Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Стихотворения. Поэмы. Проза - Генрих Гейне на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Так я своим одним-единым словом

Расколдовал цветущую природу.

И вот она — недвижимо-мертва,

Как труп царя в одеждах златотканых,

Которому лицо размалевали

И скипетр в руки мертвые вложили.

Лишь губы пожелтели оттого,

Что позабыли их сурьмой раскрасить.

У носа царского резвятся мыши,

Над скипетром златым смеются нагло…[54]

Обычно принято, madame, произносить монолог перед тем, как застрелиться. Большинство людей пользуется в таких случаях гамлетовским «Быть или не быть…». Это удачное место, и я охотно процитировал бы его здесь, но никто себе не враг, и если человек, подобно мне, сам писал трагедии, в которых тоже есть монологи кончающих счеты с жизнью, как, например, в бессмертном «Альманзоре», то вполне естественно, что он отдаст предпочтение своим словам даже перед шекспировскими. Как бы то ни было, обычай произносить такие речи надо признать весьма полезным, — он, по крайней мере, позволяет выиграть время. Таким образом, случилось, что я несколько задержался на углу улицы San Giovanni; и когда я, осужденный бесповоротно, обреченный на смерть, стоял там, — я вдруг увидел ее.

На ней было голубое шелковое платье и пунцовая шляпа, и она остановила на мне свой кроткий взор, побеждающий смерть и дарующий жизнь, — madame, вы, вероятно, знаете из римской истории, что весталки в Древнем Риме, встретив на своем пути ведомого на казнь преступника, имели право помиловать его, и бедняга оставался жить. Единым взглядом спасла она меня от смерти, и я стоял перед ней словно вновь рожденный и ослепленный солнечным сиянием ее красоты, а она прошла мимо — и сохранила мне жизнь.

Глава III

Она сохранила мне жизнь, и я живу, а это — главное.

Пусть другие утешаются надеждой, что возлюбленная украсит их могилу венками и оросит ее слезами верности. О женщины! Кляните меня, осмеивайте, отвергайте! Но оставьте меня в живых! Жизнь так игриво мила, и мир так приятно сумасброден! Ведь он — греза опьяненного бога, который удалился à la française[55] с пиршества богов, лег спать на уединенной звезде и не ведает сам, что все сны свои он тут же создает, и сновидения эти бывают пестры и нелепы или стройны и разумны. Илиада, Платон, Марафонская битва{530}, Моисей{531}, Венера Медицейская, Страсбургский собор, французская революция, Гегель, пароходы и т. д. — все это отдельные удачные мысли в творческом сне бога. Но настанет час, и бог проснется, протрет заспанные глаза, усмехнется — и наш мир растает без следа, да он, пожалуй, и не существовал вовсе.

Но что мне в том! Я живу. Если я лишь образ чьего-то сна, пусть так, — все лучше, чем холодное, черное, бездушное небытие смерти. Жизнь — высшее благо, а худшее из зол — смерть.

Берлинские гвардии лейтенанты могут сколько угодно зубоскалить и считать признаком трусости, что принц Гомбургский{532} с ужасом отшатывается от своей разверстой могилы, — все же Генрих Клейст обладал не меньшим мужеством, чем его коллеги с грудью колесом и перетянутой талией, и он, увы, успел доказать это.

Но все сильные люди любят жизнь. Гетевский Эгмонт{533} неохотно расстается «с милой привычкой к бытию и действию». Эдвин{534} Иммермана хватается за жизнь, «как дитя за грудь матери», и хоть не сладко ему жить чужой милостью, он все же молит смилостивиться над ним:

Ведь жизнь, дыханье — высшее из благ.

Когда Одиссей видит в подземном царстве Ахилла{535} во главе мертвых героев и восхваляет его за славу среди живых и почет даже среди мертвецов, тот отвечает:

О Одиссей, утешение в смерти мне дать не надейся; Лучше б хотел я живой, как поденщик работая в поле, Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный, Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать мертвый.

И, наконец, великий Израиль Лев, которого майор Дюван вызвал на поединок, сказав ему: «Если вы уклонитесь, господин Лев, я сочту вас жалким псом», — ответил так: «Я предпочитаю быть живым псом{536}, нежели мертвым львом!» И он был прав…

Я достаточно часто дрался на дуэли, madame, чтобы иметь право сказать: хвала творцу, я жив! В жилах моих кипит алая жизнь, под ногами моими дрожит земля, в любовном пылу прижимаю я к груди деревья и мраморные изваяния, и они оживают в моих объятиях. В каждой женщине я обретаю целый мир, я упиваюсь гармонией ее черт и одними лишь глазами могу впитать больше наслаждения, чем другие всеми своими органами за всю долгую жизнь. Ведь каждый миг для меня бесконечность. Я не измеряю время брабантским или малым гамбургским локтем, и мне незачем ждать от священников обещаний другой жизни, раз я и в этой могу пережить довольно, живя прошлым, жизнью предков, и завоевывая себе вечность в царстве былого.

И я живу! Великий ритм природы пульсирует и в моей груди, и когда я издаю крик радости, мне отвечает тысячекратное эхо. Я слышу тысячи соловьев. Весна выслала их пробудить землю от утренней дремы, и земля содрогается в сладостном восторге, ее цветы — это гимны, которые она вдохновенно поет навстречу солнцу. А солнце движется слишком медленно, — мне- хотелось бы подхлестнуть его огненных коней, чтобы они скакали быстрее.

