Оборвав себя, он быстро окликнул проходившего мимо, чрезвычайно четко отстукивавшего каждый шаг, вдребезги пьяного фон Шатта:
— Эй, Шаттов, у тебя рубашка в полоску, дай-ка папироску!
Фон Шатт остановился, точными, но странными, как будто не связанными друг с другом, угловатыми движениями достал серебряный портсигар с золотой монограммой, долго не мог открыть его и, наконец открыв, вытащил две папиросы и застыл, не зная, что делать с ними.
Санников взял обе папиросы, вытащил еще две из портсигара и, откинувшись, сказал фон Шатту, — впрочем, без всякой злости:
— Ну, теперь проваливай, билигент.
Фон Шатт проследовал дальше, все так же четко отстукивая шаг. Из глубины барака донеслось густое, как будто воздух был тяжелее воды, пьяное пенье. Запевал Федя, но вскоре его нежный голос потонул в пьяном гаме и реве:
Санников повернулся ко мне и, глубоко затягиваясь, до самой души, шаттовской папиросой, сказал спокойным и пустым голосом:
— Вот только поправлюсь, сию же минуту запишусь в Иностранный легион.
— Да что ты, Ваня… — Я попробовал было уговорить его, но Санников не слушал.
Я еще продолжал уговаривать, когда к нам подошел чуть сгорбленный, как будто голова была вдавлена в плечи, холодный и нелюдимый поручик Иван Юрьевич Артамонов.
— Андреев, выйдемте на улицу. Все равно здесь нельзя оставаться, — Артамонов кивнул головой в глубину барака, откуда двигалась к нам пьяная группа солдат. Впереди шел Плотников, в руках у него была старая дырявая гармошка, вздыхавшая дико и нелепо. Он не пел, а кричал во все горло:
Когда мы выходили, нам вслед донеслось:
Последние слова потонули в пьяном визге и хохоте.
Когда нас из Оранжа привезли в Марсель и разместили в лагере Конвингтон, то в одном из железных бараков, отведенных для нашей группы, мы встретили Артамонова.
Жил он здесь уже несколько недель, один, обедая вместе с французскими солдатами в соседней казарме. Попал он в Конвингтонский лагерь в результате темной и никому не понятной истории. Называл он себя деникинских офицером, рассказывал, что был комендантом в Геленджике, разуверившись в белом движении, бежал и в трюме греческого парохода добрался до Салоник, полгода прожил, нищенствуя, в Греции, потом, опять в трюме парохода, скрываясь, добрался до Марселя. Здесь он работал грузчиком в порту, пока каким-то образом не устроился в Конвингтонский лагерь, где получал солдатский паек — на офицерское иждивение его не захотели зачислить. После нашего приезда Артамонов держался особняком, почти никогда не вмешивался в общие разговоры и, казалось, ни с кем не завязывал знакомства. Наши солдаты относились к нему с уважением, без спора признавая за ним офицерское звание, в котором ему отказывали русские военные власти в Марселе.
Мы перелезли через рваную проволочную изгородь и вышли на немощеную дорогу, терявшуюся в пустырях, окружавших с севера Конвингтонский лагерь. Безлунная ночь была темна, и пронзительный ветер подстерегал нас за каждым углом. Артамонов остановился и, защищаясь полою шинели, закурил самокрутку. Вспыхнувшая спичка осветила резкий, сильно выдающийся вперед подбородок с глубокой, как будто высеченной посередине ямкой и тонкие, длинные губы.
Артамонов заговорил первый. Мне сейчас трудно восстановить наш разговор: в памяти сохранились только отдельные фразы и только ритм нашего разговора — скачущий, стремительный.
— Иностранный легион — ведь это преступление, — сказал Артамонов.
— Но что же другое?
— А Россия?
Я посмотрел на Артамонова, стараясь в темноте угадать выражение его лица. Он продолжал, отворачиваясь и как бы стыдясь:
— Да, конечно, я уехал оттуда. России там, — он махнул рукою на восток, — не было. Быть может, России вообще никогда не было…
— Вы противоречите себе. России не было такой, какой вы хотели, — сказал я.
— Россия — географическое понятие. В нашей воле сделать ее такою, как мы хотим.
— Боюсь, что нашей воли маловато.
