Артур Мейчен
IN CONVERTENDO. Рассказы
Праздником осиянный
— Вдоль реки тянется широкая равнина, — продолжил Джулиан свой рассказ о том, как ему отдохнулось за городом. — Широкая равнина с низкими берегами, окутанные туманом заливные луга, простершиеся от реки до самых холмов. Говорят, что там внизу скрыт целый мир — под толщей торфа спит римский город, — и его золото, янтарь, мрамор погребены навеки.
— Но ты ничего такого не видел?
— Да нет, вряд ли. Каждое утро я поднимался чуть свет и уходил прочь из этой современной деревушки — шел, покуда она не сгинет в жарком мареве за спиной. Тогда я останавливался. Один в этом тумане посреди лугов, я стоял и смотрел, как блестящий жирный торфяник меняет свой зеленоватый отлив и светлеет, ибо над горизонтом все выше и выше восходит бледный серебристый нимб. Все погружено в молчание, ни звука, лишь бормотанье реки, плеск воды о камни.
— Берега желты от ила, — продолжил он после паузы, — но ранним утром, когда сквозь туман пробивается солнце, они сияют жемчужным блеском и делаются подобными серебру. У самой кромки воды насыпан небольшой курган — кто знает, что он в себе таит… На вершине его растет старый терновый куст, обращенный к востоку. Стоя там, я видел, как из утреннего марева проступают леса, и мне казалось, что белое солнце — дозорный, что обходит сияющие стены римского города. Думаю, если бы я замер и не шевелился, мне предстали бы легионы, закованные в блистающие доспехи, и плывущие в воздухе значки с орлами, а со стен города до меня донеслось бы звенящее пение труб.
— Зная тебя, я бы ожидал, что тебе довелось увидеть и услышать нечто большее, — кивнул друг. — Я ведь не раз говорил: эта земля, ее холмы, даже эти древние стены, — все это особый язык, просто нужно усилие, чтобы его постигнуть.
— Я и сам об этом задумался, когда нашел одно такое место… — пробормотал Джулиан. — Знаешь, вдали от города… Волнистые холмы… Я заплутал среди них, доверился какой-то тропинке, что увела меня от полей к лесу, в абсолютное безлюдье, где лишь голубоватый дымок, стелющийся над землей между деревьями, напоминал о человеке; а может, это был всего лишь ручей, ибо нигде я не встретил человеческого жилья. Я шел и шел — и меня не покидало чувство, что впереди — встреча с чем-то неизвестным, — покуда предо мной не возникла картина из забытых снов. Старая ферма, сложенная из серых, отливающих серебром камней; длинный сарай, покосившийся от времени, одной стеной сползший в черную воду пруда, — над крышей нависли раскидистые кроны сосен. Все очертания были смутно-неясны, как отражение, дрожащее на поверхности вод. Я подошел поближе — и обнаружил, что лабиринт холмов остался внизу, будто чья-то воля перенесла меня сюда и поставила над ним. Я стоял на склоне горы и смотрел на тенистую долину, расстилавшуюся подо мной; горные ветры круглый год обдувают фасад старой фермы, а когда ее обитатели выглядывают из этих окон, глубоко утопленных в каменной кладке, — они видят неспешный бег облаков да солнце, играющее на безбрежном зеленом склоне холма. Желтые цветы в саду дрожали, колеблемые ветром, — ибо даже в самый тихий день в этой долине чувствовалось дыхание горного ветра. Но — стены, серые блестящие стены старого дома. От них струились потоки света, они говорили о чем-то, что превыше понимания.
Я спустился к речной долине, тянущейся на север. Город вскоре пропал из вида, скрытый деревьями, заслоненный кулисой ломбардских тополей, нашептывающих об Италии, о добром вине, о масличной роще. Извилистая тропинка провела меня фруктовыми садами — их темная, почти черная зелень была дана мне как дар, дар тени, — потом по дороге, петляющей вслед изгибам реки и иногда забегающей в сад, я вышел к долине, откуда лес казался облаком на склоне холма. Река теряла здесь свой желтый цвет и превращалась в прозрачный незамутненный поток, а в дыхании ветра было что-то неземное. А потом я увидел, как пламенеет зеркало вод.
— Ты хочешь сказать, что дождался самого заката?
— Да, в той долине я провел почти целый день. Небо над головой было пепельно-серо — но не от туч: оно светилось каким-то серебряным светом, и вся земля, казалось, окутана дымкой и озарена сиянием. Словно солнце спряталось за облаками и, как в грезе, в воздухе плывут белые луны; я видел подернутый туманом склон холма, залитый холодным светом, или внезапно взгляд мой выхватывал отдельное дерево в лесу — и оно сияло, будто расцветшее белизной. И еще эти яркие всполохи в затихших лугах, тянущихся по берегу реки, — словно языки белого пламени вспыхивали в траве.
— А река, что было с рекой?