Но когда оно, шипя, опускается в море и необъятная ночь открывает свое необъятное тоскующее око, — о, тогда, только тогда пронизывает меня настоящая радость; как девушки, ласкаясь, нежат мою взволнованную грудь дуновения вечернего ветерка, звезды кивают мне, и я поднимаюсь ввысь и парю над маленькой землей и над маленькими мыслями людей.

Глава IV

Но настанет день{537}, и в жилах моих погаснет огонь, в сердце моем воцарится зима, белые хлопья ее будут скудно виться вокруг моего чела, и туман ее застелет мне глаза. В истлевших гробах будут спать мои друзья; останусь я один, как одинокий колос, забытый жнецом; вокруг меня взрастет новое поколение, с новыми желаниями и новыми мыслями; полон удивления, услышу я новые имена и новые песни; старые имена забудутся, буду забыт и я, — некоторыми, быть может, чтимый, многими презираемый и никем не любимый! И краснощекие юнцы подбегут ко мне, вложат старую арфу в мои дрожащие руки и скажут, смеясь: «Довольно тебе молчать, ленивый старик! Спой нам снова песни о грезах твоей юности».

И я беру арфу — и просыпаются старые радости и скорби, туманы рассеиваются, слезы вновь расцветают на мертвых очах, весна ликует в моей груди, сладостно-грустные звуки дрожат на струнах арфы; я вижу вновь и голубые воды реки, и мраморные дворцы, и прекрасные женские и девичьи лица — и я пою песню о цветах Бренты.

Это будет моя последняя песня. Звезды взирают на меня, как в ночи моей юности, влюбленный луч луны вновь касается поцелуем моей щеки, призрачные хоры былых соловьев звенят издалека, неодолимый сон смыкает мне глаза, душа моя угасает, как звуки арфы, и несется аромат цветов Бренты.

Какое-то дерево покроет своей тенью мою могилу. Я хотел бы, чтобы это была пальма, но ведь они не живут на севере. Скорее всего там вырастет липа, и летними вечерами под ней будут сидеть и шептаться влюбленные. Чижик подслушает их, качаясь на ветке, но ничего не разболтает, а липа моя будет ласково шелестеть над головами счастливцев, они же, в упоении счастьем, не удосужатся даже прочесть, что написано на белой плите. Лишь позднее, когда влюбленный потеряет свою подругу, он придет плакать и вздыхать под знакомой липой, и часто, подолгу созерцая могильный камень, будет читать надпись: «Он любил цветы Бренты».

Глава V

Madame! Я обманул вас. Я вовсе не граф Гангский. Никогда в жизни не видел я ни священной реки, ни цветов лотоса, отражающихся в ее блаженных водах. Никогда не лежал я, мечтая, под сенью индийских пальм, никогда не лежал я, молясь, перед алмазным богом Джагернаута{538}, хотя он, несомненно, даровал бы мне облегчение. Я так же не был никогда в Индии, как и та индейка, которую мне вчера подавали к обеду. Но род мой происходит из Индостана, и потому так отрадно мне в обширных чащах песнопений Вальмики{539}, героические страдания божественного Рамы волнуют мое сердце, как давно знакомая боль, в благоуханных песнях Калидасы{540} цветут для меня сладкие воспоминания; и когда несколько лет тому назад я увидел у одной любезной берлинской дамы прелестные рисунки, привезенные из Индии ее отцом, который долгое время был там губернатором, все эти тонко очерченные, благостно-тихие лица показались мне такими знакомыми, будто то были портреты предков из моей фамильной галереи.

У Франца Боппа{541} — madame, вы, конечно, читали его «Наля»{542} и «Разбор глагольных форм в санскритском языке»? — я почерпнул много сведений о моих прародителях, и теперь мне достоверно известно, что я произошел из головы Брамы{543}, а не из его мозолей, подозреваю даже, что все двести тысяч стихов «Махабхараты» — просто-напросто аллегорическое любовное послание моего прапрадеда моей прапрабабке. О, они пылко любили друг друга, души их сливались в поцелуе, они целовали друг друга глазами, оба они были — один поцелуй.

Зачарованный соловей сидит на коралловом дереве посреди Тихого океана и поет песню о любви моих предков, жемчужины с любопытством выглядывают из своих раковин, причудливые водяные цветы трепещут от умиления, мудрые морские улитки подползают ближе, неся на спине свои пестрые фарфоровые башенки, белые водяные лилии смущенно краснеют, желтые колючие морские звезды и многоцветные прозрачные головастики снуют и суетятся, и весь кишащий вокруг мир внимает песне.

Но эта соловьиная песня, madame, слишком длинна для того, чтобы поместить ее здесь, — она велика, как мир; одно посвящение Ананге, богу любви, равно по величине всем вальтер-скоттовским романам, взятым вместе; к ней относится одно место у Аристофана{544}, которое по-немецки гласит:

Тиотио, тиотио, тиотинкс, Тототото, тототото, тототинкс.

(Перев. Фосса)

Нет, я не родился в Индии; я увидел свет на берегах той прекрасной реки, где по склонам зеленых гор растет дурь, которая осенью собирается, выжимается, разливается по бочкам и посылается за границу.

