Скорцени недоуменно поднял бровь, не понимая, при чем тут это.
Но Алик бодро продолжал:
— Нет, я, конечно, очень люблю Ирму, кто спорит. Но я же — не банк. И даже не обергруппенфюрер. У меня жалованье поменьше. Сердце кровью обливается, когда она идет тратить мою зарплату. Видишь? — он махнул листком. — Тут на три месяца вперед. Большевики уже будут в Берлине, а Ирма все еще будет расплачиваться с кредиторами. Если они, конечно, не разбегутся от страха. А у тебя — полный порядок — никаких расходов, все на государственном обеспечении. Маренн получает не меньше, чем ты сам, к тому же ей доплачивают за степень, за работу в боевых условиях, еще черт знает за что. И, кроме всего прочего, она получает от государства пособие как мать погибшего солдата, тем более героя. Джилл — тоже обеспечена. Ей хватает жалованья. В общем, никаких проблем.
— Кроме одной, — поправил его Скорцени.
— Какой? — удивился Алик.
— Что Маренн, собственно, мне никто. Она живет совершенно отдельной, самостоятельной жизнью.
— Мы с Ирмой тоже не расписаны и не обвенчаны, — возразил Науйокс. — Но это ведь ничего не меняет. Деньги все равно надо тратить.
— Твоя Ирма постоянно с тобой. Она любит и ждет тебя, — Скорцени произнес эти слова намеренно равнодушным тоном, но в голосе предательски прорвалась тщательно скрываемая тоска. — Она любит и ждет только тебя, — повторил он задумчиво.
Алик промолчал. Он наблюдал, как пепел с сигареты медленно падает на ковер, и ничего не отвечал. Потом произнес негромко:
— Не всегда было так. Но я стараюсь не вспоминать.
Скорцени зло усмехнулся.
— Лучше всех Шелленбергу, — с сарказмом произнес он. — Ему не надо тратиться на любовницу. Утехи в Гедесберге обходятся бесплатно. Всем надо содержать любовницу, а Шелленбергу — нет. Вот здорово, — и, не сдержавшись, он с яростью швырнул недопитую бутылку виски в патефон. Раздался пронзительный визг иглы по пластинке, звон разбитого стекла. Аппарат опрокинулся, пластинка упала на пол и разлетелась на куски. Разлитая по тумбочке пахучая коричневая жидкость стекала на ковер собираясь в большое темное пятно, похожее на лужу крови.
Немецкая овчарка Вольф-Айстофель, недовольно фыркнув, вышла из-под стола и улеглась на свободное кресло.
— Ты разбудил собаку, — заметил Алик и пожал плечами. — По-моему, ты преувеличиваешь. К тому же тебе представляется шанс поквитаться с соперником. Ты отправляешься с ней в Арденны. На свежем воздухе, вдали от Берлина, знаешь ли…
— Не иронизируй. Арденны — не курорт. Я бы предпочел, чтобы они остались в Берлине. И она, и Джилл.
— А что же Кальтенбруннер? Ты был у него? Что он сказал?
— Пока ничего. Насупился и обещал подумать. То, что Джилл не поедет, я почти уверен. Ради этого она сейчас поехала в Гедесберг к Шелленбергу. В случае, если Кальтенбруннер упрется, тот надавит через рейхсфюрера. Возможно, поедет она сама. Но мне бы не хотелось, чтобы Шелленберг лез в это дело. Операцию планировали без него.
— Как же без него? Он начальник Управления и, конечно, в курсе всего. Кальтенбруннер шага не сделает, не заручившись поддержкой рейхсфюрера, он трусоват, а тот всегда сообщит Шелленбергу, у них удивительное взаимопонимание. Впрочем, если он надавит и в список внесут Маренн, ты чем недоволен? Что бы там ни случилось, она будет под твоей защитой. А строить глазки и стрелять, между прочим, — я даже и не знаю, кто лучше справится и с тем и с другим одновременно.
— Ей лучше всего оставаться дома.
Скорцени подошел к шкафу, достал бутылку коньяка, плеснул в рюмку.
— А кто против? — Алик усмехнулся. — Тут все за. Кроме Кальтенбруннера. А он заместитель Гиммлера. И все. Приехали. А Марлен, я слышал, — Алик кивнул на разбитую пластинку, — теперь для американцев выступает. Наверняка в Арденны приедет. Так что если вы в американскую форму оденетесь да джипами обставитесь, она и для вас споет. Еще встретитесь.
— Мне не хотелось бы, — Скорцени пожал плечами. — Ведь тогда ее придется убить. У нас приказ — убивать всех.
