— Ребята, ну вы чего? — хнычет никакая не мадам Босс, а просто девчонка, которую надо уболтать, уломать, подкупить. — Не надо уколов… Я их боюсь…
— А пирожное? — вкрадчиво понижает голос Дамело. — Любое пирожное, вот какое скажешь, такое и получишь. Пять пирожных. Десять!
Тата награждает его взглядом, в который встроен счетчик калорий.
— Сволочь ты.
— Таточка, — вступает Димми, — это не больно, не капризничай. Я тебя потом отвезу, спать уложу, Дамело тебя прикроет, пирожков на дорожку напечет…
— Оба сволочи, — убежденно заявляет Тата и начинает расстегивать брюки. — А ну отвернись, зенки твои бесстыжие!
Это, конечно, относится к Дамело. Он бы и сам отвернулся, без напоминаний, но теперь его реплика — протестующая:
— Да? Ему, значит, можно… зенками?
— Я вслепую колоть не собираюсь! — подыгрывает Диммило. — Меня не учили колоть на ощупь!
— А я могу и на ощупь — практически все могу! На ощупь! — Индеец тянет к Тате загребущие лапы.
— Нет, не можешь! Вот еще! А ну отвернись, отойди, отвяжись… — хохочет она, отбивая ловкие, увертливые ладони. Ощущение такое, что шеф-кондитер «Эдема» четырехрукий, как Шива.
Дамело обхватывает тонкую талию, разворачивает Тату спиной, щекочет голую полоску кожи над поясом брюк, по-кошачьи фыркает ей в затылок, Тата выворачивается, закидывает руку назад, щиплет индейца за бок, Дамело ойкает и щекочется сильнее, заставляя свою жертву икать от смеха. Так они возятся под снисходительным взглядом Димми, словно кутята, и нет в этом ни намека на возбуждение, ни капли похоти, оба точно первые люди в саду эдемском, юные и невинные.
— Та-а-а-а-ак! — раздается длинное, недовольное шипение за спиной Дамело. Будто старый ящер с ларингитом отхаркивается.
Индеец недовольно морщится. Эдемский. Принесла нелегкая.
— И чем вы, позвольте узнать, занимаетесь? — цедит хозяин «Эдема».
— Групповым сексом, — не дрогнув, отвечает мадам Босс. В эту минуту в объятиях Дамело находится именно она — белоснежная, ледяная, твердая даже на ощупь. И ни следа смешливой девчонки, боящейся щекотки и уколов, однако готовой на многое за пяток пирожных. — Ты же сказал любой ценой извиниться и помириться. Тебе не нравится цена? Хочешь поторговаться?
Савва сипит от натуги, пытаясь выдать достойный ответ. Но не успевает: наглая троица хохочет, презрительно глядя в его покрасневшее от гнева лицо. Им кажется, они предвидят каждый шаг Эдемского, каждое его слово, каждый его упрек. Уже сейчас они могут составить сценарий истерики, которую закатит владелец «Эдема», не имея возможности ни прогнать их из своего затрапезного рая, ни наказать как-нибудь иначе. И все-таки Савва находит, чем удивить честную компанию.
— Разве это Я торгуюсь? — до странности мягко спрашивает Эдемский. И при этом выделяет слово «я», точно с большой буквы произносит. — Ты назначила цену, девочка моя. Я лишь поддержал.
Что-то незнакомое, но вместе с тем и знакомое, до головной боли, до ломоты в висках знакомое появляется в узкоплечей — говорят про таких: грудь что колено петуха — фигуре Эдемского. Это что-то заставляет Дамело вглядеться в Савву со всем вниманием, со всей сосредоточенностью, на которую перед лицом опасности способен индеец. Впервые с момента знакомства Эдемский кажется Дамело серьезным противником. До сих пор молодому кечуа казалось: к этому человеку придется долго привыкать. Так же, как к его раздолбанному «Эдему», к ветрам, воющим в вентиляционной шахте, к въедливым сквознякам из щелястых окон, к людскому морю, волной врывающемуся в двери, к чаячьим голосам посетителей, к капризной, словно люди, выпечке, которой ничего не стоит осесть в самый неподходящий момент…
«Эдем» и его владелец, конечно, не подарки судьбы, но опасаться тут нечего. Савва, как все белые, умеет цветисто врать, не имея в душе ничего, кроме пустоты.
