисовать «разные носы по-разному», ему хотелось делать произведением искусства саму жизнь, и в этом он, конечно, превзошёл Малевича и опередил своё время. В Татлине жил дух даже не авангардиста, а постмодерниста; в мире после Энди Уорхолла он, конечно, развернулся бы не на шутку. С Малевичем в ГИНХУКе он так в итоге и не ужился; в конце 1925 года ему пришлось уйти, а в 1926 году закрыли и сам институт.
Как видим, все мастера ГИНХУКа были личностями своеобразными и художниками настоящими. А чему и как учил в ГИНХУКе своих студентов Малевич?
В основе его системы обучения, которая к этому времени окончательно сложилась, лежала его теория прибавочного элемента. Он проводил студентов по всей лестнице: импрессионизм, сезаннизм, кубизм, супрематизм — и предлагал каждому самому понять, что ему ближе. Супрематизм был лишь последней ступенью этой лестницы, до которой доходил не каждый, да, собственно, почти никто и не доходил. Даже среди работников его лаборатории, его любимых учеников супрематизмом занимались только Суетин и Чашник. Лепорская остановилась на стадии импрессионизма, Юдин — на кубизме. Малевич давал каждому работать так, как он хочет, чтобы понять, каковы его психофизические данные, на что он способен. Нельзя заставлять человека рисовать не так, как он может изнутри, переделывать его, считал Малевич. Художник, работающий в чуждой ему системе, рискует обессилеть и вообще не смочь работать. При этом знать надо все основные системы, и Малевич давал очень широкое образование (в отличие, например, от Филонова, который давал только то, что считал нужным). Как видим, в этом своём отношении к делу Малевич наследовал своему учителю Рербергу, который тоже ничего не навязывал, но многое давал.
Научное искусствоведение было развито в ГИНХУКе чрезвычайно. Малевич, например, стал делать схемы картин, где были обозначены стрелками направления, важные для композиции, и цвета. Он внёс в искусствоведение проблемный подход, то есть вместо того, чтобы обсуждать какого-либо художника в контексте его эпохи, он обсуждался в контексте цвета, или линии, или фактуры. Новым, и очень оригинальным, был научный подход Малевича к деятельности учеников. Он наваливался на них вместе с ассистентами, давал каждому по отдельной комнате в качестве «инкубатора», заводил на каждого «дело», раз в неделю навещал учеников, задавал им вопросы и поручал кому-то из ассистентов, например Лепорской, вести тщательные протоколы этих встреч. Мастерская называлась лабораторией, себя Малевич называл доктором, ставил ученикам диагнозы и выписывал рецепты. Он ставил перед мольбертом ученика кресло и начинал говорить. Говорил Малевич неконкретно, руководящих указаний не давал, не критиковал цвет и линию, не придирался к мелочам. Его больше заботили мотивации ученика, то внутреннее состояние его живописного мастерства, которое отразилось в его работе. Ученики для Малевича были единомышленниками. Он любил поговорить с ними об их работах, обсудить пространственные центры, соотношения цветов, композицию. Но прежде всего Малевич учил прислушиваться к себе. «Мы должны искать все элементы нового и их выращивать, совсем не делая из вас кубистов или супрематистов. В вас, в вашей индивидуальности мы должны отличить элемент нового ощущения. Этот неизвестный „прибавочный элемент“ мы постараемся уберечь, дать ему развиться, однако, прежде всего, мы должны убедиться, что он у вас есть», — говорил Малевич ученикам.
Однажды Валентин Курдов, художник, позднее работавший в Детгизе под руководством Владимира Васильевича Лебедева, пришёл учиться к Малевичу вместе с Юрием Васнецовым. Они просили Лебедева обучить их кубизму, а тот ответил, что учить их не может, и сказал, что если они хотят познать кубизм, то пусть идут к Малевичу. «Если вас Малевич под себя не подомнёт, — сказал он, — хорошо. Ну а если случится наоборот, значит, слабоваты». Ещё он добавил, что Малевич — художник очень полезный, в диетическом смысле: мол, на беспредметности вы так изголодаетесь по предмету, что он вам будет сладок, как голодному человеку корка хлеба слаще мёда; вы, дескать, научитесь высасывать из предмета все соки и поймёте суть вещей.
И вот Васнецов и Курдов пришли к Малевичу поголодать без предмета. Перед ними мастер:
«Невысокого роста, крепко сколоченный человек. На бритом лице следы оспы. Тёмные гладкие волосы подстрижены под скобку. Малевич внимательно разглядывает нас из-под густых бровей серыми сверлящими глазами. Тонкие губы сжаты. Его круглая голова сидит на широких плечах без шеи. Он похож на польского средневекового мужицкого рыцаря».
Малевич заявил, что кубизму учить их не будет, потому что знаю-де вашего брата академика:
«…приходите сюда понюхать, чем поживиться для своих академических картин». Но Курдов и Васнецов заладили одно: хотим кубизму учиться. Малевич в конце концов согласился, но вопрос: что нам делать? — переадресовал самим студентам: «Сначала подумайте и выясните сами у себя, что же вы хотите, а потом приходите и начинайте работать».
«Никогда ещё, — замечает Курдов, — не случалось нам столкнуться с тем, что, оказывается, прежде всего надо спросить самого себя, что же ты действительно хочешь и хочешь ли того, о чём так уверенно твердишь». И ответить на этот вопрос было нелегко. Для этого было недостаточно отколоть кусок стены от Академии художеств для своего натюрморта — наивный жест «порывания с прошлым». А Васнецов взял для натюрморта самоварную трубу и кирпич.
Малевич с первого взгляда распознал стремление учеников «использовать» кубизм; он призвал их к единству формы и содержания. Хотите знать кубизм — станьте кубистами! Кубизм — как и всё остальное — это не метод, а мировоззрение. И первое условие для него — принятие идеалистической философии. «Я — идеалист, и совершенно неверно материалисты раскритиковали лозунг „Искусство для искусства“», — бесстрашно заявлял Малевич.
Но недолго учились кубизму Васнецов и Курдов. В 1927 году Малевич отъехал в Польшу и Германию на выставки, очарование спало — они вернулись к Лебедеву, и в итоге Малевич возымел на детгизовских художников именно такой эффект, какой Лебедев им и предвещал: «изголодавшись по предмету», они так и набросились на него и стали прекрасными книжными графиками.
Лекции Малевича тоже были необычны. Лектор он был хороший, хотя говорил без блеска, не пытался завладеть чувствами аудитории. Речь тяжёлая, не гладкая, с повторами, топорная — но очень убедительная. Походка — твёрдая ритмическая поступь. Тембр голоса — уверенный, ритмичный баритон. Читая лекции, коренастый, плотный Малевич расхаживал по аудитории и каждое художественное направление (импрессионизм, кубизм…) иллюстрировал соответствующими жестами. Один из студентов вспоминает, как он предложил стенографировать лекцию: рассадил их группами по семь человек, четыре семёрки, в каждой из них каждый студент получил свой номер — и предложил записывать первому первое слово из фразы, второму второе и так далее по кругу, а листочки с записями отдать ему. «Только, пожалуйста, побыстрее рассаживайтесь, потому что главное в жизни — это время».