Не далее как вчера я от одного знакомого наслушался дури, которая вышла из лозы, при мне созревшей в 1811 году{545} на Иоганнисберге{546}.

Немало дури распространяется и внутри страны, где люди такие же, как везде: они рождаются, едят, пьют, спят, смеются, плачут, клевещут, ревностно хлопочут о продолжении своего рода, стараются казаться не тем, что они есть, и делать не то, что могут, бреются не раньше, чем обрастут бородой, и часто обрастают бородой, не успев стать рассудительными, а став рассудительными, спешат затуманить себе рассудок белой и красной дурью. Mon Dieu![56] Будь во мне столько веры, чтобы двигать ею горы, я бы повелел повсюду следовать за собой лишь одной из них — Иоганнисбергу. Но так как вера моя не столь сильна, то я должен призывать на помощь воображение, а оно в один миг переносит меня на берега прекрасного Рейна.

О, это прекрасная страна, полная очарования и солнечного света! Синие воды реки отражают руины замков, леса и старинные города на прибрежных горах. Летним вечером сидят там перед своими домами горожане и, попивая из больших кружек вино, мирно беседуют о том, что виноград, слава богу, недурно поспевает, что суды обязательно должны быть гласными, что Марию-Антуанетту гильотинировали ни за что ни про что, что акциз сильно удорожил табак, что все люди равны и что Геррес{547} — ловкий малый.

Я никогда не увлекался такого рода разговорами и предпочитал сидеть с девушками у сводчатого оконца, смеялся их смеху, позволял им хлестать меня по лицу цветами и притворялся обиженным до тех пор, пока они не соглашались рассказать свои сердечные тайны или какие-нибудь другие важные дела.

Прекрасная Гертруда теряла голову от радости, если я подсаживался к ней. Эта девушка была подобна пламенной розе, и когда однажды она бросилась мне на шею, я думал, что она сгорит и растает, как дым, в моих объятиях.

Прекрасная Катарина изнемогала от звенящей нежности, говоря со мной, и глаза ее были такой чистой, глубокой синевы, какой я не встречал ни у людей, ни у животных, и только изредка — у цветов; в них так отрадно было глядеть, баюкая себя при этом сладкими мечтами.

Но прекрасная Гедвига любила меня; когда я приближался к ней, она склоняла голову, так что черные кудри ниспадали ей на заалевшее лицо, и блестящие глаза сияли, как звезды в темном небе. Ее стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог сказать ей. Я кашлял, а она дрожала. Иногда она через сестру передавала мне просьбу не взбираться слишком быстро на утесы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен ходьбой или вином. Я подслушал раз ее жаркую молитву перед девой Марией, которая стояла в нише у двери их дома, украшенная блестками и озаренная отблеском лампадки. Я слышал явственно, как она просила божию матерь: «Запрети ему лазить, пить и купаться». Я непременно влюбился бы в эту прелестную девушку, если бы она была ко мне равнодушна; но я остался равнодушен к ней, так как знал, что она любит меня.

Madame, женщина, которая хочет, чтобы я любил ее, должна третировать меня en canaille[57].

Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер, и я охотно сиживал подле нее. Она знала множество чудесных легенд, и когда ее белая рука указывала за окно, вдаль, на горы, где происходило все то, о чем она повествовала, я и сам чувствовал себя словно зачарованным, и рыцари былых времен, как живые, поднимались из руин замков и рубили железные панцири друг на друге. Лорелея вновь стояла на вершине горы, и чарующе-пагубная песнь ее неслась вниз, и Рейн шумел так рассудительно-умиротворяюще и в то же время так дразняще-жутко, и прекрасная Иоганна глядела на меня так странно, так таинственно, так загадочно-тоскливо, будто и сама она вышла из той сказки, которую только что рассказывала. Это была стройная бледная девушка, смертельно больная и вечно задумчивая; глаза ее были ясны, как сама истина, а губы невинно изогнуты; в чертах ее лица запечатлелась история пережитого, но то была священная история. Быть может, легенда о любви? Я и сам не знаю; у меня ни разу не хватило духа расспросить ее. Когда я долго смотрел на нее, покой и довольство нисходили на меня, в душе моей словно наступал тихий воскресный день, и ангелы служили там мессу.

В такие блаженные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства. Она слушала всегда так внимательно, и — удивительное дело! — если мне случалось забыть имена, она напоминала мне их. Когда же я с удивлением спрашивал ее, откуда она знает эти имена, она, улыбаясь, отвечала, что слышала их от птиц, вивших гнезда под ее окном, и пыталась даже уверить меня, будто это те самые птицы, которых я некогда, еще мальчиком, выкупал на свои карманные деньги у жестокосердых крестьянских ребят и потом выпускал на волю. Но, по-моему, она знала все оттого, что была так бледна и стояла на пороге смерти.

Она знала также и день своей смерти и пожелала, чтобы я покинул Андернах накануне. На прощание она протянула мне обе руки, — то были белые, нежные руки, чистые, как причастная облатка, — и сказала: «Ты очень добр. А когда вздумаешь стать злым, вспомни о маленькой мертвой Веронике».

Неужели болтливые птицы открыли ей и это имя? Как часто, в часы воспоминаний, ломал я себе голову и тщетно старался вспомнить милое имя.