— Весь день, словно иероглиф, она тянулась среди этих призрачных берегов, бесцветная — и одновременно горящая изнутри огнем, — как и мир вокруг. Когда наконец в сумерках вечера я присел под вязом, что рос на склоне холма, — вместе с ароматом листвы в мое сознание вошла и давящая тишина этого леса. Но тут с небес налетел порыв сильного ветра и сорвал серую пелену. Небо было ясным. Бледно-голубое, на западе оно горело опаловой зеленью, а чуть ниже рдела стена пурпура. Но вот посреди стены возникла брешь — и сквозь нее полыхнуло красным заревом, сноп красных лучей вырвался на свободу — словно там, в небесах, плющили и били на наковальне раскаленный металл и во все стороны летели вспышки искр. И тут солнце зашло.
Я решил подождать еще немного. Взгляд мой блуждал от долины к реке, перебегал на равнину — и дальше, к лесу. Наползали сумерки, предметы становились все темней и бесформенней. Свет, идущий от реки, все слабел, словно ее сияние глохло среди поникших тростников и трав. До меня донесся отрывистый, полный уныния крик — и по сумрачному небосводу проплыла, как некий трепещущий иероглиф, стая огромных птиц, летящих в сторону моря. Четко очерченная линия холмов, за которыми солнце нашло свой приют, расплылась и превратилась в смутный контур.
И тогда я увидел, что небо на севере раскрылось. Розовый сад явился там, сад, обнесенный золотой оградой, — и бронзовые ворота вели в него, и медленно встала стена пурпурного пламени и поглотила его. И осветилась земля вновь, но странным светом, словно исходил он от драгоценных камней; и самый светлый оттенок его был как сердолик, а самый темный — подобен аметисту, и долина была как сжигаемая в великом пламени. Пламенем охвачен был лес, жертвенное пламя лизало корни дубов. Пламенем охвачены были поля, великий огонь полыхал на севере, и неистовое зарево горело на юге, над городом. И в тихом струении реки горел огонь величайший, словно все, что есть прекраснейшего, брошено в глубину ее, как в плавильный горн, словно золото и розы, и драгоценнейшие камни стали пламенем.[1]
— А потом?
— Потом — сиянье вечерней звезды.
— Что ж, — промолвил друг, — ты, сам не зная того, рассказал мне историю чудесной и неутоленной страсти.
Джулиан недоуменно поднял на него глаза.
— Да, ты прав, — после недолгого молчанья пробормотал он.
The Splendid Holiday
In convertendo{1}
В конце концов Амброз Мейрик поспел-таки к отходу пресловутого поезда Люптон — Бирмингем. Поездку эту он предвкушал уже несколько лет, тоскуя по древней земле отцов и изводя душу воспоминаниями — лишь бы не дать образам Гвента поблекнуть и кануть в прошлое, — но сейчас, когда отзвучат гудок паровоза и поезд медленно тронулся вдоль платформы, Мейрик с удивлением обнаружил, что столь чаемое исполнение желаний оставляет его почти равнодушным. Что-то холодное и трезвое было в той радости, с которой проводил он глазами железнодорожный мост — а ведь когда-то, еще мальчишкой, он простаивал на этом мосту часами, устремив взор к западу. В памяти всплыл тот день, когда земля багровела, словно охваченная пламенем, и сердце Амброза — как и душа, и тело его — отозвалось щемящей болью — почти на грани обморока и смерти; и вспомнилось, как предстало ему тогда виденье горы — возродив, верну в силы, — как ветер вдохнул тогда в него новую жизнь. Как же нелепо, подумал Амброз, что вопреки всем устремлениям своего существа, вопреки собственной вере, он перестал ежедневно полагаться на милосердие чуда, хотя оно было ему явлено — чуда, которое хранило бы его, как талисман, дарованный в вечное обладание, и служило бы прибежищем и защитой от всякой слабости, отчаянья, отвращения к жизни, напоминая ежечасно, что мир этот не навеки отдан во власть сил тьмы. Он осознал всю трудность великого Акта Веры, который должен совершаться изо дня в день, вновь и вновь — твориться лишь неослабным напряжением воли, а иначе — пропасть, падение в черную бездну бессмыслицы и отчаяния, которую большинство живущих прикрывает словами «мир не столь уж плохое место, если только к нему соответственно относиться». Какой простой символ веры: «не столь уж плохое место», как легко им прельститься — того не осознавая, не идя вроде бы ни на какие уступки, — молчаливо соглашаешься с ним вопреки собственным убеждениям — если только ты не привык твердить их как непрестанную молитву. Зная иное — и лучшее, — удостоившись неоспоримых свидетельств, которые пришли из глубин сердца и из внешнего мира, ты все так же продолжаешь верить — словно нет ничего естественнее такой веры, — будто человек жив хлебом, получаемым из рук булочника, и мясом, получаемым из рук мясника, — и все прочее меряешь той же мерой. Покуда поезд уносил его на юго-запад, Амброз решил, что все это требует пересмотра и на будущее следует каждый день напоминать себе: пища души твоей не мясо и хлеб, а таинства и чудеса.