Малевич не пытался во время лекции что-то спрашивать у студентов, вовлекать их в диалог — вещал сам. И слушали. Ученики побаивались Малевича и смотрели на него снизу вверх, по некоторым воспоминаниям, «как на бога». Он был всегда строг и серьёзен, но без всякого высокомерия. Посещение института было свободное, без обязательного распорядка. Многим ученикам приходилось одновременно работать. Например, Борис Безобразов, впоследствии известный коллекционер, работал истопником на предприятии по изготовлению керамики. Но на лекции попасть стремились, просто так от них не отлынивали, а если пропускали — старались переписать всё, что пропущено.
Словом, в ГИНХУКе было интересно. Там устраивались многолюдные публичные диспуты — «битвы „марксистов“ с „формалистами“» (так полушутя называли «крайне левых» и «крайне правых»). Из Москвы приезжали писатель Виктор Шкловский, режиссёры Сергей Эйзенштейн и Лев Кулешов. Малевич, несмотря на своё шаткое положение, конфликты с Татлиным и постоянные комиссии, проверявшие институт, твёрдо верил в лучшее и не стеснялся просить руководство о новых ставках (например, фотографа — чтобы документировать выставки), и даже лелеял мысль о «захвате» ГИНХУКом Академии художеств. К сожалению, надежды его не сбылись. Жизнь повернулась иначе.
КИНО. ЗЕМНЫЕ ДЕЛА
Наступает 1925 год. У Сони скоротечный туберкулёз. В конце мая она умирает в Немчиновке, оставив сиротой пятилетнюю Уну. Людвига Александровна больна. Денег едва хватает на еду, ботинки у всех дырявые. «Ликвидация наступает полная», — пишет Малевич в эти дни.
Действительно, возможностей у него всё меньше. Правда, в 1924 году приходит письмо из Ганновера, из музея «Кестнер-Гезелльшафт» — приглашение за границу, сделать выставку. Но выпускать его пока не собираются. Всё неуловимо меняется в стране: нэп, реставрация, возрождение привычных старых форм существования. Художники вновь включаются в борьбу за покупателя, в «харчевое» дело, которое теперь, после победы революции, выглядит ещё смешнее, чем до неё.
Варвара Степанова, жена Родченко, рассказывала: «Ося говорит, что лефовцы [25] стали, как биржевики, разговаривать. Володя (Маяковский. —
Павел Мансуров, коллега Малевича по ГИНХУКу, вспоминал: «Москва, какою я её видал по части искусства, это был вертеп интриг. Туда двинулась вся Россия. Чтобы посмотреть и себя показать… Попробуй вырвать что-нибудь у Родченко, который рыскал, как волк, со своей Степановой. Обкрадывал положительно всех под близорукой в отношении практическом эгидой Маяковского. Особенно в ЛЕФ распустилась халтура Родченко и Лисицкого».
Пусть у Маяковского это была наполовину шутка; даже в шутку Малевич не мог ступить ни шагу по этому пути. Он всегда предупреждал учеников, что, если идти с ним, придётся отказаться от «пирожков и галош». В 1925 году Малевич уже без надежды, хотя и не без остатков симпатии, смотрит на идеологически-прикладную деятельность Маяковского и Лисицкого; критикует прикладную архитектуру и дизайн; не принимает Шкловского, для которого искусство — приём. У него другие приоритеты. Ещё в 1921 году Малевич написал из Витебска письмо голландским художникам, в котором поставил вопрос весьма просто, идеалистически, как творец: есть «харчевое» дело, к которому относится некоторым образом и земная религия, — и есть искусство, которое содержит в себе «самоидею» и не стремится к практической цели. Здесь он размежёвывается с конструктивистами решительно. Супрематизм враждебен законам предметной необходимости: он живёт в Космосе, где их нет. «И так многая молодёжь пошла в техникумы творить своё животное предметное царство, шить хорошую кожу, делать хорошие дома, кровати, матрацы, подразумевая в этом великое творческое дело производства. Ну что же, пускай идут, но кто-нибудь должен оставаться в другом пути, творить идею человека». Он доходит до того, что объявляет своих критиков, которые будут обвинять его в идеализме и мистике, — коровой, которая думает о человеке! Не зря Кнута Гамсуна читал, метафора вполне ницшеанская…
Несмотря на семейную трагедию, Малевич с виду не выглядит впавшим в уныние — наоборот, он повышенно активен, много трудится. В июне 1925 года рядом с ним в Немчиновке появляется Сергей Эйзенштейн. Кирилл Шутко и его жена, Нина Агаджанова сняли там дачу для одновременной работы над сценариями фильмов «Пятый год» (будущий «Броненосец „Потёмкин“») и «Беня Крик». Кирилл Шутко в это время возглавлял Госкино; когда на двадцатилетие революции 1905 года потребовалось снять фильм, он взял в качестве сценариста свою жену, режиссёром — Эйзенштейна, а Малевича привлёк к подготовке самого празднования. Вместе с Кириллом Шутко в Немчиновке появляется его друг Василий Воробьёв со своей женой Ангелиной и её сестрой — 25-летней Натальей Манченко. Малевич, только что потерявший жену, с удовольствием общается с активной, бойкой Ангелиной и её более сдержанной, замкнутой сестрой; сидит у Эйзенштейна в угловой беседке за самоваром или зубровкой, рассказывает о своей победе над Татлиным в институте, о монументальной потенции ослов, о том, как в молодости его побили, а он подкараулил и ответил, — Эйзенштейн позднее сделал из этого целый полуфантастический очерк. В эту пору Малевич, с подачи Шутко, интересуется кино: пишет статьи в журнал «А. Р. К.» («Ассоциация революционной кинематографии»), смотрит и обсуждает новые фильмы — очень ценит документальный фильм «Кино-Глаз» режиссёра Дзиги Вертова.
Что до самого Эйзенштейна, то его Малевич критиковал — всё за то же самое, за «утилитарность» его кино, за подчинение идее. Ему очень хотелось перетянуть Эйзенштейна в беспредметность. «Его кадры состоят на содержании у содержания; в переводе на живописный язык это значит передвижничество. Но он умеет пользоваться законом контрастов — что должно привести его к победе над содержанием», — считал Малевич. Эйзенштейн, в свою очередь, полагал, что супрематизм — это «нечто среднее между мистикой и мистификацией». Хотя друг к другу они относились критически и близкой дружбы не сложилось, отношения были всё-таки хорошими, приятельскими. Да и определённое влияние на Эйзенштейна Малевич, видимо, всё же оказал. В своей статье 1932 года режиссёр выдвинул идею квадратного киноэкрана как «космического», устойчивого.