Теперь, когда я обрел его, в памяти моей вновь расцветают годы раннего детства; я вновь стал ребенком и резвлюсь с другими детьми на Дворцовой площади в Дюссельдорфе на Рейне.

Глава VI

Да, madame, там я родился, и особо подчеркиваю это на тот случай, если бы после смерти моей семь городов — Шильда, Кревинкель{548}, Польквиц, Бокум, Дюлькен, Геттинген и Шеппенштедт — оспаривали друг у друга честь быть моей родиной{549}. Дюссельдорф — город на Рейне, и проживает там шестнадцать тысяч человек, и сотни тысяч людей, кроме того, погребены там, а среди них есть и такие, о ком моя мать говорит, что лучше бы им оставаться в живых, — как, например, дедушка мой, старший господин фон Гельдерн, и дядя, младший господин фон Гельдерн, которые были такими знаменитыми докторами и не дали умереть множеству людей, а сами все же не ушли от смерти. И благочестивая Урсула, носившая меня ребенком на руках, погребена там, и на могиле ее растет розовый куст, — при жизни она так любила аромат роз! — душа ее была соткана из аромата роз и кротости. Мудрый старик каноник тоже погребен там. Боже, как жалок он был, когда я видел его в последний раз! Он весь состоял из духа и пластырей и, несмотря на это, не отрывался от книг ни днем, ни ночью, словно боясь, что черви не досчитаются нескольких мыслей в его голове.

И маленький Вильгельм{550} лежит там, и в этом виноват я. Мы вместе учились в монастыре францисканцев и вместе играли на той его стороне, где между каменных стен протекает Дюссель. Я сказал: «Вильгельм, вытащи котенка, видишь, он свалился в реку». Вильгельм резво взбежал на доску, перекинутую с одного берега на другой, схватил котенка, но сам при этом упал в воду; а когда его извлекли оттуда, он был мокр и мертв. Котенок жил еще долгое время.

Город Дюссельдорф очень красив, и когда на чужбине вспоминаешь о нем, будучи случайно уроженцем его, на душе становится как-то смутно. Я родился в нем, и меня тянет домой.

А когда я говорю «домой», то подразумеваю Болькерштрассе и дом, где я родился. Дом этот станет когда-нибудь достопримечательностью; старухе, владелице его, я велел передать, чтобы она ни в коем случае его не продавала. За весь дом она вряд ли выручила бы теперь даже ту сумму, какую со временем привратница соберет «на чай» от знатных англичанок под зелеными вуалями, когда поведет их показывать комнату, где я увидел божий свет, и курятник, куда отец имел обыкновение запирать меня, если мне случалось своровать винограду, а также коричневую дверь, на которой моя мать учила меня писать мелом буквы. Бог мой! Madame, если я стану знаменитым писателем, то это стоило моей бедной матери немалого труда.

Но слава моя почивает еще в мраморе каррарских каменоломен{551}, аромат бумажных лавров, которыми украсили мое чело, не распространился еще по всему миру, и если знатные англичанки под зелеными вуалями приезжают в Дюссельдорф, они пока что оставляют без внимания знаменитый дом и направляются прямо на Рыночную площадь, чтобы осмотреть стоящую посреди нее гигантскую почерневшую конную статую. Последняя должна изображать курфюрста Яна-Вильгельма. На нем черные латы и пышный аллонжевый парик.

В детстве я слышал предание, будто скульптор, отливавший статую{552}, во время литья вдруг с ужасом заметил, что ему не хватит металла, — тогда горожане поспешили к нему со всех концов Дюссельдорфа, неся с собой серебряные ложки, чтобы он мог кончить отливку. И вот я часами простаивал перед статуей, ломая себе голову над тем, сколько на нее пошло серебряных ложек и сколько яблочных пирожков можно было бы купить за такую уйму серебра. Яблочные пирожки, надо сказать, были тогда моей страстью, — теперь их сменили любовь, истина, свобода и раковый суп, — а как раз неподалеку от памятника курфюрста, возле театра, стоял обычно нескладный, кривоногий парень в белом фартуке и с большой корзиной, полной лакомо дымящихся яблочных пирожков, которые он расхваливал неотразимым дискантом: «Пирожки, свежие яблочные пирожки, прямо из печки, пахнут как вкусно!» Право же, когда в позднейшие годы искуситель приступал ко мне, он всегда говорил этим манящим дискантом, а у синьоры Джульетты я не остался бы и полсуток, если бы она не щебетала точь-в-точь таким же сладким, душистым, яблочно-сдобным голоском. Правда также, что яблочные пирожки никогда не соблазняли бы меня так, если бы хромой Герман не прикрывал их столь таинственно своим белым фартуком, а не что иное, как фартуки… но напоминание о них отвлекает меня от основной темы: ведь я говорил о конной статуе, которая хранит в своей утробе столько серебряных ложек и ни капли супа и притом изображает курфюрста Яна-Вильгельма.

Говорят, он был приятный господин, большой любитель искусств и сам искусный мастер. Он основал картинную галерею в Дюссельдорфе, а в тамошней Обсерватории еще и теперь показывают деревянный кубок весьма тонкой работы, вырезанный им собственноручно в свободные от занятий часы, таковых же у него имелось двадцать четыре в сутки.