— Не в словах дело, — продолжал Артамонов, не слушая меня. — Когда там — пустота, когда там — ночь, — он снова махнул рукой в темноту, — когда там — дыра, оставшаяся от разбитого, выгнанного Врангеля, пока большевики не укрепили свою власть, как можно уходить, спасаясь, как в монастырь, в Иностранный легион!
— Ну уж, и монастырь!
— Для Санникова, может быть, и нет, а для нас с вами — монастырь, бегство от настоящей жизни, от самих себя. Видно, мне нужно было уехать из России для того, чтобы понять, что я делаю ошибку.
Артамонов замолчал и потом уже совсем другим, спокойным голосом добавил, как будто отвечая самому себе:
— А хорошо, что Врангеля разбили. Ему поделом. Все равно он никогда не смог бы победить. — И, обращаясь ко мне, продолжал: — Вы не удивляйтесь. Сами скоро поймете, что место Врангелю в Галлиполи, а не в Крыму, не в России. Он — прошлое, которое не должно быть восстановлено. Это мы — я, вы, те, кто думает не о себе, а о России, — еще могут что-то сделать для ее будущего.
Бессвязные и странные слова Артамонова в ту минуту показались мне откровением: как доктор, он поставил диагноз моей болезни — Россия. До последней минуты я не знал, чем я болен, не знал, что меня заставило уехать из Финляндии, что толкало меня к Мятлеву, а не к фон Шатту, к Плотникову, а не к капитану Ратуше, что обрушилось на меня тоскою в последние дни, когда для меня стало ясным, что дальше нас никуда не повезут.
Мы стояли посредине большого, изрытого колесами грузовиков, черного пустыря. Широким движением Артамонов бросил папиросу, обжегшую ему пальцы. Маленький розовый огонек сверкнул метеором в темноте и, упав, рассыпался игрушечным фейерверком. Артамонов продолжал говорить, но я почти не слушал его, настолько новое и сильное ощущение России наполняло меня. Мой слух улавливал отдельные фразы.
— Поймите, мы не можем, не имеем права оставаться в стороне. Нужно ехать, нужно пробраться туда, — Артамонов боялся произнести слово Россия, как будто оно обжигало ему рот. — Один шанс из тысячи, что мы не то что победим, но что мы вообще доедем, — но надо, надо попытаться.
Почти так же резко, как он начал, Артамонов замолчал. Наступила полная тишина. Вдалеке поблескивал плотный клубок упавших на землю звезд — марсельский пригород. От далекого и бесполезного мигания фонарей темнота вокруг нас казалась еще гуще, еще холоднее.
Мы возвращались молча. Когда мы пролезали сквозь проволочную изгородь, к нам донесся грохот — Плотников спьяну колотил камнем в железную стену барака. Распрощавшись с Иваном Юрьевичем — мне невмоготу было оставаться в лагере, — я решил, несмотря на то, что в кармане у меня оставались последние семь франков, уехать в город.
4
Доехав на трамвае до Кур Бельзанс, я пошел по Каннебьеру в сторону старого порта. Толпа раздражала меня. Я остановился на несколько мгновений перед огромной витриной ювелирного магазина. На зеркальных полочках были выставлены фальшивые брильянты с ярлычками. На каждом ярлычке — астрономические цифры: ни один самый захудалый камешек не стоил меньше полумиллиона франков (в Марселе иначе и не могло быть). В зеркальной стене витрины я увидел мое собственное изображение. Солдатская форма плохо сидела на мне — як ней еще не привык. Из-под козырька фуражки, надетой набекрень, высовывался мой нос, — казалось, что, кроме носа, у меня на лице вообще ничего нет. Я, оправил, как мог, шинель, затянул пояс, но бравый солдатский вид так и не получился. Я почувствовал, что очень голоден: на кухне у нас тоже все перепились, и обед был еще несъедобнее обыкновенного. В старом порту, в лавочке, по французскому обыкновению вывалившей на тротуар все свои товары, я купил банку сгущенного молока. Уже отойдя довольно далеко, я сообразил, что мне нечем открыть банку, и завернул в темный портовый кабачок. Хозяин, маленький, чрезвычайно толстый марселец, решил, что банку я украл, и хотел меня отвести в комиссариат. Я еле выскочил из бистро и был рад, что хоть банку у меня не отняли.