Между тем главным человеком во всей этой летней компании оказалась для Малевича Наталья Манченко. К концу 1925 года они живут вместе. В 1927 году брак был оформлен официально.
Жён гениев окружающие часто оценивают чрезмерно придирчиво, мол, «не ровня». В данном случае дело усугубляется сравнением Натальи с Софьей Рафалович — не в пользу Натальи. Она сразу не понравилась Людвиге Александровне и другим родственникам Казимира. Было в самом деле непонятно, что он в ней нашёл. Её сестра Ангелина — та, по крайней мере, бойкая, с юмором; с ней можно пошутить, а сдержанная Наталья казалась на вид холодной и замкнутой. Разница в возрасте у них с Казимиром была больше двадцати лет. Наташа была самая простая и обычная девушка, непричастная к миру искусства или хоть какого-то творчества. Строгие черты лица, пучок длинных волос на затылке, губки бантиком. Родилась в 1900 году в Воронежской губернии, родители из крестьян — отец стал предпринимателем, торговал маслом на экспорт. Получила неплохое образование, окончила гимназию, знала латынь и французский. Владимир Стерлигов называл Наталью Манченко «курицей», Рождественский — «случайным человеком». Многие, даже самые близкие, считали, что Малевич относился к своей третьей жене спокойно, без особенной любви. Но это было не так. Просто в его семье не было принято показывать чувства. На деле роль Наташи в жизни Малевича была огромная, о чём свидетельствуют его письма к ней. Таких писем он не писал никому. В них забота о близких, бытовые подробности, сообщения о земных делах, деньгах, рассказы о неудачах и недугах, простые и немногословные признания в любви, немудрёные шутки. Конечно, Казимир не мог говорить с Наташей о заветном. Но во всём, что касалось земного существования, он мог полностью на неё положиться.
«Я всё думаю о судьбе своей, что она привела тебя для меня и меня тебе отдала как под охрану душу мою, как покою, который нужен мне, как бы сердце моё охранить хотела для дальнейшей моей работы, для дальнейшего восхождения. Так продолжится линия жизни моей с тобою к достижениям высот искусства. Теперь я цел и собран с тобой в единую силу, и ты протерпишь всё до конца со мною».
Вот это правда о Наталье Андреевне. И «протерпеть» пришлось немало. Начать хоть с того, что у неё не было своих детей, — надо ли говорить, насколько это серьёзная жертва. Они прожили с Малевичем всего-то восемь с половиной лет, из которых два — его предсмертная болезнь, во время которой она за ним ухаживала. Да и предыдущие годы были омрачены многими неурядицами, прежде всего, бедностью, неверностью будущего. В 1930 году Малевич был арестован, Наталья очень боялась, — и небезосновательно, — что это может повториться. Несмотря на своё неравенство мужу, она понимала его творчество, осознавала, что он крупный художник, и после его смерти вела себя адекватно положению вдовы гения. Она дружила с Уной, хотя, когда девочка выросла, их пути разошлись.
Так что, не признавая земного и «харчевого» отношения к искусству, — в спутницы жизни зрелый Малевич выбрал спокойную, «обыкновенную» Наталью Андреевну. Что-то он увидел, что-то разглядел в ней, и был с ней счастлив, и она с ним была счастлива.
ТЕАТР. ОБЭРИУТЫ
Малевич не был постоянным «театральным художником», как Татлин. Он соглашался на театр только тогда, когда это был его театр. Тогда в этом был смысл.
Театральных эпизодов в его жизни только два или три. Первый эпизод — это «Победа над солнцем». Второй — супрематический балет Нины Коган, поставленный ею в Витебске. Нина Коган обожествляла Хлебникова, а в Малевича была, по-видимому, влюблена как женщина — и, по-видимому, не безответно, хотя об этом почти ничего не известно: Малевич отличался высоким уровнем секретности, когда дело касалось таких вещей. У Нины Коган был восторженный характер; она не любила учиться систематически, но обожала приобщаться ко всему новому, бегать по чужим поручениям, устраивать дела. Бескорыстная и экзальтированная, как её назвал Харджиев — «юродивая, но вообще святая женщина», она почти не оставила известных живописных работ, но зато поставила в Витебске в 1920 году «Супрематический балет».
Это было произведение, судя по всему, талантливое — не в смысле оригинальности, а в смысле умения точно уловить дух супрематизма, «религиозный дух чистого действа», к которому призывал театр Малевич. Сюжет балета был следующий: статисты носили по сцене геометрические фигуры, перемещая их в соответствии с последовательной трансформацией супрематических форм. То есть балет показывал, как все формы зарождаются из чёрного квадрата и потом в него возвращаются. Получалась живая картина. Например, крест образуется помещением по оси движения чёрного квадрата статистов, несущих круг и красный квадрат, потом десять человек складывают супрематическими фигурами дугу, пересекающую крест. Актёры в «Супрематическом балете» играли роль подчинённую, их тела были нужны только для ношения фигур. Такое часто случалось в театре авангарда, который, по сути, не был театром человека, а был театром линий, форм, цвета, звука, времени. Малевич вообще рассматривал людей как помеху супрематической композиции в театре. Ему, судя по всему, «Супрематический балет» понравился, по крайней мере, фильм, который он хотел сделать, когда ездил в Германию, по сюжету напоминал его. Сама же Нина Коган подчас раздражала уновисовцев своей чрезмерной эмоциональностью. Лев Юдин писал о ней: «Н. О. совершенно невыносима. Вся группа её ненавидит. Действительно, поведение совершенно истерическое».
(Другое интересное супрематическое свершение Коган — деревянная супрематическая игрушка хобо-ро. Но это уже не про театр. Нина Коган умерла в Ленинграде в блокаду. С ней жил петух, с которым она делилась пайком. Но это тоже совсем не про театр.)
Третьим эпизодом стала постановка «Мистерии-Буфф» Владимира Маяковского в 1918 году. Ставил «Мистерию» Мейерхольд, а оформлял Малевич. «Я не разделял предметной установки образов в поэзии Маяковского… Моё отношение к постановке было кубистического характера, — позже вспоминал Малевич. — Я воспринимал сценическую постановку как раму картины, а актёров — как контрастные элементы».
Не ассоциации с действительностью, а новую действительность нужно творить на сцене, считал он, и разрушать рампу. Позже, в конце 1920-х, Малевич изменил своё мнение; он увидел, что за разрушением рампы ничего не последовало, — и предостерёг Мейерхольда от кружения внутри конструктивистских мыслей и идей.
Не имея возможности работать для театра, Малевич приветствовал всяческие новые формы театрального действа. Он просил поэта и режиссёра Игоря Терентьева «…пропагандировать беспредметничество в театре»; любил постановки Мейерхольда, весьма порой схожие с «Победой над солнцем», что отмечал в своих записных книжках Даниил Хармс. И, когда к нему заявились толпой обэриуты [26], прося помещения для своего театра «Радикс», — он был рад и не отказал им.