В те времена государи не были еще такими мучениками, как теперь, корона прочно срасталась у них с головой; ложась спать, они надевали поверх нее ночной колпак и почивали покойно, и покойно у ног их почивали народы. Проснувшись поутру, эти последние говорили: «Доброе утро, отец!» — а те отвечали: «Доброе утро, милые детки!»

Но вдруг все изменилось{553} в Дюссельдорфе. Когда однажды утром мы, проснувшись, хотели сказать: «Доброе утро, отец!» — оказалось, что отец{554} уехал, над всем городом нависло мрачное уныние, все были настроены на похоронный лад и молча плелись на Рыночную площадь, чтобы прочесть длинное объявление на дверях ратуши.

Хотя погода была пасмурная, тощий портной Килиан стоял в одной нанковой куртке, которую обычно носил лишь дома, синие шерстяные чулки сползли вниз, так что голые коленки хмуро выглядывали наружу, тонкие губы его дрожали, когда он шепотом разбирал написанное. Старый пфальцский инвалид читал немного громче, и при некоторых словах блестящая слезинка скатывалась на его доблестные белые усы. Я стоял подле него и тоже плакал, а потом спросил, почему мы плачем. И он ответил так: «Курфюрст покорно благодарите. Он продолжал читать дальше и при словах: «за испытанную верноподданническую преданность» и «освобождает вас от присяги» — он заплакал еще сильнее.

Странно смотреть, когда такой старый человек, в линялом мундире, с иссеченным рубцами солдатским лицом, вдруг начинает громко плакать.

Пока мы читали, на ратуше успели снять герб курфюрста, и наступило какое-то зловещее затишье, — казалось, что с минуты на минуту начнется солнечное затмение; господа муниципальные советники медленно бродили с отставными лицами; даже всемогущий полицейский надзиратель как будто потерял способность повелевать и поглядывал кругом миролюбиво-равнодушно, хотя сумасшедший Алоизий снова прыгал на одной ноге и, строя глупые рожи, выкрикивал имена французских генералов, а пьяный горбун Гумперц валялся в сточной канаве и пел: «Çа ira, ça irа!»[58]{555}

Я же отправился домой и там снова принялся плакать, твердя: «Курфюрст покорно благодарит». Как ни билась со мной мать, я твердо стоял на своем и не давал разубедить себя; со слезами отправился я спать, и ночью мне снилось, что настал конец света: прекрасные цветники и зеленые лужайки были убраны с земли и свернуты, как ковры, полицейский надзиратель влез на высокую лестницу и снял с неба солнце, рядом стоял портной Килиан и говорил, обращаясь ко мне: «Надо пойти домой приодеться — ведь я умер, и сегодня меня хоронят»; вокруг становилось все темней, скудно мерцали вверху редкие звезды, но и они падали вниз, как желтые листья осенью; постепенно исчезли люди; один я, горемычное дитя, пугливо бродил во мраке, пока не очутился у ивового плетня заброшенной крестьянской усадьбы; там я увидел человека, рывшего заступом землю; уродливая сердитая женщина подле него держала в фартуке что-то похожее на отрубленную человеческую голову, — это была луна, и женщина бережно положила луну в яму, а позади меня стоял пфальцский инвалид и, всхлипывая, читал по складам: «Курфюрст покорно благодарит…»

Когда я проснулся, солнце, как обычно, светило в окно, с улицы доносился барабанный бой. А когда я вышел пожелать доброго утра отцу, видевшему в белом пудермантеле, я услышал, как проворный куафер, орудуя щипцами, обстоятельно рассказывал, что сегодня в ратуше будут присягать новому великому герцогу Иоахиму{556}, что этот последний очень знатного рода, получил в жены сестру императора Наполеона и в самом деле отличается тонкими манерами, и свои прекрасные черные волосы он носит убранными в локоны, а скоро он совершит торжественный въезд и, без сомнения, понравится всем особам женского пола.

Между тем грохот барабанов не умолкал, и я вышел на крыльцо посмотреть на вступавшие французские войска, на этих веселых детей славы, с гомоном и звоном шествовавших по всей земле, на радостно-строгие лица гренадеров, на медвежьи шапки, трехцветные кокарды, сверкающие штыки, на стрелков, полных веселья и point d’honneur,[59] и на поразительно высокого, расшитого серебром тамбурмажора, который вскидывал свою булаву с позолоченной головкой до второго этажа, а глаза даже до третьего, где у окон сидели красивые девушки. Я порадовался, что у нас будут солдаты на постое, — мать моя не радовалась, — и поспешил на Рыночную площадь.

Там все теперь было по-иному, — казалось, будто мир выкрашен заново: новый герб висел на ратуше, чугунные перила балкона были завешены вышитыми бархатными покрывалами, на карауле стояли французские гренадеры, старые господа муниципальные советники натянули на себя новые лица и праздничные сюртуки, они смотрели друг на друга по-французски и говорили bonjour, изо всех окон выглядывали дамы, любопытные горожане и солдаты в блестящих мундирах теснились на площади; а я и другие мальчуганы взобрались на курфюрстова коня и оттуда озирали волновавшуюся внизу пеструю толпу.