Я шел набережными. Вдалеке, как привидение, возвышался мост, ныне уже давно снесенный. Привешенная на стальных тросах платформа переползала через узкое горло старого порта. Пришвартовавшись к набережной, стояли маленькие увеселительные яхты и пароходики. Они были погружены в мрак и тихо покачивались, всхлипывая, на густой воде, в которой колеблющимися кругами отражались редкие газовые фонари. Из кабачков доносились отвратительные, металлические звуки заводного пианино. Слышались хриплые женские голоса: я проходил мимо Сладкой улицы — так наши солдаты прозвали эту кривую улочку, на которой находились притоны.
С тех пор, как я распрощался с Артамоновым, прошло уже часа полтора, но я все еще жил как во сне — и в трамвае, и на Каннебьере, и в кабачке, где у меня чуть не отняли банку сгущенного молока, я воспринимал окружающий меня мир невольно, по привычке, не участвуя в этом восприятии. Я думал о России, ощущал ее в себе, но эти думы и эти ощущения были не связаны друг с другом и хаотичны. Я вспоминал березовые рощи Бутова, Волгу, около Твери — небольшую спокойную реку, побитые дождями, припавшие к земле сырые нивы — и чувствовал, что все это не то. Вспомнил мужиков, сидевших на вокзальной скамейке какого-то потерянного полустанка, вспомнил, как один из них, маленький, скрюченный, весь в серых перьях всклокоченной бороды, сладко зевнул, маленькими крестиками закрывая рот с почерневшими зубами. Я не находил логической связи между этими мужиками и тем чувством восторга, которое охватило меня все же знал, что связь есть и что эта связь между мною, русским солдатом, идущим по набережным марсельского порта, и тем скрюченным мужиком нерушима и неразрывна.
В темноте я запутался в набережных, перелез через невысокий забор и попал в царство огромных, сорокаведерных бочек. Бочки были пусты, от них пахло перебродившим вином и затхлостью. Я долго пробирался узкими коридорами, стукаясь о гулкие днища, отчаиваясь выбраться из мира круглых великанов. Наконец впереди я увидел свет фонаря и, снова перемахнув через заборчик, попал на набережную, где стояли большие торговые пароходы.
По дороге я съел весь хлеб, но мне все еще хотелось есть. Я подобрал острый камень и пошел по молу в море, туда, где то вспыхивал, то погасал далекий маяк. На молу ветер был очень силен, грохотали волны, обдавая меня солеными брызгами. На одном из ответвлений мола я нашел укромное место и, усевшись, продырявил камнем банку. Над головой с длинным присвистыванием стремительно двигалась невидимая масса темного воздуха.
Я никогда не забуду этой сладкой, нежной, тающей струи, которая заполнила мне рот. Запрокинув голову, я смотрел туда, где между летящими тучами то зажигались, то исчезали маленькие колючие звезды, — и уже ни о чем не думал. Я только знал, что теперь мое решение принято и что я так или иначе, а в Россию проберусь.
Прошло несколько дней, но я все еще с трудом разбирался в том, что внезапно овладело мною и что я не могу назвать иначе как болезнь Россией. Все слова, повторявшиеся до сих пор спокойно и безразлично — совесть, мужик, Россия, земля, — вдруг получили девственный, первобытный смысл, как будто я впервые услышал их. Странный, призрачный мир окружил меня, вшивая казарма, марсельские публичные дома — все растворилось, исчезло, ушло в небытие. Я жил почти в бреду.
Однажды ночью я проснулся и долго потом не мог заснуть, прислушиваясь к тяжелому дыханию двухсот человек, к шуму ветра, уныло теребившему железный лист на крыше, к отдельным бессвязным восклицаниям, к протяжному гудению потухающей печки. Почти так же внезапно, как я проснулся, я снова заснул. Мне приснился сон, простой и четкий, — даже сейчас, вот теперь, стоит мне закрыть глаза, как я вижу перед собою пруд, покрытый зелеными пятнами ряски, ветви деревьев, спускающиеся к самой воде, старую, покосившуюся пристань, на которой я стою, раскинув руки крестом, черное днище перевернутой лодки и на мокрых, покрытых смолою ребрах многократно отраженные, сияющие солнечные лучи. Я не знал, впрочем, и сейчас я не знаю, что общего между тем состоянием, в котором я находился, и моим сном, но голое днище лодки, но зелено-черный пруд в моем сознании соединялись с теми мечтами, которые все крепче, все туже охватывали меня.