Вот этой-то пустоты, к которой все они успели притерпеться, приноровиться, с которой успели обвыкнуться — ее больше нет. Эдемский полон под завязку, не громыхает, как барабан — только тронь, нет, он опасно тих и себе на уме. В глазах старого доброго Саввы появляется незнакомое выражение. Не глуповатой хитрости, обычной для владельца «Эдема», и не бессильной ярости, наиболее уместной здесь и сейчас. На лице Эдемского — выражение горячащего кровь азарта. Дамело уже видел такое однажды — на лице Тласольтеотль. Хозяин «Эдема» выглядит, как… как бог, только что включившийся в игру. Никогда еще Савва Едемский, обладатель нелепо искореженного имени и нелепо искореженных амбиций, не казался столь уверенным и беспощадным.
— Я поддержал твою ставку, — продолжает татин жених, улыбаясь одними губами, в то время как глаза его холодны, не теплей зимнего солнца. — И сам поставил на тебя.
— А в Куско[58] сейчас лето… — ни с того ни с сего бормочет Амару. Как будто пытается обратить на себя внимание. Вот только чье?
И происходит совсем уж невозможная вещь: Эдемский бросает взгляд в сторону дракона, невидимого и неслышимого. Недоступного ни для кого, кроме богов и Сапа Инки, потомка Манко Капака. Каким образом белый человек, пусть и потомок древнего рода, смог заметить, да хотя бы почуять присутствие сына Радуги, посредника между мирами? Ответ один: перед ними не Савва. Эдемский-Едемский всего лишь сосуд, чье-то вместилище, окончательно опустелое и покинутое. Кто знает, остался от прежнего обитателя мечущийся в панике разум, потерявший власть над несовершенным, но родным телом, или обиталище занял новый насельник, уничтожив прежнего хозяина — так же, как Манко Капак уничтожил племя Савасера Панака, вогнав золотой жезл в землю еще не построенного Куско?
Дамело сочувствует Савве, где бы тот ни был. Однако сейчас у него имеются задачи поважнее беспокойства о судьбе Эдемского. Надо узнать, кто завладел им. Индеец отпускает Тату и вглядывается в лицо босса — теперь уж поистине Большого босса. Но Эдемский не замечает взглядов Дамело, подчеркнуто не замечает, как если бы здоровенный мужик, только что тискавший его невесту, внезапно превратился в невидимку наподобие Амару. Хозяин «Эдема» протягивает руку своей мадам Босс, точно ждет, что она ухватится за эту руку, словно утопающий за соломинку, да что там за соломинку — за щупальце кракена. Отчего-то Дамело важно помешать Эдемскому прикоснуться к Тате, а та уже идет к жениху, как зачарованная, тянется навстречу, будто хочет упасть Савве в объятья, когда Эдемский внезапно вскидывает руку и сжимает пальцами тонкое белое горло. Индеец замечает: очертания мужской ладони идеально совпадают с абрисом свежего синяка на женской коже.
Со спины силуэт Эдемского мелкий и невзрачный, как всегда — за одним отличием: в этих дряблых мышцах и хрупком костяке огненной лавой переливается чуждая, небывалая сила. Хиляк Савва держит Тату за шею, пришпилив к стене, точно бабочку, без усилия удерживая на весу женское тело на полголовы выше его собственного. Дамело не знает, что происходит, зачем оно нужно Эдемскому — по-киношному безжалостно показывать свою новообретенную силу. Тата обмякает под хваткой, бледнея до синевы, выкатывая глаза, на вспухших губах пузырится пена. Наверное, так выглядят удавленники, казнимые гарротой.[59] Савва прижимается лбом к щеке своей невесты, которая вот-вот станет мертвой невестой, и что-то говорит: медленно, внятно, вкладывая слово за словом в широко отверстые уста жертвы. Тата в беспамятстве шевелит губами, повторяя за женихом.
Чистая, сильная, верная. Лучшая из своего рода. Жертва, достойная Солнца.
Вот и настал праздник солнцеворота, Инти Райми,[60] а может, и Капак Хуча.[61] Человеческая кровь, много сладкой человеческой крови, отравленной вином и дурманом, много золотых безделушек, тонущих в горном снегу, много песен и славословий над юными телами, тонущими в цветах и в дыму горящей коки…
Где это все?