Дело было так. Три студента-второкурсника Государственного института истории искусств — Игорь Бахтерев, Георгий Кацман и Сергей Цимбал — их называли «три цимбала» — однажды решили основать собственный театр на небывалых принципах, в противовес как классическому театру, где актёр конструировал внутри себя некоторые переживания и как можно точнее доносил их до зрителя, так и театру Мейерхольда, в котором актёр от внешнего шёл к внутреннему, от чётко скомпонованных движений тела — к выразительности. Создатели «Радикса» (по-латыни «корень») считали, что актёр только тогда раскроет все свои возможности, если поставить его в максимально неудобное положение, например, не давать ему готовых мизансцен и вообще готового текста. Главное в театре — не актёр и даже не зритель, а переживание актёром самого театрального действа, — из этого и должно родиться чудо, как, наверное, рождалось оно в самых первых, исконных театрах. Актёров подбирали, откуда придётся: частично из участников само деятельности, частично из «Мастфора» — мастерской Николая Форрегера, которая к тому времени сгорела, а пока стояла, являла собою странное сочетание яркого мюзикла и буффонады со стремлением возродить старинный театр. Словом, в актёрах недостатка не было.
Но что же ставить? Обратились к молодому профессору-сверстнику Ивану Соллертинскому, большому любителю музыки и психоанализа, — тот хорошо знал театральные веяния времени и назвал много новых пьес и авторов: Луиджи Пиранделло, Жан Кокто — да вот беда, оказалось, что все они на русский язык не переведены. Тогда пришёл на помощь однокурсник Боба (Дойвбер) Левин. Он тоже мечтал о собственном театре, о таком, в котором ставились бы пьесы на иврите (мечта его не сбылась — он стал детским писателем, а взрослые его произведения не сохранились). Левин подсказал: «Обратитесь к моим друзьям Введенскому и Хармсу, они вам всё сочинят».
Обратились — и быстро сдружились. Ничего нового, впрочем, обэриуты писать не стали: актёры простаивали, им уже хотелось побыстрее что-нибудь играть. Склеили из готовых драматических и прозаических отрывков пьесу «Моя мама вся в часах» — текст был в основном Александра Введенского, но не только его. От пьесы почти ничего не сохранилось: когда арестовывали Даниила Хармса, вывезли из его комнаты несколько мешков рукописей, среди них была и эта пьеса. Осталась только «Натюрея» (натюрморт), стихотворение Игоря Бахтерева, включённое в пьесу.
Впрочем, по словам Георгия Кацмана, одного из режиссёров пьесы, единый текст пьесы так никогда и не был написан. Известны некоторые отрывки, например, в один прекрасный миг по восклицанию актёра переворачивался нарисованный Исаакиевский собор. Это вышло почти как у братьев Жемчужниковых, которые объехали однажды ранним утром всех архитекторов Санкт-Петербурга со срочным известием: Исаакий провалился, немедленно приезжайте к государю, а те поверили и съехались во дворец, даже не проверив. В целом же пьеса должна была явиться синтезом всех искусств. Яков Друскин подобрал музыку из раздобытых нот французских композиторов: Дариюса Мийо, Франсиса Пуленка, Эрика Сати. Бахтерев сделал сцену и эскизы декораций. Но пока ставить было негде, своего помещения у театра не было. Репетировали в столовой у Игоря Бахтерева, а иногда в квартире Александра Введенского, в окружении ожидающих пациенток матери Введенского — та работала акушером-гинекологом и нередко принимала на дому…
Тут-то Введенский вспомнил про ГИНХУК: там он бывал, вместе с Михаилом Матюшиным, а также Александром Туфановым, Игорем Терентьевым и Борисом Эндером, ещё в начале 1920-х, экспериментировал, сводя воедино стихи с живописью. Правда, поэты не сошлись характерами, зато Введенский точно знал, что большой белый зал ГИНХУКа очень хорошо подходит для авангардных постановок. Там, например, ставили «Зангези» Хлебникова — спектакль, правда, почему-то не пошёл. А директором ГИНХУКа в ту пору был Малевич. Пошли к Малевичу. Написали в ГИНХУК заявление-коллаж, в котором участвовал, между прочим, и кусочек царской сотенной бумажки. Пошли относить заявление Малевичу. В гардеробе сняли не только пальто, но и ботинки. «Боже мой, что делается. Дожили», — охнула гардеробщица.
В канцелярии секретарь покосился на босых обэриутов, но к Малевичу пропустил. Студенты бухнулись на колени. «Извините, — сказал Малевич, обходя свой стол, — не знал, что хороший тон снимать башмаки», — и встал на колени тоже: здравствуй, мол, племя младое, незнакомое. Зал обещал дать назавтра же — и сдержал слово. Я старый безобразник, вы молодые, посмотрим, что получится, сказал он. Пьесой не заинтересовался, а вот чертёж будущей сцены попросил. Долго, задумчиво смотрел на кубофутуристический театр, будто пришедший из 1910-х годов. На «мост через Санкт-Петербург», уходящий в никуда, и глаза, которыми разрисован был занавес, как стены в комнате у Введенского. Сказал, наконец: это ничего, у нас есть свои художники — они вам помогут. Обескураженные Бахтерев с Хармсом принесли эскизы в цвете. Малевич оживился. Вот это другое дело, заметил он, только уберите вы эти глаза, циферблаты и прочую мишуру — без неё лучше будет.
Недолго пробыли обэриуты в стенах ГИНХУКа. Кончились дрова. Репетировать в нетопленом зале актёры отказались. «Радикс» переехал в Дом печати, где поставил ещё две пьесы: «Елизавету Бам» Хармса и «Зимнюю прогулку» Хармса совместно с Бахтеревым. А зимой 1928 года обэриуты предложили Малевичу и его ученикам войти в их объединение. «Хорошо, — сказал Малевич, — мы войдём, только называться будем тогда — не „ОБЭРИУ“, а „УНОВИС“». Поэты, конечно, не захотели.
Тогда, в 1926-м, Хармс и Бахтерев, иногда с Николаем Заболоцким, нередко захаживали к Малевичу в кабинет и беседовали с ним о самых разных вещах. Обэриуты выступали против «зауми», к которой Малевич приравнивал свою беспредметность. Алогизм и «заумь» для них были вещи разные, они не занимались хлебниковской звукописью, их единицей оставалось слово. Однако в живописи беспредметность они отвергали не так строго. Заболоцкий и Бахтерев любили Пикассо, Шагала, Хуана Миро; Хармс, кажется, против беспредметных картин ничего не имел. Обэриуты пытались «убедить» Малевича отказаться от абстракций и вернуться к предметной живописи; тот с уважением выслушивал молодёжь, оставаясь, разумеется, при своём мнении.
Пытался Малевич, видимо, знавший об экспериментах Введенского с эфиром, отвратить их от употребления наркотиков. Один мой приятель, внушал он (видимо, имея в виду Константина Ясинского, однокурсника по школе Рерберга), пристрастился к этому делу — и пропал как творец и как человек! Хармс на это доставал трубку с табаком: от этого наркотика не откажусь, а других мне не надо. И впрямь, как Введенский ни старался приобщить его к эфиру, у Хармса он как-то не пошёл.