Прислонившись спиной к стенке окопа, капитан Джеймс Монтегю поднял голову. Высокие заснеженные сосны, казалось, устремлялись ввысь, к высокому голубеющему небу. Какой краской передать эту ускользающую синеву? Смешать кобальт и ультрамарин? Небо над головой напоминало ему по цвету воды Ла-Манша — когда дует восточный ветер, они мутнеют, покрываются рябью, а у песчаного берега вскипают мелкими сердитыми бурунами, а потом утихомириваются так же неожиданно и сияют под высоким прозрачным небом, переливаясь неуловимым кобальтом и ультрамарином. Чайки с криками носятся над водой, то и дело ныряя вниз в поисках корма, и их серые перья искрятся от соленых брызг. Сколько времени провел он на берегу в рассветные часы, пытаясь передать на холсте волшебство природы? Он ставил по нескольку мольбертов, и как только свет менялся, начинал новое полотно. Он писал Ла-Манш почти сорок пять раз, и ни одна из картин не походила на предыдущую. И ни в одной он не поймал истинного цвета. Небо ослепляло, от его радостной голубизны кружилась голова. Джеймс закрыл глаза. И вдруг… он услышал музыку. Кто-то играл на рояле «Лунную» Бетховена. Спокойная, романтическая, она звучала как-то по-особенному. Сначала у Джеймса мелькнула мысль — он задремал, и «Лунная» слышится ему во сне. Он открыл глаза. Но музыка не исчезла. Она еще тонула в редких автоматных очередях — на флангах продолжалась перестрелка с немцами, — стонах раненых, криках команд, отдаленном уханье пушек. Но стрельба вскоре стихла, а музыка осталась.
— Пит, это что? Радио? — Монтегю окликнул одного из солдат своего взвода. — Кто это включил?
— Никак нет, сэр, — ответил тот. — Похоже, немцы музицируют. Вот взгляните, — он протянул Монтегю бинокль.
Джеймс взял, поднес к глазам, всмотрелся. Действительно, музыка доносилась с немецкой стороны, с развалин бельгийской деревни, которую они только что штурмовали и вынуждены были откатиться, столкнувшись с упорным сопротивлением. Солнце, пробиваясь сквозь дым, золотистыми стрелами скользило по остроконечным остовам стен, точно в растерянности, заглядывало в пустые глазницы окон разрушенных домов.
— Вот в том доме играют, мне кажется, — Пит указал рукой вправо. — Может, кто из жильцов остался?
Но разглядеть что-то даже в бинокль было трудно. Вокруг точно вымерло все — только музыка, и больше ничего. Еще несколько минут назад мелькали каски немецких пехотинцев, а теперь — как сквозь землю провалились, никого.
— Размузицировались, Шопены! — от соседнего взвода подполз лейтенант Эшли. — Ты что-то видишь? — спросил Джеймса насмешливо. — Где они?
— Нет, — Джеймс пожал плечами, — хотя нет, погоди. Вижу.
Лучик осветил развалины дома, на который только что указал Пит, — и он действительно увидел. На высоте второго этажа над лестничным пролетом, как над пропастью, нависал черный концертный рояль, казалось, он каким-то чудом держался, не падая вниз. За роялем на круглом вертящемся стуле сидела женщина в полевой немецкой форме. Длинные темные волосы покрывали ее плечи, падали на клавиатуру, закрывая лицо. У ее ног лежала большая серо-черная овчарка. Только они вдвоем — никого больше. А еще — Бетховен.
— Там женщина, — Джеймс повернулся, — она играет.
— Из местных?
— Нет, похоже, немка.
— Хорошенькая?
— Не знаю. Но судя по гриве, не дурна.
— Дай взглянуть, — Эшли отобрал у него бинокль и через мгновение свистнул громче. — Да, штучка. У нее погоны на плечах. Ни много ни мало, эсэсовка.
Порыв ветра разворошил волосы женщины, движением головы она отбросила их назад — теперь и Джеймс, взяв бинокль назад, видел серебряный погон и металлические буквы SS на черном бархатном воротнике мундира под форменным плащом.
Музыка неожиданно прекратилась. Немка повернула голову. Овчарка, лежащая у ее ног, вскочила. Большие светлые глаза женщины взглянули прямо в окуляры бинокля — словно она посмотрела прямо ему в сердце. Печальный взгляд, в котором он прочел и горечь, и боль, и тоску, и смертельную решимость — все в долю секунды, в одно мгновение.