Соседский Питер и длинный Курц чуть не сломали себе при этом шеи, это было бы, пожалуй, к лучшему: один из них позже сбежал от родителей, пошел в солдаты, дезертировал и был расстрелян в Майнце; другой же занялся географическими изысканиями в чужих карманах, вследствие чего стал действительным членом одного казенного учреждения, но разорвал железные цепи, приковавшие его к этому последнему и к отечеству, благополучно переплыл море и скончался в Лондоне от чересчур узкого галстука, который затянулся сам собой, когда королевский чиновник выбил доску из-под ног моего знакомца.

Длинный Курц сказал нам, что сегодня по причине присяги не будет классов. Нам пришлось довольно долго дожидаться, пока начнется церемония. Наконец балкон ратуши наполнился разодетыми господами, флагами и трубами, и господин бургомистр, облаченный в свой знаменитый красный сюртук, произнес речь, которая растянулась, как резина или вязаный колпак, когда в него положен камень, — конечно, не философский; многие выражения я слышал вполне отчетливо, — например, что нас хотят сделать счастливыми; при последних словах заиграли трубы, заколыхались флаги, забил барабан, и все закричали «виват», и я тоже закричал «виват», крепко ухватившись за старого курфюрста.

Это было необходимо, так как голова у меня пошла кругом, и мне стало казаться, будто люди стоят вверх ногами, потому что весь мир перевернулся, а курфюрст кивнул мне своим аллонжевым париком и прошептал: «Держись покрепче за меня!» Только пушечная пальба на валу привела меня в чувство, и я медленно слез с лошади курфюрста.

Направляясь домой, я снова увидел, как сумасшедший Алоизий прыгал на одной ноге и выкрикивал имена французских генералов, а горбун Гумперц валялся, пьяный, в канаве и ревел: «Çа ira, çа irа!» Матери моей я сказал: «Нас хотят сделать счастливыми, а потому сегодня нет классов».

Глава VII

На другой день мир снова пришел в равновесие, и снова, как прежде, были классы, и снова, как прежде, заучивались наизусть римские цари, хронологические даты, nomina на im, verba irregularia,[60] греческий, древнееврейский, география, немецкий, арифметика, — о, господи, у меня и теперь еще ум мутится, — все надо было учить наизусть. Многое изо всего этого впоследствии пригодилось мне. Ведь если бы я не учил римских царей, мне бы потом было совершенно безразлично, доказал или не доказал Нибур{557}, что они в действительности не существовали. Если бы я не учил хронологических дат, как бы удалось мне позднее не потеряться в этом огромном Берлине, где один дом похож на другой, как две капли воды или как один гренадер на другого, и где немыслимо отыскать знакомых, не зная номера их дома; для каждого знакомого я припоминал историческое событие, дата которого совпадала с номером дома этого знакомого, и, таким образом, без труда находил номер, подумав о дате; поэтому, когда я видел того или иного знакомого, мне всегда на ум приходило то или иное историческое событие.

Так, например, встретив своего портного, я тотчас вспоминал Марафонскую битву; при встрече с щегольски разодетым банкиром Христианом Гумпелем я вспоминал разрушение Иерусалима; столкнувшись с одним своим португальским приятелем, обремененным долгами, я вспоминал бегство Магомета{558}; увидев университетского судью, известного своим беспристрастием, я немедленно вспоминал смерть Амана{559}; стоило мне увидеть Вадцека{560}, как я вспоминал Клеопатру. Боже ты мой! Бедняга давно уже испустил дух, слезы о нем успели просохнуть, и теперь можно вместе с Гамлетом сказать: «То была старая баба в полном смысле слова, подобных ей мы встретим еще много».

Итак, хронологические даты, безусловно, необходимы, я знаю людей, которые, имея в голове только несколько дат, с их помощью умудрились отыскать в Берлине нужные дома и теперь состоят уже ординарными профессорами. Но мне-то пришлось немало помаяться в школе над таким обилием чисел!

С арифметикой как таковой дело обстояло еще хуже. Легче всего мне давалось вычитание, где имеется весьма полезное правило: «Четыре из трех вычесть нельзя, поэтому занимаем единицу», — я же советую всякому занимать в таких случаях несколько лишних монет про запас.

Что касается латыни, то вы, madame, не имеете понятия, какая это запутанная штука. У римлян ни за что не хватило бы времени на завоевание мира, если бы им пришлось сперва изучать латынь. Эти счастливцы уже в колыбели знали, какие существительные имеют винительный падеж на im.

Мне же пришлось в поте лица зубрить их на память; но все-таки я рад, что знаю их. Ведь если бы, например, 20 июля 1825 года, когда я публично в актовом зале Геттингенского университета защищал диссертацию на латинском языке, — madame, вот что стоило послушать! — если бы я употребил тогда sinapem вместо sinapim, то присутствовавшие при сем фуксы{561} могли бы заметить это, и мое имя было бы покрыто вечным позором.

Vis, buris, sitis, tussis, cucumis, amussis, cannabis, sinapis[61] — всё слова, которые приобрели большой вес лишь благодаря тому, что, примыкая к определенному классу, они тем не менее остались исключениями; за это я их очень уважаю, и сознание, что они в случае необходимости всегда у меня под рукой, дает мне в тяжелые минуты жизни большое внутреннее успокоение и утешение. Но, madame, verba irregularia,[62] — они отличаются от verba regularia[63] тем, что за них еще чаще секут, — ужасающе трудны.