Но последний год его жизни был отдан тому иссушающему и сопряженному с чувством страха процессу, что зовется Путем через Чистилище.{2} Пройти через это необходимо — но приходится поступаться всем, что питает и смягчает душу, — ибо речь идет, скорее, о достойном и темном, чем о пронизанном светом и исполненном сострадания. Амброз на мгновение испугался — а не слишком ли низко склонил он голову в этом храме ложных божков Люптона, — пусть праведны были его побуждения, но ведь пытался же он с симпатией слушать проповеди Доктора. А что за курс читал тот в последнем семестре! Главный упор делался на то, чтобы внушить слушателям: нельзя жить, словно в отдельном купе, отгородившись от мира непроницаемыми перегородками. Жизнь немыслима без взаимосвязей, и все в ней одинаково — и бесконечно важно, а посему к играм и школьным занятиям следует относиться столь же серьезно, как и к трудам и исканиям зрелых лет.
«Не поддавайтесь заблуждению, — вещал проповедник воскресным утром с церковной кафедры. — Уже сейчас мы живем в Вечности. Здесь, в Люптоне, за партой и на площадке для игр, на футбольном поле и в классе — каждое действие исполнено вечной значительности, ибо оно формирует ту или иную черту характера, а он будет нашим достоянием».
В итоге вся суть этих проповедей сводилась к следующему. Юноша, желающий в грядущей жизни стать записным оратором, чьи речи внушают доверие и пользуются успехом, уже сейчас, не откладывая, должен приступать к решению стоящей перед ним великой задачи.
«Помните, — возглашал Доктор, — мы живем не в эпоху темного средневековья. Среди нас нет тех, чье призвание — стать духовником капризного и деспотичного правителя. Никому из сидящих в этом зале не придется употребить свой дар государственного деятеля на разработку мер, направленных против вольностей народа, ничьи таланты полководца не будут востребованы ради беспощадного подавления и порабощения населения какой-либо страны. Мы не в темном средневековье. Возможно, кому-то из вас в будущем суждено стать прелатом. Однако современный епископ — лишь формальный наследник средневековых иерофантов.
Ибо призваны мы служить Господину, который увенчан короной невидимой… Запомните же раз и навсегда, что завоевание популярности, в истинном смысле этого слова, — цель благородная и достойная, более того, благороднейшая из целей. Ведь кричала же толпа в Иерусалиме „Осанна!“. Он сострадал и сочувствовал
При воспоминании об этом рассуждении — и других ему подобных — Амброз вздрогнул и рассмеялся. Нет уж, достаточно он наслушался всяких глупостей, пришло время навсегда оставить Люптон — и его пути. Все связанное с колледжем уже казалось бесповоротно принадлежащим прошлому. В конце каникул придется еще раз туда вернуться и пройти через все необходимые формальности. Но как бы то ни было, с Люптоном покончено — покончено с его тупой рутиной, самодовольным ханжеством, с наводящей тоску педантичностью, претензиями на роль некоего центра, вокруг которого и вращается мир — все это минуло и прошло. Так в сознании остается воспоминание об утомительной и пустой пьесе, которую случайно довелось увидеть — и поскорее хочется забыть. Вся эта мертвечина — с ней связано столько горечи, бессилия, боли и попыток вырваться — теперь позади, а впереди — Земля Желания, конец, и цель — Завершение.
Когда поезд достиг Херефорда, Люптон и все воспоминания о нем изгладились из сознания Амброза. Пора изгнанья прошла, он возвращался домой. За окнами поезда мелькали величественные холмы — и не было сил противиться нахлынувшему потоку чувств. Амброз не знал точно, где проходит граница между графствами, но один вид этой местности заставил его сорвать с головы шляпу и восторженно приветствовать родную почву Гвента. Земля этого края говорила с ним невыразимым языком природы — и все существо Амброза откликалось на ее призыв. То был день великого праздника, и истиной звучали слова:
Пребывание в земле безводной и каменистой закончено; вот по склону горы стремительно сбегает ручей, который берет свой исток в самом сердце скалы, и Амброзу показалось, что он слышит журчание вод, их радостное пение. А вот и знакомое ущелье, ведущее в эту девственную страну, — край неумолчно бормочущих родников, укрытых зеленой лесной тенью, край пурпурных полей вереска, мир золотистого, пахучего дрока и скальных громад, при виде которых вспоминаются магические крути друидов. Когда-то он поднимался по этой тропинке вместе с отцом — сколько лет прошло с тех пор, — тогда целью их восхождения была древняя святыня, стоящая на вершине горы, и колодец, выкопанный когда-то неким святым в давние-давние времена.