Называя обэриутов «молодыми безобразниками», Малевич, вероятно, вспоминал себя и своих друзей-футуристов: те любили и умели эпатировать народ. Обэриуты были иными. Их шутки, даже самые шутовские, их необычность, даже самая перевёрнутая, — становились скорее попыткой ввергнуть себя в определённое умонастроение (а может быть, наоборот, его выразить). Площадь была не для них. Шкловский позднее после одной из постановок упрекал «радиксов» в неумении устроить на сцене скандал. Вернее сказать, что скандал им и не был свойствен. Им достаточно было шума самого мира. Как говорил Эйнштейн: «В своих теориях я разбросал по всему пространству массу часов, хотя не мог позволить себе купить хотя бы одни домой». Точно так же обэриутам достаточно
«Кто мы? И почему мы? Мы, обэриуты, — честные работники своего искусства. Мы — поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы — творцы не только нового поэтического языка, но и созидатели нового ощущения жизни и ее предметов. Наша воля к творчеству универсальна, она перехлёстывает все виды искусства и врывается в жизнь, охватывая её со всех сторон. И мир, замусоренный языками множества глупцов, запутанный в тину „переживаний“ и „эмоций“, — ныне возрождается во всей чистоте своих конкретных мужественных форм. Кто-то и посейчас величает нас „заумниками“. Трудно решить, — что это такое — сплошное недоразумение или безысходное непонимание основ словесного творчества? Нет школы более враждебной нам, чем заумь. Люди реальные и конкретные до мозга костей, мы — первые враги тех, кто холостит слово и превращает его в бессильного и бессмысленного ублюдка. В своем творчестве мы расширяем и углубляем смысл предмета и слова, но никак не разрушаем его. Конкретный предмет, очищенный от литературной и обиходной шелухи, делается достоянием искусства. В поэзии — столкновение словесных смыслов выражает этот предмет с точностью механики. Вы как будто начинаете возражать, что это не тот предмет, который вы видите в жизни? Подойдите поближе и потрогайте его пальцами. Посмотрите на предмет голыми глазами, и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты».
Не больше ли это похоже на супрематизм, чем опыты Кручёных и Бурлюка?
КОНЕЦ ГИНХУКА. СТРАТЕГИИ ЗАЩИТЫ
«Коммунизм есть сплошная вражда и нарушение покоя, ибо стремится подчинить себе всякую мысль и уничтожить её. Ещё ни одно рабство не знало того рабства, которое несёт коммунизм, ибо жизнь каждого зависит от старейшины его», — записал Малевич на листке в начале 1930-х годов. Такому ясному пониманию происходящего предшествовал долгий путь. До революции и сразу после неё, как мы помним, Малевич был близок к большевизму. Первые годы в ГИНХУКе он дружит с поэтом Игорем Терентьевым, который в 1923 году вернулся из-за границы, — безуспешно пытался эмигрировать для восстановления с семьёй, а вернувшись, решил быть левее самого ЛЕФа. Они с Алексеем Кручёных основали группу «41 [градус]», имея в виду бредовый накал. Живость и максимализм Терентьева понравились Малевичу. Он даже создал для Терентьева внештатный фонологический отдел в ГИНХУКе, впрочем, просуществовавший недолго.
Терентьев стремился сблизить большевизм и «заумь», собирался создать партию в искусстве — причём партию марксистскую, государственную; ополчался даже на Маяковского, а Ленина и Дзержинского называл своими учителями. Он считал, что сильно влияет на Малевича, сбивает его с идеалистических установок и помогает стать материалистом и марксистом. Терентьев яростно отстаивал близость «заумных» стихов и беспредметного искусства массам, что, как мы понимаем, было наивно, но Малевичу, на тот момент, близко, тем более что стихи самого Терентьева были талантливые, такие тогда ещё никто не писал — обэриуты войдут в самый сок на пять лет позже.
Отчасти под влиянием Терентьева Малевич задумался о Ленине и написал статью на его смерть, в которой прямо и открыто говорил о смене ленинского атеизма на ленинизм как религиозный культ. Дружили они недолго. Терентьев стал режиссёром, и их пути с Малевичем разошлись. В конце 1926 года Мейерхольд поставил «Ревизора», и насколько эта постановка, порывающая с конструктивизмом и авангардизмом, понравилась Малевичу, настолько же она не понравилась Терентьеву, который вскоре и сам поставил «Ревизора» совершенно иначе — как комик, сатирик и технократ. Похоже, что Малевич перестал симпатизировать Терентьеву именно потому, что окончательно перестал воспринимать искусство технократически. Пресловутый идеализм, дух — взяли в нём верх. В этом смысле Малевич, Введенский и Хармс переросли, превзошли авангард.
Как же такой «переросший» Малевич так долго оставался на плаву? У него были заступники в верхах. Это, прежде всего, человек по имени Михаил Петрович Кристи, уполномоченный Наркомпроса в Ленинграде — его непосредственный начальник во времена ГИНХУКа. Этот Кристи был странный. Он, например, мог сказать старенькому адвокату Кони на юбилее, что вы, мол, сделали уже что могли, пожелаем же вам мирной и безболезненной кончины. Чудовищная бестактность, но что если искренняя? Безболезненная кончина — действительно великое благо. Кристи сочетал в себе старого большевика-подпольщика (член РСДРП с 1898 года!) и образованного человека (учился в Лозанне, знал живопись, ездил в Париж). Был большим другом Луначарского, но Луначарский живописи Малевича не понимал, а Кристи, похоже, ценил её всерьёз. Малевич очень полагался на Кристи, даже переоценивал его возможности.
Меж тем конец ГИНХУКа приближался неумолимо. Ничего удивительного в этом не было. Удивительно было, что ГИНХУК продержался так долго. Левое искусство давно уже не было в приоритете. Все позиции заняла АХРР — Ассоциация художников революционной России. Эта АХРР, позднее РАПХ, была то же, что в литературе РАПП [28]: безоглядный откат к упрощённому классицизму и передвижничеству, к «правдивому изображению советской действительности», а по правде говоря — к бездарности и уравниловке. АХРР была способна смести с лица земли всё, что не соответствовало генеральной линии.
Осенью 1926 года Вера Ермолаева пишет в Париж Михаилу Ларионову: «АХРР занимает все позиции, все места. АХРР официальное искусство, АХРР в ленинградской Академии и техникумах; в АХРРе Фальк, Осмеркин, Машков, Удальцова, Древин. Только АХРРы имеют 200 строк в газете, а мы нет; АХРРы держат открытой целый год свою выставку в помещении сельской выставки в Москве, где они вывесили свыше 2500 холстов. АХРР устраивает в каждом городе и кварталах столиц студии и получает субсидии на свое содержание, рассылает художников по всей стране списывать быт народов СССР и т. д. и т. д. Луначарский усматривает в мужиках Кончаловского, кулаки они или середняки, и в восторге от социального такта Кончаловского, что тот догадывается списывать середняков во славу земельной политике страны. Во всем этом мракобесии Малевичу с его железной энергией удалось создать и держать в течение трёх лет институт художественной культуры в Ленинграде, удержать дом с выставочным помещением и 16 тысяч рублей, чтобы дать возможность работать небольшой группе». Ермолаева характеризует выставки АХРР как «море бездарнейших холстов, лишённых какой бы то ни было натуралистической грамотности».