В одной из мрачных сводчатых галерей францисканского монастыря, неподалеку от классной комнаты, висело в ту пору большое распятие из темного дерева. Скорбный образ распятого Христа и теперь еще посещает иногда мои сны и печально глядит на меня неподвижными, залитыми кровью глазами, — а в те времена я часто стоял перед ним и молился: «О господи, ты тоже несчастен и замучен, так постарайся, если только можешь, чтобы я не забыл «verba irregularia»!

О греческом, чтобы не раздражаться, я даже не хочу говорить. Средневековые монахи были не очень далеки от истины, когда утверждали, что все греческое — измышление дьявола. Один бог знает, какие муки я претерпел при этом.

С древнееврейским дело шло лучше, — я всегда питал пристрастие к евреям, хотя они по сей час распинают мое доброе имя. Однако же я не достиг в еврейском языке таких успехов, как мои карманные часы, которые часто находились в тесном общении с ростовщиками и поэтому восприняли некоторые еврейские обычаи, — например, по субботам они не шли, — а также изучили язык священных книг и впоследствии упражнялись в его грамматике. Часто в бессонные ночи я с удивлением слышал, как они непрерывно тикали про себя: каталь, катальта, катальти, — киттель, киттальта, киттальти — покат, покадети, пикат — пик — пик[64].

Зато немецкий язык я постигал неплохо, хотя он отнюдь не так прост. Ведь мы, злосчастные немцы, и без того достаточно замученные постоями, воинскими повинностями, подушными податями и тысячами других поборов, вдобавок, ко всему навязали себе на шею Аделунга{562} и терзаем друг друга винительными и дательными, падежами. Многому в немецком языке научил меня ректор Шальмейер, славный старик священник, принимавший во мне участие со времен моего детства. Кое-что ценное приобрел я и у профессора Шрамма{563} — человека, который написал книгу о вечном мире, меж тем как в классе у него школьники больше всего дрались.

Записывая подряд все, что приходило мне в голову, я незаметно договорился до старых школьных историй и хочу воспользоваться этим случаем и показать вам, madame, каким образом я, не по своей вине, так мало узнал из географии, что впоследствии никак не мог найти себе место в этом мире. Надо вам сказать, что в те времена французы передвинули все границы, что ни день — страны перекрашивались в новые цвета: те, что были синими, делались вдруг зелеными, некоторые становились даже кроваво-красными{564}; определенный учебниками состав населения так перемешался и перепутался, что ни один черт не мог бы в нем разобраться; продукты сельского хозяйства также изменились, — цикорий и свекловица{565} росли теперь там, где раньше водились лишь зайцы и гоняющиеся за ними юнкера; даже нрав народов переменился: немцы сделались более гибкими{566}, французы перестали говорить комплименты{567}, англичане — швырять деньги{568} в окно, венецианцы{569} оказались вдруг недостаточно хитры, многие из государей получили повышение, старым королям раздавали новые мундиры, вновь испеченные королевства брались нарасхват, некоторых же властителей, наоборот, изгоняли прочь, и они принуждены были зарабатывать свой хлеб другим путем, кое-кто из них поэтому заблаговременно занялся ремеслами, например производством сургуча, или — madame, пора закончить этот период, а то у меня даже дух захватило, — короче говоря, в такие времена географии учиться нелегко.

В этом смысле естественная история много лучше; там не может произойти столько перемен, и там имеются эстампы с точными изображениями обезьян, кенгуру, зебр, носорогов и т. д. Благодаря тому, что эти картинки твердо запечатлелись у меня в памяти, впоследствии многие люди представлялись мне с первого взгляда старыми знакомыми.

В мифологии тоже все обстояло благополучно. Как мила была мне эта ватага богов, в веселой наготе правившая миром! Не думаю, чтобы какой-нибудь школьник в Древнем Риме лучше меня затвердил наизусть главные параграфы своего катехизиса, например любовные похождения Венеры. Откровенно говоря, раз уж нам пришлось учить на память старых богов, следовало и оставаться при них, — ведь нельзя сказать, чтобы мы имели много преимуществ от триединства нового Рима, а тем более от еврейского единобожия. В сущности, та мифология вовсе не была так безнравственна, как об этом кричали, и Гомер, например, поступил весьма благопристойно, наделив многолюбимую Венеру супругом.

Но лучше всего чувствовал я себя во французском классе аббата д’Онуа, француза-эмигранта, который написал кучу грамматик, носил рыжий парик и резво порхал по классу, излагая «Art poétique»[65] или «Histoire allemande».[66] Он один на всю гимназию преподавал немецкую историю.

Однако же и во французском языке встречаются некоторые трудности, — изучение его неизбежно сопряжено с военными постоями, с барабанным боем и с apprendre par coeur,[67] а главное, нельзя быть bête allemande.[68] Иногда, конечно, и там приходилось не сладко. Как сейчас помню, сколько неприятностей я испытал из-за réligion.[69] Раз шесть задавался мне вопрос: «Henri, как по-французски вера?» И я неизменно, с каждым разом все плаксивее, отвечал: «Le crédit»[70]. А на седьмой раз взбешенный экзаменатор, побагровев, закричал: «Вера — по-французски «la réligion», — а на меня посыпались побои, и все товарищи мои начали смеяться. Madame! С той поры я не могу слышать слово «réligion» без того, чтобы спина моя не побледнела от страха, а щеки не покраснели от стыда. Откровенно говоря, le credit принес мне в жизни больше пользы, чем la réligion.