В те дни сквозь бред, сквозь фантастическую реальность моей жизни я особенно привязался к Плотникову. В нем была и вяловская бесшабашная удаль, и нежная мудрость Мятлева, и большая душевная сила: «Я знаю, что мне надо, и никогда не откажусь от себя». Веснушчатое лицо Плотникова сияло, как солнце. Особенно чудесны были жесты его больших белых рук, широкие, свободные, редко стремительные, чаще плавные, почти певучие. Когда Плотников говорил, он каждую фразу преподносил на ладони собеседнику: на, мол, посмотри, ощупай со всех сторон, нет ли какого изъяна. От этого его речь приобретала особый, тайный смысл, и всякий, кто разговаривал с ним, невольно прислушивался к словам, произносимым широким, низким голосом.
Но однажды я увидел, как побледнело его лицо, как обезобразились гримасой крупные губы, и тогда я понял, что действительно Плотников «святой разбойник». Случилось это в тот день, когда Санников уезжал в Иностранный легион, — это был первый отъезд, первый отрыв от нашей казармы. Целый день Санников шатался между койками, присаживаясь то к одному, то к другому солдату, завязывал бесцельные разговоры. Он был мучительно трезв, и мы все, раздраженные его бестолковым шатанием, всячески старались его поддержать, уверить, что пять лет — это ничего, это пустяки. Но Санников по своему обыкновению попытался стрельнуть папиросу у Плотникова, и тот ему сказал, широко отведя руки назад, за хлястик шинели:
— Тебе, Иван, не дам.
— Да что ты… Санников вдруг смутился ужасно, и его цыганское лицо сморщилось от обиды.
— Не дам. Коли уезжаешь — скатертью дорога, а стрелять нечего.
Санников отошел в сторону и сказал, ни к кому не обращаясь, как на сцене:
— И как он может?
— Я все знаю. Не дурак, слава богу. — Плотников вытянул правую руку и как бы подбросил невидимое слово на ладони: — А ты, Ваня, трус,
Санников не оборачиваясь отошел на другой конец казармы. Плотников внимательно следил за ним глазами, потом пробормотал себе под нос:
— Так лучше, а то долго ли до греха.
В эту минуту лицо Плотникова было неузнаваемым, его огромные глаза сощурились, опустились углы рта, и белые руки, потеряв обычную мягкость, стали злыми и цепкими. Обернувшись ко мне, он медленно сказал:
— Стыдно мне за него. Вот и ты знаешь, что нельзя сейчас ехать в Африку.
— Но ведь и Санникова нужно понять.
— Что мне его понимать, когда он сам себе знает цену: три копейки, да и то еще скинуть можно. Струсил, и больше ничего. Соблазнился даровыми харчами. А жалко — голос у него был хороший.
…Несколько дней я не встречался с Артамоновым, — прежде чем говорить с ним, мне хотелось проверить себя — действительно ли я решил пробраться в Россию, подчиняясь настоящему душевному приказу, имею ли я на это право, или по-прежнему меня соблазняет любовь к авантюрам, мои неугомонные семнадцать лет. Но с каждым днем я все больше убеждался, что болезнь моя всерьез, что я на самом деле не могу остаться во Франции. Наконец я решил поговорить с Артамоновым. Он жил в дальнем углу барака, отгородившись от казармы войлочной стеною рваных казенных одеял. Артамонов был болен. Лежа на спине, широко раскинув руки и ноги, он сосал давно потухшую трубку с коротким, насквозь прогрызенным мундштуком.
— Господин поручик… — начал было я.
— Зовите меня Иваном Юрьевичем. Не выношу я ни «господина поручика», ни «вашего благородия», — все это ерунда. И не уходите, — сказал он, заметив мое невольное движение, — сегодня я болен, но завтра все пройдет: приступ малярии.
Он пожевал узкими губами черный мундштук, затянулся несуществующим дымом и спросил меня, скосив в сторону холодные желтые глаза:
— Ну что же, едем? Слушайте, — продолжал он, приподнимаясь на локте и стукая трубкой в такт словам по деревянному ребру койки, — от нас сейчас хотят избавиться и Миллер, и французы — не можем же мы годы сидеть на даровых хлебах. Пошлют на работы — в колонии, или на шахты, или еще куда-нибудь, — черт их знает. Надо убедить Миллера, чтобы он отправил нас в Константинополь.