Интересно, что в пору близости с Терентьевым Малевич относился к АХРР благодушно. Малевич: «Удивления достоин антагонизм со стороны АХРР к беспредметникам. Мы не враги, т. к. наши пути слишком различны. Художники АХРР бытописатели и изобразители события, левые же художники — сами творцы этого быта и участники революционных событий. Творить и самому же описывать творимое — несовместимо». Терентьев: «АХРР — это наши ученики и ничуть не враги, если верить их заявлениям: когда они поймут, в чём дело, то сами придут к нам учиться». За таковое благодушие Терентьев поплатился тремя годами на Беломорканале, затем, после трёх лет на свободе, расстрелом в 1937 году; Малевич же — закрытием ГИНХУКа, маргинализацией и невостребованностью.
10 июня 1926 года в «Ленинградской правде» вышла статья Г. Серого «Монастырь на госснабжении». Ничего, кроме злобной и бессмысленной ругани, в этой статье нет. Причём Малевич даже не упоминается — досталось главным образом Павлу Мансурову, которого к этому времени уже и в ГИНХУКЕ-то не было и в помине, за нелюбовь к тракторам и призывы работать руками (мракобесие!). Мельком упомянуты «сооружения, сложенные из прямоугольных кусков белого гипса», — архитектоны, видимо. Заканчивалась статья так:
«Сейчас, когда перед пролетарским искусством встали гигантские задачи, когда сотни действительно даровитых художников голодают, преступно содержать великолепнейший огромный особняк для того, чтобы три юродивых монаха могли на государственный счёт вести никому не нужное художественное рукоблудие или контрреволюционную пропаганду».
Под псевдонимом «Серый» скрывался Григорий Гингер — ахровец, матёрый реалист, проживший очень долгую жизнь (1897–1994) советского искусствоведа. Фактически его критическая статья стала одним из первых образцов модного жанра — статьи-доноса. Малевич тут же бросился к Кристи; тот сказал — «не обращайте внимания», Малевич ухватился за это и сразу успокоился, сказал соратникам, что, мол, ничего страшного. Написали письмо в Главнауку, в котором, между прочим, упомянули, что Луначарский в своё время не поддержал конструктивизма — а значит, в супрематизме ничего контрреволюционного быть не может; и частично признали, что Мансуров палку перегнул, но институт за него отвечать не может. 16 июня Малевич на собрании ГИНХУКа читает свой саркастический ответ на статью Серого, в котором именует себя «иеромонахом Госбюджетного монастыря Иоасафом», а самого Серого сравнивает сначала с удодом, а потом — неожиданно — с Бенуа и Мережковским:
«Александр Бенуа пишет в „Речи“: перед нами уже не футуризм, а супрематизм, всё святое, сокровенное, всё то, что любили и чем жили, — всё исчезло; о, где бы достать слова заклятия, чтобы эта мерзость исчезла в пучине морской и т. д. Мережковский в 1914 г. („Русское Слово“) пишет: Грядущий Хам идёт, так встречайте же его, господа… Несчастные были люди, у них не было тогда Р. К. И. и Контрольной Комиссии, а царское правительство было обморочено футуристами, ибо не знало, какую статью закона к ним применять: за хулиганство ли, или жульничество и т. д. Жалко, что вам, гр. Серый, тогда было очевидно мало лет, а то наверное бы футуризм крыли тем, что он есть пролетарское искусство».
Нам, мол, не впервой! Да и не страшно — Кристи заступится, а комиссия проверит и ничего не найдёт. Малевич и Ермолаева были настроены поначалу оптимистично, но вскоре стало ясно, что положение серьёзное. Кристи действительно заступился за институт, но его мнение не перевесило. Малевич и правление ГИНХУКа пытались подавать на Серого в суд за клевету; институт подвергся проверке комиссий, которые написали о нём положительные отзывы, — ничего не помогло. В декабре 1926-го ГИНХУК был слит с Государственным институтом истории искусств, находившимся в соседнем здании. Типографский набор сборника трудов ГИНХУКа рассыпали. И хотя будут ещё и выставки, и заграничная поездка, Малевич после закрытия института стал, по словам Харджиева, «уже вполне прокажённым». В ахровском сборнике за авторством Перельмана в статье «От передвижничества к героическому реализму» были такие строки: «Для будущего историка искусств полотна Пикассо, нашего Кандинского, Малевича и иже с ними будут самым очевидным и бесспорным доказательством того сумасшедшего ужаса перед тупиком, который охватил мировую буржуазию».
К этой поре относится четверостишие Малевича, которое он написал в письме Бурлюку в Америку:
«Встань Берлином» — это о перспективе заграничной поездки, на которую Малевич возлагал большие надежды. А возможно — и о своей идее переместиться вместо со всеми учениками, или хотя бы только с Суетиным, в «Баухауз» и устроить там свою лабораторию. Ученики верили, что К. С. с его железной энергией способен и на такое, что он что-нибудь придумает, какую-нибудь «перелину» накинет.
На отношения Малевича к Кристи его неудачное заступничество не повлияло: он пишет семье из-за границы, что если их станут выселять из гинхуковской квартиры, то надо обратиться к Кристи, и тот поможет обязательно. Действительно, Кристи был хоть и чиновник, но честный, независимый, экстравагантный человек. Когда его перевели руководить Третьяковской галереей, он создал в ней Отдел новейших течений — и с огромным трудом, приложив массу усилий, устроил там выставку Малевича; и это в 1929 году. После смерти Малевича в печати защищал от нападок его «Чёрный квадрат» — и это в 1936 году, когда за такое могли не то что уволить, а просто уничтожить. И дело тут даже не в личной дружбе. Дело в том, что Кристи понимал, кто такой Малевич.