— Она похожа на Венеру Боттичелли, на Мону Ванну Россетти, на девушку с картины Генри Мэгона «Моя возлюбленная», — произнес Джеймс взволнованно. — Он написал ее во время Первой мировой войны. На ту, которую он изображал на картинах «Звуки цветов» и «Свет жемчуга». Я много раз пытался копировать, когда учился в Королевской академии. Но ни разу мне не удалось передать ее взгляд… вот этот…
— Что-что? — Эшли в недоумении уставился на него. — На кого она похожа? Я, конечно, не художник, но тоже кое-что читал о прерафаэлитах и их последователях. Мэгон писал свою подругу. Она была то ли француженкой, то ли англичанкой, какая-то знатная девица.
— На самом деле она была австриячкой, — ответил Джеймс. — Это ее взгляд. Другого такого не найдется во всей истории живописи. Я всегда думал, что Мэгон придумал его. Я никогда не верил, что «Моя возлюбленная» существовала на самом деле.
— Ты хочешь сказать, что это она? — Эшли недоуменно пожал плечами. — В этой эсэсовской бригаде, которая укрепилась в деревушке? По-моему, это бред.
— Я только хочу сказать, что этот взгляд я искал почти десять лет. И мне плевать на все остальное.
Бросив бинокль, он схватил папку с рисунками, лежавшую рядом с автоматом, перевернув какой-то пейзаж, начал делать набросок. В это время послышался артиллерийский залп. Из укрытия, где затаилась немецкая пехота, выбежал офицер, схватил женщину за руку и увел с собой. Через мгновение снова ухнул снаряд. Обломок стены, удерживавший рояль, накренился и вместе с инструментом рухнул вниз. Застонали, заохали струны, вдалеке жалобно завыла собака. Но вскоре все звуки потонули в грохоте канонады. Снова застучали автоматы, медленно маневрируя вдоль фронта, поползли танки.
— Приготовиться к атаке! — пронеслось по траншее.
— Все, я пошел к своим, — Эшли побежал, пригибаясь, по окопу.
Спрятав набросок, Джеймс снова взял бинокль. Теперь он видел только развалины — больше ничего.
Они поднялись в атаку. Он не слышал, как свистнула пуля, сразившая его. Споткнувшись, упал лицом в снег с пробитой головой. Кровь текла по щекам, капала на униформу. Он хотел пошевелиться и не мог. Замолкли взрывы, растаяли, точно унеслись в вечность голоса солдат. Осталась только музыка. Она звучала все громче, громче и вдруг… оборвалась.
— Английские художники, это твоя слабость, я знаю, — высокий немец со шрамом на лице усмехнулся, повернувшись к ней. — У нас приказ убивать всех. И художников тоже. Разве ты не знаешь?
Его захватили, когда он потерял сознание. Было темно. Он лежал на еловых ветках, укрытый теплым плащом. Наверху в кронах деревьев гудел ветер. Горел костер, весело трещали поленья, рассыпая алые искры, скрипел снег под ногами часовых, слышалось бряцание автоматов. Он повернул голову — вокруг костра сидели немцы. Впрочем, он догадался, даже не глядя, только услышав их речь. Он попал в плен.
— Как вы себя чувствуете? — его спросили по-английски.
Женский голос, чуть надломленный, певучий. Он приподнялся. Она стояла на коленях рядом с его ложем и складывала бинты после перевязки.
— Вам лучше?
Он потрогал повязку на голове. Отбросив длинные волосы, слипшиеся от снега, она посмотрела на него. И он почувствовал, как сердце заколотилось от волнения. Этот взгляд он узнал бы из тысячи.
— Я видел картины Генри Мэгона в Академии художеств в Лондоне, — проговорил, едва переведя дух. — Я там учился. Пытался их копировать, но у меня ничего не вышло. Вы знали его?
— Больше того, — уголки ее губ дрогнули, — он был моим мужем. И отцом моего сына.
— Так это вы…
Она опустила голову. Потом спросила, ее голос прозвучал глубже.
— Так вы художник?
— Да, я закончил Академию в тридцать восьмом. Все это время я думал, что вас не существует на самом деле.
— Я тоже, бывало, думала, что не существую. Но память о Генри помогала мне жить.
— Но вы же… как же вы оказались… — он осекся, не зная, как выразиться.
— Среди немцев? — закончила она вместо него. — Наверное, для того, чтобы вы убедились, капитан, — Генри Мэгон меня не выдумал. Я была и есть. И нам суждено было встретиться. Вот поешьте, — она пододвинула ему дымящийся котелок. Второй рядом безнадежно остывал на ночном морозе. — Не бойтесь, вас не убьют, — она протянула руку, тонкие пальцы Моны Ванны прикоснулись к его обросшему щетиной лицу.
— Я не боюсь, — преодолевая слабость, он взял ее руку, поднес к губам. — Теперь мне не страшно умирать.