— Кого нас?
— Плотникова, Вялова, Мятлева, вас, если вы едете, да еще нескольких человек, которых мы подберем.
— Вы с Мятлевым уже говорили?
— Говорил. Он очень хороший, слишком хороший для такого предприятия. Придется сахарную водичку поразбавить. Вот приглядитесь к Василию Петрову да к Кузнецову — эти, может быть, пригодятся больше Мятлева.
— Когда мы доберемся до Константинополя, что же мы будем делать дальше?
— Пройдем Анатолийским берегом, добравшись до Кавказа…
— Верст девятьсот…
Стащим рыбачью лодку. Будем разбойничать. Думаете, пахнет Майн Ридом? Не то еще бывает. А на Кавказе к зеленым, в горы.
Артамонова начало знобить. Закутавшись в полосатое казенное одеяло по самое горло, он закрыл глаза. Я смотрел на его крепкое, неприятное лицо, на твердый рот и не мог отделаться от странного чувства двойственности. Я знал, что он болен по-настоящему Россией, я чувствовал в нем большую волю, и вместе с тем в чем-то последнем, трудно объяснимом словами, я не верил ему. «Не предаст в трудную минуту? — подумал я и мысленно ответил себе: — Нет, не предаст, во всяком случае, не предаст ради выгоды». Но все же чувство двойственности не оставляло меня. Однако, когда через несколько минут он спросил меня: «Так вы едете?» — я ответил не колеблясь:
— Да, еду.
Артамонов посмотрел на меня и улыбнулся, — улыба у него была хорошая и неожиданно мягкая, как будто принадлежащая другому человеку. «Когда человек так улыбается, ему можно верить», — подумал я.
— Давайте о другом, — сказал мне Иван Юрьевич. — Это хорошо, что вы едете. Но давайте о другом. У меня болит голова. Это пройдет. Я должен быть здоров.
Он замолчал. Из-за войлочной занавески к нам донесся громкий шепот.
— Ты жить не умеешь, Петр Сидорыч, — говорил Горяинов убеждающим и даже просительным голосом. — Вот вчера я тебе дал пять франков, а где они? Что ты с ними сделал, я тебя спрашиваю? Пропил? А пять франков — деньги. Ты только подумай — пя-я-ть франков!
Горяинову ответил знакомый мне голос, но я не мог вспомнить — чей, убедительным, настойчивым шепотком:
— Так то вчера было. Что с возу… Да нет, нет, не беспокойся, верну, обязательно верну. Знаешь, за мной как за каменной стеной. А вот сегодня мне еще нужно.
— Не дам, — повторил Горяинов сокрушенно, — не дам. Не любишь ты денег, вот те крест, не дам.
— Дашь! Неведомый Петр Сидорович перешел в наступление. — Не можешь не дать. Тебе же выгодней — ты на прошлой неделе свой интерес получил или не получил?
Мне казалось, что Иван Юрьевич не слышит разговора. Уставившись немигающими, блестящими глазами на коптящий огонек светильника, сделанного из консервной банки, он молчал. Вдруг, не поворачивая головы, одними губами, он сказал мне:
— Горяинов ведь тоже — Россия. Быть может, больше нас с вами.
— Неужто вы и Горяинова тоже хотите взять с собою?
Не ответив на вопрос, неожиданно перебив себя, Иван Юрьевич продолжал:
— Все надо принять. Чем больше примет человек, тем шире у него душа, тем богаче сердце. Для того чтобы иметь право проклясть революцию, ее надо сперва сделать. И на бога можно восстать, только если ты в него веришь. — Когда атеисты сражаются с богом, то получается никого не убеждающий балаган:
Артамонов говорил бессвязно, почти в бреду. Я долго сидел рядом с ним, ловя отдельные бессвязные фразы. Когда поздно вечером я ушел к себе, на мою твердую, ледяную койку, казарма уже спала. Я почувствовал, как после дней метания, восторга, горечи покой охватывает мою душу. Россия захлестнула меня огромной, тяжелой волною.
Я начал приглядываться к солдатам, на которых мне указал Иван Юрьевич, — к Василию Петрову, к Павлу Кузнецову. Почему Иван Юрьевич выбрал Петрова, я понял очень скоро.