Жизнь Казимира Севериновича в конце 1920-х — начале 1930-х — это не жизнь приспособленца, а жизнь учителя. Но, чтобы бороться, он вырабатывает стратегии защиты. Невысокий и коренастый, с рябым, слегка обрюзгшим лицом, в нахлобученной по брови фетровой шляпе Малевич внешне напоминал советского чиновника. Он мастерски имитирует в своих письмах и прошениях бюрократический стиль, дополнительно подкрепляя его напором и убеждённостью в своей правоте. Малевич не беспомощен в мире бумаг и конъюнктур, он чует, кто мог бы стать на его сторону, и использует все средства, чтобы добиться поставленной задачи (для института, выставки, поддержания жизни своей и семьи). Ему очень помогали его внешность, голос и манеры. В них было нечто гипнотическое. Ему удавалось заморочить чиновникам голову, сбить их с толку, до поры казаться «своим». В конце концов власть всё-таки сообразила, что искусство Малевича не советское; тогда уж начались изоляция, аресты, полуголодное существование. Всё же настоящая полномасштабная травля Казимира миновала. Отчасти потому, что живопись не так интересовала Сталина, как, например, литература и театр. Отчасти — потому, что Малевич неутомимо боролся, не жаловался и не опускал руки. И всегда находился кто-то, кто, понимая или смутно ощущая его значение, помогал ему.
Харджиев вспоминал:
«Хотя он очень бедствовал, но по натуре он был оптимист. Он пытался что-то делать, какие-то архитектурные проекты, какой-то соцгородок. И это где-то даже полуодобрялось, но из этого ничего не выходило… Малевич был готов на компромиссы даже с соцреализмом, с одним условием — если это будет художественный реализм. Но бездарность этого не понимала».
ЗА ГРАНИЦЕЙ
В 1927 году у Малевича состоялись выставки в Польше и Германии. За границу он вырвался очень вовремя. Лучше бы ему и вовсе не возвращаться, но об этом он и помыслить не мог: в России — дочь, любимая, мать. Вообще же атмосфера крепчала. Малевич со дня на день ожидал закрытия института и прекращения денежных поступлений; перед самой поездкой ему удалось отстоять свою прежнюю 160-рублёвую ставку до октября — что укрепляло положение, но успокаивало лишь отчасти.
Билета давать не хотели, ссылались на то, что нет денег у Министерства культуры. Малевич послал в Главнауку письмо, в котором предлагал отпустить его во Францию через Варшаву и Германию пешком: выйти из Ленинграда 15 мая и достичь Парижа 1 ноября. Под этот абсурд билет выдали. Настроение в феврале 1927 года у него такое: «В Москве художники стонут, работы нет никакой, АРХу субсидий нет тоже. Конец, конец, конец всем. Приедет Комисаренко мультипликатор, нужно с ним хорошо построить фильм супрематический. Я еду w понедельник, билет в кармане до Варшавы, вся дорога с багажом 40 рублей. Между прочим до Негорелого-Столбцов по нашим линиям в жёстком 20 рублей, а с Негорелого-Столбцов до Warszawa во II классе 10 рублей».
В Германии Малевич хотел показать супрематический фильм, для которого написал сценарий, и наказал ученикам подготовиться к приезду «засъёмщиков», но всё это так и не осуществилось. Сценарий же Малевич, в числе прочих бумаг, обратно не повёз и попытался осуществить прямо на месте — но об этом ниже. «Настроение моё то грустное, то в надежду переходит, что хорошо будет, когда приеду в Варшаву». И там впрямь
В Варшаве выставку Малевичу организовала авангардистская группа «Praesens». «Выставка крохотная, холстов тридцать», — писал он жене. То была ретроспективная выставка, охватывавшая всё творчество Малевича, от реализма и импрессионизма до архитектонов. Размещалась она в отеле «Polonia».
Хелена Сыркус, польский архитектор, член группы «Praesens» и редактор одноименного журнала, вспоминала: «Лицо его показалось мне тогда очень похожим на поздние портреты Мицкевича; сходство было столь запоминающимся, что, когда нужно было отыскать Малевича в толпе прибывших на перроне Главного вокзала в Варшаве, я подошла к нему без каких-либо колебаний, хотя никогда не видела раньше».
Журнал напечатал в переводе Хелены Сыркус фрагменты работы Малевича «Супрематизм: Мир как беспредметность, или Вечный покой» по-польски и по-французски. «Перевод мыслей Малевича был, вероятно, самой трудной в моей жизни задачей», — признаётся она. Не только потому, что многие мысли были непонятны. «Я была и остаюсь функциональным архитектором, и мне были чужды мистические, иррациональные теории, а также глубокий, хоть и обоснованный предчувствием собственной судьбы, пессимизм Малевича. Я переживала период полного отчаяния, была уже близка к тому, чтобы отказаться от попыток перевода. Но именно в такие моменты я внезапно обнаруживала в этом, чрезвычайно несвязном трактате, писавшемся в разное время и в различных настроениях, захватывающие фрагменты, которые помогали мне возвращаться к переводу вновь и вновь».
По этому отрывку видно, как сильно Малевича уважали поляки. Они вполне видели его масштаб и считали большой честью для своего журнала то, что он их «выбрал» для первой заграничной публикации. А думается, он ничего не выбирал, просто они первые согласились.
Кроме картин, в Варшаве Малевич демонстрировал и теоретические таблицы, свои и Матюшина.
«И то и другое производит сильный интерес, — с удовольствием пишет он домой. — Эх, вот отношение замечательное. Слава льётся как дождь».
Перед отъездом в Берлин Малевич подарил Хелене и её мужу архитектон Зета. Он и другие работы, оставшиеся в Польше, не сохранились, погибли в конце войны во время Варшавского восстания.
Приехал в Германию — и чуть не потерялся: извозчик, распознавши в нём русского, завёз к белоэмигрантам, так что он потом долго трясся от страха. Наконец фон Ризен, встречавший его на вокзале, отыскал «профессора Малевича» и привёл к себе в семью, где тот и прожил все десять недель в Германии. Ханс фон Ризен и его брат Александр хорошо говорили по-русски. Его отец раньше долгое время жил в Москве и работал инженером, потом ещё до революции с женой и детьми вернулся в Германию (был выслан в 1915 году как подданный враждебного государства). Один из его сыновей стал художником, другой — скульптором. Малевич освоился у фон Ризенов так быстро, что уже через несколько дней его воспринимали как члена семьи. Впрочем, у фон Ризенов часто размешали русских, например, перед Малевичем они принимали ветеринара, изучавшего методы борьбы с куриной чумой, а после него — химика, озабоченного коксованием каменного угля. Так что Малевич на этом фоне не выглядел чем-то экстраординарным.
Выставка в Берлине открылась 7 мая 1927 года. Принимали тепло. «Работа w Германии тем хорошо, что сейчас всё это будет известно на целый свет… — вот немного наивный взгляд Малевича. — С мнением моим считаются как с аксиомой. Одним словом, слава льётся, где дворником улица метётся. Но только один недостаток у них выражается в том, что никто не догадывается между листьев славы всунуть какие-нибудь червонцы. Они обо мне такого мнения, что такой известный художник, конечно, обеспечен всем». Но есть и в этом плане маленькие радости: «Продал свою зимку за 2000 рубликов („Утро после вьюги в деревне“ — продать эту работу ему помог художник и писатель Ханс Рихтер. —
Приехал Малевич, впрочем, не только чтобы показать на выставке своё творчество, а и чтобы издать книгу и познакомиться с местной творческой интеллигенцией. С книгой — получилось. Издавал Малевича Ласло Мохоли-Надь — венгерский живописец, график, типограф и фотограф, художник театра и кино. В те времена он жил в Берлине, потом (в 1934-м) эмигрировал, с 1937 года жил в США. Издавать было непросто: институт не разрешил использовать бесплатно клише для иллюстраций, затребовал денег, и не маленьких, так что в итоге Малевичу уже в Москве пришлось фотографировать и отправлять все работы издателю. За книгу, в которой содержались введение в теорию прибавочных элементов в живописи и фрагмент книги «Супрематизм: Мир как беспредметность, или Вечный покой», он получил тысячу марок.