Ручей убегал вдаль; несколько миль его русло и железнодорожная колея тянулись параллельно. Амброз не мог оторвать глаз от чистого искрящегося потока. С тех пор как он покинул Гвент, ему доводилось видеть лишь гниющие сточные канавы, называемые реками и ручьями просто в силу привычки: в окрестностях Люптона даже неоскверненные нечистотами воды были грязны и мертвы, словно им приходилось течь через безжизненное уныние осенних полей. А здесь взору Амброза предстал струящийся хрусталь, поющий «
Слева от дороги показался Холм Явления Михаила Архангела — странная гора с плоской, словно срезанной ножом вершиной; когда-то — до прихода «Черной Женевской Ведьмы, ввергающей в Ад тела и души людские» — она служила местом паломничества. Говорят, раньше пробирались сюда пилигримы, проведавшие о свершившемся чуде, — поодиночке поднимались они по крутому глинистому склону, чтобы помолиться в Часовне Архангела, — но теперь на месте древнего храма стоят одни лишь руины, и густая ясеневая поросль скрывает их от досужих взоров. Может, в поклонении этой святыне и надо искать объяснение загадочной поэме Морвана, называемой «Торжество Ясеня».
Амброз проводил взглядом ясеневую рощу, растущую на вершине холма. Мерное качание могучих деревьев оживило в его памяти древние строки, чья изощренная ритмика служила каноном для многих поколений бардов, — но никому из них не удалось превзойти Морвана.
Непостижимым образом тот соединил в своем творении аллитерации, и рифмы, и ассонансы — и утверждали поэты, что строки эти внушены чудом, ибо поистине велики «порыв и вдохновение», вызывавшие их к жизни, а саму поэму иногда называли «Великим Заклинанием Морвана». В ней представлены все деревья и злаки, состязающиеся за честь править в лесу:
Орешник бахвалится тем, что ветви его служат пристанищем «птицам, поющим во славу Господа»; Вяз кичится своей магической силой; Дуб — своим царственным величием, пронесенным через столетия; Белый Терновник есть «сияющее обиталище Мерлина»; Тис отмечен «почетным местом близ алтарей святых»; ни одно дерево лесное не забыто в поэме — кончается же она прославлением Ясеня, которому и достается высшая честь:
Поезд уже обогнул подножье Холма Михаила Архангела, а Амброз еще тихонько бормотал последние строки поэмы. Пассажир, вошедший в Херефорде, нервно покосился на юношу и поискал глазами шнур звонка — не пришлось бы звать на помощь, мало ли что может натворить столь странный попутчик. Амброз поймал этот взгляд и усмехнулся нелепости ситуации: рассказывай он всю дорогу сальные анекдоты вместо того, чтобы вспоминать древние строки, джентльмен в углу счел бы его очень милым молодым человеком.
С щемящей тоской следил он, как исчезает вдали горный склон, поросший ясеневой рощей, колеблемой порывами ветра, — а в памяти его всплывали истории о тех, кто во времена «темного средневековья» искал уединения около святыни. Прежде чем удостоиться лицезрения «пламенеющего образа Великого Архангела», давшие обет три дня и три ночи проводили в молчаливой сосредоточенности молитвы — восхищенные, так говорит легенда, прочь от земли воспарившие до небес и достигшие «Райских состояний», так что когда вновь спускались они потом в долину, возвращаясь в лоно мира сего, то подобны были тем, кто побывал на Островах Блаженных, ибо благоухали их одежды небесным ароматом и источали сияние светоносное.
Поезд несся дальше — через тучные и благодатные луга, через дикие заросли, через волнующиеся под ветром поля пшеницы, мимо белых фермерских домиков — и вот Амброз уже видел вдали знакомые очертания гор. Суровой громадой возвышалась знаменитая скала Миридд Мора — и можно было различить стоящий на ее вершине Дом Крэдока, стены которого спали в лучах заходящего солнца. Сердце Амброза сжа лось при мысли о сокровище, что покоилось там, — о Священной Чаше, укутанной сверкающим парчовым покровом и недоступной взорам простых смертных. Будто только вчера преклонял он колена перед святынями святынь и созерцал образы бессмертных сущностей, явленных ему в хрустальном зеркале Благословенной работы. Вновь предстали перед ним Золотой Лес, оглашаемый волшебным благовестом, святыня Замка Корбеник, вознесенная над землей превыше гребня девятого вала, и святые Британии, плывущие по Морю Фей к Аваллону. И, будто в неясном тумане, видел Амброз конус горы, заслоняющий горизонт, густые леса у ее подножья, белесые стволы Буков, неровным кольцом окруживших Дом Крэдока, — ибо взор его застили видения чудес, когда-то воочию представших ему. Амброзу чудилось, словно некий голос воззвал к нему с вершины горы, — ему хотелось вновь пасть на колени перед Чашей и еще раз погрузиться в созерцание образов, возникающих из ее глубин.