— Не говорите так. Ешьте. Вам нужны силы.
Он вынул из кармана рисунок и протянул ей.
— Я видел вас сегодня. Хотел нарисовать. Но не успел закончить. Возьмите, на память.
Она взяла рисунок, взглянула, на нем запеклись капли крови. Потом вернула ему.
— Нет, нет. Вы закончите, еще будет время, я уверена. Вот вам карандаш. Я так хочу.
Подошел офицер в немецкой форме. Маренн повернулась.
— Фрау, — произнес он, — господин оберштурмбаннфюрер просит срочно подойти к нему.
— Сейчас иду, Фриц, — кивнула она. И поднялась.
Сидя у костра, Скорцени рубил жареное мясо ножом с зигзагом SS на рукоятке. Рядом на снегу расположился Айстофель, терпеливо дожидаясь своего куска. Когда она подошла, Отто взглянул на нее мрачно.
— Я знаю, чего ты хочешь, — начал без вступления. — Чтобы мы сохранили ему жизнь. Но это невозможно. Мы убиваем даже собственных раненых, чтобы они не стесняли нас.
— Он нас не стеснит. Я сама отвезу его на джипе в американское расположение. Меня никто не заподозрит, медсестра — и медсестра. Сдам в госпиталь.
Скорцени смотрел перед собой, протыкая ножом снег. Он знал, что должен отказать, и понимал, что не сможет. Не сможет расстрелять этого англичанина у нее на глазах, после того, как она попросила сохранить ему жизнь. Он уже один раз сделал так, в сорок первом под Москвой, и это едва не разрушило их отношения. Нет, повторить подобное невозможно. Все и так держится на волоске. Английскому сэру повезло.
— Вот что, — он поднял голову и взглянул ей в лицо, она затаила дыхание. — Одна ты его не повезешь, с тобой поедет Раух, — он кивнул адъютанту. — Ни о каком госпитале не может быть и речи. Оставите в расположении и — все, никакого риска. Так, чтобы его быстро нашли. Думаю, он будет молчать. Иначе ему придется объяснить, как случилось так, что он попал к диверсантам, а его оставили в живых. Контрразведка с живого с него не слезет. Так что придумает что-нибудь более правдоподобное. Мы будем ждать вас в квадрате Ф, — он показал на карту. — Ясно, Раух?
— Так точно, господин оберштурмбаннфюрер.
Когда она вернулась к Джеймсу, тот протянул ей рисунок.
— Вот, я закончил, возьмите.
— Что это? — Скорцени подошел следом за Маренн и сразу заметил, что она держит в руке. — Еще один шедевр для Национальной галереи с твоим изображением? Англия неравнодушна к тебе, прямо скажем.
— Я тоже неравнодушна к ней, — улыбнулась она. — Несмотря ни на что.
— Вы должны помнить, капитан, — Скорцени внимательно посмотрел на Джеймса, — кому обязаны своим спасением.
— Я буду помнить всю жизнь, — проговорил тот, неотрывно глядя на Маренн. — Женщине с картины английского лейтенанта.
— Вы пока поспите, — Маренн заботливо укрыла его плащом. — Мы тронемся утром, когда утихнет пурга.
Потом повернулась к оберштурмбаннфюреру.
— Раненый нуждается в покое.
Скорцени молча отошел к костру. Она подошла сзади, положила руку ему на плечо.
— Ты знаешь, это противоречит инструкции, — сказал он, не поворачиваясь. — Уж лучше бы было взять с собой Джилл. С ней хоть и мороки больше, но зато у нее нет столько знакомых по всей Европе и Америке. Ее портреты не пишут под разрывы снарядов. Собственной кровью.
— Спасибо, — она приникла головой к его плечу и уже не чувствовала ни ветра, ни мороза, только привычный, родной запах его тела. — Мне было бы больно смотреть, как он умрет.
Он наклонился, поцеловал ее в губы.
— Еще бы, с таким-то рисунком. У парня недюжинный талант.
— В его манере есть что-то от Матисса, ты не находишь?
— Матисс, прерафаэлиты, это все слишком тонкая материя для нашего диверсионного дела. Но если ты так считаешь, я согласен.
Она теснее прижалась к нему и прошептала:
— Я так считаю, я так считаю. И я рада, что Кальтенбруннер все-таки разрешил поехать мне вместо Джилл. Она бы никогда не уговорила тебя сохранить жизнь английскому офицеру, пусть даже он талантливый художник. Пойти против инструкции и циркуляров. Мне, правда, тоже удается это не всегда, — она явно намекала на сорок первый год. — Но хорошо, что на этот раз получилось.