Познакомиться тоже получилось. По немецким архитекторам и художникам его возил Тадеуш Пайпер (польский поэт и теоретик авангарда). Сначала он притащил Малевича к немецкому архитектору Людвигу Мис ван дер Роэ; Малевич доказывал собравшимся, что архитектура, как и вообще прикладное искусство, развивается исходя из чисто эстетических факторов, без участия исторических или социальных. Такого мнения никто не ожидал от гражданина Советской России. Мис ван дер Роэ и Пайпер с Малевичем не соглашались, но вопросы повисали в воздухе — беседа служила не столько спору, сколько знакомству и «называнию» противоречий. На большее не было времени, да и языка Малевич не знал, что не способствовало живости обмена репликами.
Через несколько дней они поехали в Дессау к профессору Вальтеру Гропиусу в его авангардистски меблированный дом (на Малевича интерьер произвёл большое впечатление). Собрались множество профессоров «Баухауза». Когда-то профессором «Баухауза» был Эль Лисицкий, который много рассказывал о Малевиче, в результате к нему в «Баухаузе» прониклись уважением. Тем не менее Малевич не говорит ни по-немецки, ни по-французски, так что Пайперу приходится переводить. Надеялся на Кандинского, что тот приедет и обрадуется Малевичу, а также снимет с Пайпера переводческое бремя, но Кандинский к Малевичу оказался поразительно холоден и вскоре ушёл. Гропиус и Малевич поспорили об архитектуре и архитектонике: Малевич отделял первое (функционал) от второго (чистого творчества). Архитектоника не должна учитывать потребностей будущих обитателей, поэтому — не важно расположение дверей; да и расположение окон — лишь постольку, поскольку свет влияет на пластику пространственных форм. Для Гропиуса функция здания и способ строительства связаны безусловно. Тем не менее Малевич не возражает, чтобы его архитектоны, хотя и созданные с чисто художественной целью, были использованы в качестве модели для строительства зданий. Он приводит смешной пример: «Однажды я, художественной забавы ради, располовинил чашку, жена ругалась, но потом я увидел, как она зачерпывает ею крупу и муку из мешка».
Побывали у берлинского литературоведа Езовера, там было шумно и накурено, читали стихи. Малевич, по-немецки не понимавший, по временам что-нибудь спрашивал у Пайпера, и тогда народ застывал, раскрывал рты и благоговейно ожидал ответа Малевича. Тот благоговение заметил. После декламации Германа Кесслера он решил высказаться. Передо мной, доложил он, мелькали во время чтения какие-то чёрные и синие полосы, висящие над кругом!.. О-о!.. Всем это ужасно понравилось: стихи прозвучали мрачные, о каком-то горном озере; и ведь, надо же, человек не знает языка — какова же его проницательность и гениальность! Кесслер прочёл другое стихотворение; обратились к Пайперу — что думаешь? Пайпер, не без внутренней усмешки, поинтересовался у «оракула» Малевича, что тот видел, когда слушал
Ханса Рихтера, который помог ему продать «Утро в деревне», Малевич при встрече назвал Уландом; это романтическое имя досталось режиссёру из-за немецких телефонисток — такой был пароль у его телефонного номера. Хотя Малевич быстро понял комизм ситуации, он, подмигивая, продолжал называть Рихтера Уландом. Ханс Рихтер составил о Малевиче весьма верное впечатление: «Внешняя неуклюжесть и его (русский) способ выражаться были, скорее всего, чем-то вроде шубы, под которой очень целенаправленно действовали чрезвычайно живой дух и невероятная бодрость». Рихтер честно признался, что не понимает писаний Малевича. Тот ответил: «Важно не только чтобы всё было верно, но и чтобы всё верно звучало», — и показал ему сценарий супрематического фильма, который просил создать Суетина и других своих учеников. Рихтер и Малевич, пока последний был в Берлине, работали над этим фильмом вместе. В сценарии, например, было показано, как из чёрного квадрата путём перемещений формируется крест, а вращением — круг. Но
Но пока ещё не 1933-й, а 1927 год, и всё хорошо. «Два месяца лета, жарко, всё цветёт, вкусные бананы и ананасы, угри, апельсины за 5 марок. Изучайте язык немецкий вовсю или французский», — пишет Малевич своим в Москву.
В конце мая приходит письмо из Ленинграда с приказом немедленно, не дожидаясь окончания выставки, выехать в Ленинград. Александр фон Ризен: «27 мая Малевич явился к моему отцу и передал с обычно не свойственной ему торжественностью объёмистый, хорошо перевязанный пакет с просьбой сохранить это для него. Он надеялся на следующий год приехать снова. Если это ему не удастся и он в течение следующих 25 лет не даст ничего о себе знать, можно открыть пакет и с его содержимым поступить по усмотрению».
5 июня Малевич выехал в Ленинград. Он рад, что скоро увидится со своими, из Штеттина посылает жене карточку с пароходами и приписывает к ней, что пароходы — движутся, чтобы она себе получше всё это представила.
«Дорогие Наташа, мама и К. Снятые на фотографии пароходы едут, и люди стоят и смотрят на их движение, я же сижу и пью кофей без кофеина и ожидаю парохода, который прибудет в 5 часов. Погода прекрасная, жарко, с нетерпением рвусь в море и увижу вас в понедельник 13 июня ровно в 8 часов».
Борис Безобразов рассказывает легенду: Малевича взяли прямо на вокзале, арестовали и учинили ему допрос. На первый вопрос следователя Малевич якобы отвечал 36 часов, а на второй — 32 часа. Закатил им лекцию! Легенда, отмечает Безобразов, но «надо проверить — теперь ведь это возможно».
Картины, оставшиеся на выставке, довисели до её закрытия 30 сентября 1927 года, а затем были под надзором фон Ризена и Ханса Рихтера упакованы в ящик и помещены в экспедиционную фирму Густава Кнауэра. Малевич просил не посылать их в Ленинград — он намеревался вернуться и выставиться в Париже и Вене. Планам не суждено было сбыться.
В августе, в Ленинграде, тоскуя о Берлине, он пишет Александру фон Ризену, у которого жил в Берлине: «Больше горюю, что не могу начать работу из-за страшной дороговизны красок и проч. О где бы! где бы!!! достать зибен таузенд марок, чтобы очутиться в Берлине за работой. О, где то чудесное общество марочного содействия».