Но вот Дом Крэдока скрылся из глаз — и лишь неприступная стена Минидд Маэн вздымалась к небесам, а далеко на юге виднелась высоко поднявшаяся над землей и морем скала Твин Барлум, обдуваемая ветром, который пьянит, как вино. И, откинувшись на спинку сиденья, Амброз спросил себя, как же достало у него сил вынести это затянувшееся изгнание, эту изматывающую тоску.
Но еще больше Амброза поразило, что за сострадательная воля хранила его в этой обители глупости, где пришлось ему жить, куда вошел он ребенком, беспомощным и беззащитным, и где был он так одинок и заброшен. Как так случилось, что он не погиб, не стал «практичным» человеком, одним из тех, кто с нетерпением ждет, когда будет можно приступить к некоему великому деянию — например, занять место в палате общин?
Сколько юношей его возраста уже кипели энтузиазмом во имя Человечества, начали прикидывать все выгоды и награды, которые может принести им ревностное и бескорыстное служение той или иной клике, — и восторженно смотрели на юного Хасли, который только недавно кончил Люптон, но уже успел дважды переменить свои убеждения и, несомненно, войдет в состав следующего кабинета министров, хотя ему едва исполнилось тридцать лет.
Сколько юношей, под воздействием торжественных увещеваний Доктора, уже обзавелись полезными знакомствами, которые могут очень пригодиться в будущей жизни, способствуя осуществлению их желаний. Свершить в Мире нечто Благое. Как же удалось ему ускользнуть из этой сточной ямы, вырваться из-под опеки этих наставников и бежать общества этих юношей — как удалось ему не потерять навеки душу свою?
IN CONVERTENDO
Язычество
Как-то в компании некий джентльмен прочитал стихи из старого гимна. Чтобы не вводить вас в заблуждение по поводу собравшихся, сразу оговорюсь, что гимн был взят не из псалтыри, а из «сборника» — это имеет значение. Вот строки, которые он тогда прочел:
А потом еще и еще, стихи радовали слух, но когда чтение закончилось, один из гостей сказал, что все это, хоть и прекрасное, однако «самое настоящее язычество». Он сказал это не в том смысле, в каком мистер Пекснифф говорил, рассуждая о сиренах: «Сожалею, но это язычество». Смысл его высказывания в другом: поэт использовал образы, на которые не имел права, попытался украсить, позолотить скучные христианские небеса привлекательными языческими узорами, которые по праву принадлежат миру, не утратившему свои краски с появлением Галилеянина.{3} Ему бы хотелось сделать так, чтобы писатель был подобен джентльмену, собравшему гостей на Приятную Воскресную Вечеринку и пытающемуся заполучить вас туда под лживым предлогом, будто поклонник Киприды,{4} если не Солнца, ровно в три тридцать приступит к обрядовой церемонии. Как ни странно, спорить с ним никто не стал, но я не мог не задуматься над тем, каким образом Сильван догадался, что красивые чувственные стихи проникнуты язычеством, противостоящим христианству, что христианство, если взглянуть на него с эстетических высот, мрачное серое занятие, главным образом лишающее людей покоя своей негативной этикой. Боюсь, «Когда порочный человек» и «Возлюбленные братья» основаны как раз на подобном недоразумении. У меня нет сомнений в том, что пуританство с его летописью уродства и всеобщего свинства — поищите у сэра Вальтера Скотта последнее выражение — приложило к этому немало стараний. Но ведь мы действительно имеем дело с недоразумением. Начнем с книги, которую принято считать самой авторитетной в христианском мистицизме. Разве найдется более прекрасный пример использования чувственной образности, чем Песнь Песней?
«Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина…
Мирровый пучок — возлюбленный мой у меня, у грудей моих пребывает.
Как кисть кипера, возлюбленный мой у меня в виноградниках Енгедских…
Что яблоня между лесными деревьями, то и возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей.
Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».
И совсем у другого автора мы находим такие строки:
«Бедная, бросаемая бурею, безутешная! Вот, Я положу камни твои на рубине и сделаю основание твое из сапфиров; и сделаю окна твои из рубинов и ворота твои — из жемчужин, и всю ограду твою — из драгоценных камней».[6]
И еще у одного Пророка мы читаем:
«Я буду росою для Израиля; он расцветет, как лилия, и пустит корни свои, как Ливан.
Расширятся ветви его, и будет красота его, как маслины, и благоухание его, как от Ливана.