Кстати, сию минуту я припомнил, что остался должен пять талеров хозяину таверны «Лев» в Болонье. Но, право же, я обязался бы приплатить хозяину «Льва» еще пять талеров лишь за то, чтобы никогда в этой жизни не слышать злополучного слова «la réligion». Parbleu,[71] madame! Во французском я сильно преуспел. Я знаю не только patois,[72] но даже благородный язык, перенятый у бонн. Недавно, находясь в аристократическом обществе, я понял почти половину французской болтовни двух немецких девиц-графинь, из которых каждая насчитывала свыше шестидесяти четырех лет и ровно столько же предков. Да что там! Однажды в берлинском «Café royal» я услышал, как monsieur Михель Мартенс{570} изъяснялся по-французски, и уразумел каждое слово, хотя в словах этих было мало разумного. Самое важное — проникнуть в дух языка, а он познается лучше всего через барабанный бой. Parbleu! Я очень многим обязан французскому барабанщику, который долго жил у нас на постое и был похож на черта, но отличался ангельской добротой и совершенно превосходно бил в барабан.

То был маленький подвижной человечек с грозными черными усищами, из-под которых упрямо выпячивались красные губы, между тем как глаза метали во все стороны огненные взгляды. Я, маленький мальчуган, виснул на нем, как веревка, помогал ему ярко начищать пуговицы и белить мелом жилет, — monsieur Le Grand желал нравиться; я ходил с ним на караул, на сбор, на парад, — там было сплошное веселье и блеск оружия — les jours de fête sont passés[73]{571}.

Monsieur Le Grand говорил по-немецки очень плохо и знал только самые нужные слова: хлеб, честь, поцелуй, — зато он отлично объяснялся при помощи барабана. Например, если я не знал, что означает слово «liberté»,[74] он начинал барабанить марсельезу, — и я понимал его. Не знал я, каков смысл слова «égalité»,[75] он барабанил марш «Са ira, са ira! Les aristocrates à la lanterne!»,[76] — и я понимал его. Когда я не знал, что такое «bêtise»,[77] он барабанил Дессауский марш{572}, который мы, немцы, как сообщает и Гете, барабанили в Шампани, — и я понимал его. Однажды он хотел объяснить мне слово «l’Allemagne»[78] и забарабанил ту незамысловатую старую мелодию, под которую обыкновенно на ярмарке танцуют собаки, а именно туп-туп-туп, — я рассердился, но все же понял его.

Подобным образом обучал он меня и новой истории. Правда, я не понимал слов, которые он говорил, но так как, рассказывая, он беспрерывно бил в барабан, то мне было ясно, что он хочет сказать. В сущности, это наилучший метод преподавания. Историю взятия Бастилии, Тюильри и т. д. можно как следует понять, только если знаешь, как при этом били в барабан.

В наших школьных учебниках стоит лишь: «Их милости бароны и графы с высокородными их супругами были обезглавлены. — Их высочества герцоги и принцы с высокороднейшими их супругами были обезглавлены. — Его величество король с наивысокороднейшей своей супругой были обезглавлены», — но, только слыша красный марш гильотины, можно по-настоящему уразуметь это и понять «как» и «почему».

Madame, то необыкновенный марш! Он потряс меня до мозга костей, когда я услышал его впервые, и я был рад, что позабыл его.

Подобные вещи забываются с годами, — молодому человеку в наши дни приходится помнить совсем другое: вист, бостон, генеалогические таблицы, постановления Союзного сейма, драматургию, литургию, карту вин… право, как ни ломал я себе голову, однако долгое время не мог припомнить ту грозную мелодию.

Но представьте себе, madame! Сижу я недавно за обедом среди целого зверинца графов, принцев, принцесс, камергеров, гофмаршалов, гофшенков, обергофмейстерин, шталмейстерин, егермейстерин и прочей знатной челяди, а подчиненная им челядь хлопочет за их стульями и сует им под самый нос полные блюда, — я же, обойденный и обнесенный, сидел праздно, не имея случая пустить в ход челюсти, катал хлебные шарики и от скуки барабанил пальцами по столу и вдруг, к ужасу своему, забарабанил давно забытый красный марш гильотины.

«Что же произошло?» Madame, эти люди не дают потревожить себя во время еды, — они не знают, что другие люди, когда у них нет еды, начинают вдруг барабанить прекурьезные марши, которые казались им самим давно забытыми.

Не знаю уж, либо уменье бить в барабан — врожденный талант, либо мне с ранних лет удалось развить его, но только оно вошло мне в плоть и кровь, засело в руках и в ногах и часто проявляется совершенно непроизвольно. Однажды я сидел в Берлине на лекции тайного советника Шмальца{573} — человека, спасшего государство своей книгой об угрозе черных мантий и красных плащей.

Вы помните, madame, из Павзания{574}, что некогда благодаря крику осла был обнаружен столь же опасный комплот, а из Ливия или из всемирной истории Беккера вы знаете, что гуси спасли Капитолий, из Саллюстия{575} же вам достоверно известно, что благодаря болтливой потаскушке, госпоже Фульвии, был раскрыт страшный заговор Катилины…



Поделиться книгой:

На главную
Назад