Возвратятся сидевшие под тенью его, будут изобиловать хлебом, и расцветут, как виноградная лоза, славны будут, как вино Ливанское».[7]
Сияющие драгоценные красоты Апокалипсиса слишком хорошо известны, чтобы я цитировал их тут. Итак, я размышлял о недоразумении, из-за которого тот человек считал образность старого гимна «языческой», ибо она была прекрасна и чувственна. Но ведь христианский
«…и Сей Сидящий видом был подобен камню яснису и сардису; и радуга вокруг престола, видом подобная смарагду».[8]
В точном соответствии с этой священной, символической и чувственной системой христианская Церковь решила вопрос с публичными службами, взяв за пример Иудейскую обрядовость. Было ведь сказано неким простодушным писателем, что желающие насладиться настоящим «язычеством», должны идти к мессе, ибо в наши дни они нигде больше не увидят цветочные гирлянды, священные завесы, святые лики, горящие факелы, облачка благовоний, верховных жрецов в облачениях и белый танец процессии. Нигде больше они не услышат музыку, взывающую к богам. И из сказанного очевидно, что современные секты, которые мыслями, словами, делами отделяются от этой системы чувственной символики под тем или иным предлогом, не имеют права называться христианскими. Их религия теряет «плоть», становится тощей и серой, призраком, но ни в коем случае не призрачной в старом английском значении этого слова. Что же до изгнания злого, грозного, ужасного «привидения» истинной религии, то было бы неплохо отыскать всемогущего заклинателя, чтобы он навсегда отправил нечистую силу в глубины Красного моря!
Однако есть еще одна ошибка в сравнении христианства и язычества, возможно, более банальная, чем та, о которой я говорил, и, в общем-то, заслуживающая, чтобы ее поместили в Академический перечень Вульгарных Ошибок. Это недоразумение приводит к тому, что считается, будто добрые христиане должны вести строгую жизнь, а добрые язычники могут делать, что хотят. А всё лавр, голубки, пеан и «нимфы обнаженные в лесу» мистера Суинберна.{5} Полагаю, многие видят в язычестве сплошное пированье; как будто истинные язычники исполняли религиозный долг, исключительно увенчивая себя — и других — венками из роз, распевая оды в честь нимф и граций, вкушая фалернское вино и — что ж — услаждая себя другими способами. Языческий мир — будто необъятное Телемское аббатство,{6} где каждый может делать, что хочет, и нет никаких правил или законов, а также слов «нет» и «нельзя». Итак, не иначе как быть мне
Но вот покидаешь период гниения и распада, а также обыденного атеизма и попадаешь в настоящую Древнюю Грецию в то время, когда создавалась великая греческая литература, и трудно понять, откуда вообще появилась бессмыслица о всеобщей вольнице. Почитайте трагедии Эсхила и Софокла{10} и увидите, насколько далеки истинные идеалы Древней Греции от глупой Пантомимы Преображения с искусственными цветами, красными лаймами[10] и голыми ногами, что зачастую представляют некоторые из нас. Участь обреченных домов, участь гордых людей, участь сатанинского невежества, которое могло бросить вызов даже небесам, участь Великого Царя, верующего в свое воинство и оружие, ужасные декреталии судьбы — вот о чем пишут драматурги, и невозможно представить, что люди, посвятившие свою жизнь чувственным удовольствиям, люди, которым неведомы законы нравственности, могли быть тронуты этими аскетичными и страшными повествованиями. Великий белый театр под открытым небом, тысячи зрителей, актеры «на котурнах» и в масках, скрывающих неуместные человеческие эмоции, декламация — все подчинено тому, чтобы неадекватный «драматизм» не испортил великий труд; белый хор, исполняющий старинный танец возле священного алтаря и поющий в монотонном «церковном» стиле; слепой Эдип,{11} в конце концов исчезающий в Священной Роще, в нематериальном мире успокоения и спасения, — вот картина Древней Греции, которая совсем не похожа на Розовую Вольницу наших неоязычников. Если характеризовать аттическую драму одной фразой, то ее можно назвать Доктриной Предопределения, положенной на медленную музыку. В самом деле, люди, способные вообразить мстительных Фурий,{12} имели четкое представление о добре и зле, и не стоит даже говорить, что это подтверждается самыми разными свидетельствами. Кстати, необходимо помнить, что Платон и Аристотель были довольно серьезными людьми, которые до сих пор оказывают влияние на серьезных людей во всем мире.
У меня есть еще одно соображение, отвергающее популярное представление о язычестве как о не имеющем границ выражение чувственности. Мистер Эндрю Ланг{13} красноречиво и с большим знанием дата показал нам, что греческая мифология и ритуальность являются варварскими, развитыми и украшенными людьми, в высшей степени одаренными эстетически; он показал нам грубый источник классической религии на примере верований австралийских аборигенов и им подобных. Отсюда следует больше, чем может показаться на первый взгляд; отсюда следует то, что греками правила и повелевала очень сложная и всеобъемлющая система религиозных ритуалов, обрядов очищения и традиционных обычаев, запрещающих и приказывающих; и вот в этих границах люди могли делать все, что им заблагорассудится. Исследователям варварских времен известно, что у тогдашних людей были другие нормы морали и поведения, отличающиеся от наших, но эти нормы строго соблюдались; ни один абориген, ни один негр ни при каких обстоятельствах не может поступать, как ему вздумается. Вне всяких сомнений, эти люди так же, как древние греки, имеют права, которые мы не можем одобрить; но, с другой стороны, дикая Австралия, Центральная Африка и Древняя Греция подчиняются и подчинялись законам и обычаям, запретам и установлениям, которые показались бы излишне строгими даже шотландским пресвитерианцам семнадцатого столетия. В древнем язычестве (и в том, что сохранилось до нашего времени у дикарей) были приняты обряды посвящения, болезненные для тела и внушающие страх духу; прежде чем мужчина обретал право на удовольствия, он должен был доказать свою способность терпеливо и храбро переносить страдания.
В итоге я прихожу к мысли, что наши современники, которые прославляют язычество, на самом деле не были бы счастливы, доведись им жить в Афинах. Ну а что касается Спарты —!
Paganism
Спагирический поиск Бероальда космополита
Когда достойный искатель сути вещей и почтенный путешественник по Небу философов, учитель Бероальд, оставивший по себе благоуханную и восхитительную память, обратил все свои мирские владения в пыль элементов и алхимический прах и обнаружил себя настолько ученым, металлургизированным, прокрашенным, обслюнявленным и закопченным, что у него не осталось и одной кроны в кошельке, он воскликнул, не заботясь о том, услышит его кто-нибудь или нет: «Обречен быть себе атанором!»{14} Потом он рассчитал служанку, что, конечно, неправильно, ибо как священнику ему не пристало быть лучше соседей, тоже священников, которые держали в своих домах служанок. Из этого можно заключить, что он был в высшей степени раздосадован и отчаянно расстроен, и не без причины, так как в его очаге сгорели безвозвратно следующие предметы владения:
1. — Двенадцать лугов возле реки.
2. — Дом, там же.
3. — Три сада.
4. — Виноградник.
5. — Мушмула,{15} приносившая каждый год по его мешков плодов.
6. — Три коровы, чьи хвосты были обрублены в знак смирения, чтобы показать их принадлежность к церковным животным.
7. — Дом с садом на лучшей улице Тура (где теперь найдешь такой дом и такой сад?).
8. — Три тысячи крон; и от всего этого не осталось ни фартинга, ни яблочка, ни бутылки вина, ни былинки, ни мушмулинки.
Дьявол забирает к себе тех, кто стремится вести нас неправедной стезей и заставляет совать нос в металлы и медали, у кого настолько высохло горло от курения, что они не в силах распознать вкус хорошего вина! Мы же оставим таких людей и их деда, и их поиск восхитительной сути истинной алхимии и первичной материи, которую нельзя получить, поскольку она мистагорическая и находится на лунных горах. Молчите! Сие есть истинный путь, и он был открыт канонику Бероальду в ту самую ночь, когда он проклял свой очаг; и семь дней его не могли отыскать ни в доме, ни где бы то ни было еще. Исчезновение каноника вызвало всеобщее недовольство, потому что сей факт связали с изгнанием бедной девушки, преданной ему телом и душой. Люди стали говорить, что девушки его собственной страны недостаточно, мол, хороши для Бероальда, из-за чего он отправился в Париж поискать кого-нибудь получше. Кое-кто из его собратьев заявил, что Бероальд обидел их религиозные чувства и ему, как всем, следует довольствоваться имеющимся, а не мечтать о журавле в небе, когда есть синица в руке. Другие же считали иначе, и возник диспут о
Всё! Не будем больше спорить, а лучше подумаем о том, что находится в круглых сосудах, хорошо известных братии Святого Кувшина. В этом трактате изложен истинный путь спагирического поиска, и он есть самый опусный из всех опусов, или
Прокляв свой очаг, Бероальд вошел в такое состояние, что мог бы получить прощение
Каноник сидел один в своей комнате, которая смердела, как смердит Бездонная Бездна в день, когда варятся в кипятке сразу много жирных еретиков, чопорных трезвенников и веселых богохульников всех сортов. Его очаг был пуст, комната темна, книги смирно ютились на полках, поглядывая крутом с такой же живостью, как присутствующие на Вселенском Соборе,{16} или ряд пустых бутылок, или Три Усача с этикетки. Вот так мрачный Бероальд сидел в темноте, глядя перед собой и ожидая увидеть невесть что, как вдруг в окне появился свет, разгоравшийся все ярче и ярче, комнату заполнил неземной аромат, облачка воскурений, как в начале литургии, собирались над, под и вокруг светлого пятна; и внутри него, в ослепительном сиянии, Бероальд прочитал возвышенные и знаменитые слова, которые являются квинтэссенцией, сердцевиной, основой
— АЛГАР + АЛГАСТНА +++ АМРТЕТ +.
По внутреннему кругу такая:
— ТЕ + ДАГИРАМ АДАМ.[13]
И внутри круга были четыре буквы R Т N Т. Смотрите! Вы, кто исследовал низший мир и взывал к Ваалу,[14] вы, кто в Триумфальной Колеснице Валентина{19} мчался в дождь и солнце, вверх на гору и вниз в долину и не достиг
— Отправимся сейчас?
Он поглядел туда, откуда раздавался голос, и увидел приземистого, крепко сбитого человека с желтоватой кожей и черными волосами, с большим ртом, как у коровы, и огненными глазами.
— Кто ты и куда мы отправимся? — спросил каноник, как будто плавясь под его взглядом.
— Я послан, — ответил незнакомец, — чтобы отвести тебя туда, где то, что внизу, находится наверху, где земля отделена от огня, где вороний выводок меняет перья и становится голубями, где солнце рождается из Философского яйца.{23} Ибо знай, что сам по себе ты никогда не достиг бы цели, но ты назван достойным. Следуй за мной.
Он коснулся окна, и стекло расплавилось. Бероальд последовал за ним, обнаружив, что от окна поднимается вверх лестница из белого мрамора и что эта лестница ведет как вверх, так и вниз, удлиняется, продолжается, множится, удваивается и повторяется, пока не становится черной и невидимой, к тому же (как ему было открыто) она состояла всего из семи ступенек, прибавлявшихся и прибавлявшихся мистическим образом.
— Следуй за мной, — повторил незнакомец, — но не смотри ни вправо, ни влево, ибо там Бездна, а только вперед и вверх.
Поглядев вперед, Бероальд увидел лишь ступени, а глянув вверх — раздвигающиеся небеса, и половина их с луной и звездами была ночной, а другую половину освещало солнце.
— Это тайна неба, которое над землей и называется верхним, а мы ищем тайну того неба, что под землей и называется нижним.
С этими словами незнакомец начал спускаться по лестнице, и Бероальд постарался не отставать от него. Воистину, похоже было, что они никогда не достигнут дна, как заметил однажды король по случаю скучной церемонии, которая стоила нескольким придворным, желавшим получить выгоду, королевской милости. Что ж, всему когда-нибудь приходит конец: свадебной ночи, воспроизведению дураков и их воспроизводителей, грезам мечтателей, звукам органа и пению певцов, башням Облачного Замка Роальго и пасхальной службе престарелого каноника, ну и путешествию по пустыне тоже. Так это и бывает, после чего все рано или поздно ложатся спать. Амен. Вот и Бероальд со своим проводником добрался, наконец, до самой нижней ступени, а когда мужчина в университетской мантии приказал канонику оглядеться, Бероальд увидел на верху лестницы, если у нее мог быть верх, свой дом и весь город Тур в облаках. Это было великолепно, однако проводник повел его дальше по узкому коридору, довольно темному, но короткому, потом пять раз постучал в какую-то дверь, и она отворилась. Проводник успел шепнуть Бероальду:
— Иди в четырежды квадратный Сад, где все законно, и там ты узнаешь то, что желал знать.
— Пришел Алхимик, — выкрикнул привратник, которого Бероальд отлично знал, ибо тот держал в Туре харчевню «Три пудинга». — Входите, входите, достойнейший господин, здесь всем хватит пудингов и требухи, и соусов, и горчицы, всего хватит у самого Великого Учителя, и есть бочка отличного вина. Черт подери!
Бероальд ничего не ответил на эти невежественные речи, потому что смотрел прямо перед собой, но все же повернулся к своему проводнику, чтобы спросить:
— Скажи мне, глубокоуважаемый проводник, что сие значит?
— Называй меня Лирипипиастором, — ответил тот. — Идем дальше, я покажу тебе всё, поскольку тебе еще многое нужно узнать и многим учениям научиться. Но сначала, прежде чем мы отправимся в путь, ответь на такой вопрос:
—
Каноник отвечал твердо, глядя прямо в лицо своему проводнику, однако Учитель Лилипипиастор возразил ему:
— В твоем ответе мудрость плоти, которая, как учит апостол, проклята, и подобные ответы не для этого места. Идем со мной и смотри.
Бероальд последовал за своим проводником, и что же он увидел такое, значение чего должен был познать? А увидел он четырежды квадратный Сад. Что это? Сад радости, высоких рассуждений, мудрости, мудрецов, доброго вина, философствования, обучения, символизирования, алхимии, сад старой стряпни и новых соусов, песен и мелодий, где были сотни певчих птиц и сотни, игравших на виолах; Сад, где были девственницы. Разве я сказал, что следовало искать их там? Нет. Так не перебивайте меня. Это был Сад, где играли в разные игры и с приятностью проводили время, где весь день играли, извлекали квинтэссенцию, бросали шары и пили, короче говоря, из этого Сада исходили все хорошие книги. Какие книги хорошие? Конечно, те, что тысячью способов учат нас смеяться и потому содержат всю возможную мудрость; книги наложниц, проникновения в тайные места, книги, полные веселых демонов, которые пляшут и крутятся на каждой странице.