Ты голоден, мой золотой бог. За сотни лет забвения голод твой возрос тысячекратно. Где твои многочисленные потомки, где их покорные подданные, только и ждущие, чтобы накормить тебя собственными детьми? Остался только голод, тлеющий так долго, как может ждать душа грешника в аду. Чтобы однажды — дождаться.
Индеец встряхивает головой, прогоняя образ Инти, вселившегося в тело Эдемского и предназначившего невесту Эдемского — себе. Негоже ему, Сапа Инке, будто пугливой женщине, повторять про себя жалкие бабьи слова — «страшно», «невозможно», «жестоко». Боги не знают ни страха, ни преград, ни жалости. А значит, он, Единственный Инка, тоже вправе забыть про них. Как потомок бога Солнца, может быть, последний среди живущих. Это не у Эдемского, это у него, Дамело, Инти отобрал Тату и превратил в свою карту, в свою ставку, в свою игрушку. И собирается играть ею, чтобы выиграть ставку змеиной матери. А какая у Тласольтеотль ставка? Сталкер и Маркиза? Или сам Дамело? Или еще что-нибудь, брошенное на зеленое сукно вечность назад, да так и лежащее себе в куче фишек?
Темна вода во облацех. Темны дела и мысли богов. Не разглядеть, что там, в бездне, опрокинутой людям на головы.
И только солнце течет разноцветными лучами сквозь мутные витражи «Эдема», чертит неровные квадраты на полу, на скатертях, пятнает стены. А за стенами — тишина, непривычная для вечно бурлящего мегаполиса. Слишком спокойная и оттого жуткая. Внутри «Эдема» тоже тишина, вернее, затишье. Долгое, долгое затишье перед бурей.
— Где ж ты так? — тем временем ласково тянет Эдемский и гладит шею невесты, гладит. Тата опускает веки, сонная, отяжелевшая, одурманенная. Индеец готов поклясться, что слышит запах сжигаемых листьев коки. — Невезучая ты моя… Пострадавшая… Поедем-ка домой, полечим тебя.
Хозяин «Эдема» увлекает Тату за собой, выманивает ее из кухни, словно кошку, едва заметно кося глазом на Дамело и Диммило, перегородивших проход, будто два верстовых столба. Во взгляде Эдемского резвятся огненные черти.
— Ну что тут скажешь? — ошарашенно бормочет Димми, когда они остаются вдвоем. — Зря я приперся… А может, и не зря. Застань он вас наедине, убил бы, чего доброго.
Дамело задумывается. Если даже Диммило показалось: хлюпик Эдемский способен убить своего здоровяка-кондитера, а заодно и суженую-изменницу, которая тоже, прямо скажем, не Дюймовочка — значит, силу Солнца ощутили все вокруг. И белые люди в том числе.
— У тебя выпить есть? — внезапно спрашивает Димми — так, словно оба они счастливо избежали страшной опасности. Дамело кивает и открывает шкафчик с кулинарным хересом, ромом и коньяком. Все чересчур сладкое и крепкое, предназначенное не столько для питья, сколько для подливания в тесто и крем, но ни приторность, ни градус, ни раннее утро не останавливает парней от того, чтобы разлить по шоту — в самый край — и выпить, не чокаясь.
Потом Дамело лепит пирожное за пирожным, пытаясь успеть к открытию кафе, но Диммило не уходит. Сидит и опрокидывает в себя рюмку за рюмкой, точно про запас откладывает. Пьет и не пьянеет — но, кажется, к Пасхе его непременно развезет, на ровном месте и без видимой причины. А сейчас он лишь слегка навеселе и как всегда, вспоминает молодость. Первый же официант входит в ресторан под громогласное:
— Так я получил крепкий хер в задницу и крах всех своих надежд!
К сожалению, пришедший — не Саша. И явно не одобряет подобных разговоров в приличном заведении. С брезгливой миной он оглядывает Диммило, бормочет неизбежное в подобных случаях «пида…» — и мсье Ваго, якобы невозмутимый якобы француз, взрывается. Вот он уже сидит верхом на официанте и методично впечатывает физиономию противника в размазанный по полу торт. Нетолерантный работник «Эдема» гудит шмелем и пускает кремовые пузыри, где-то далеко, под самым потолком, хихикает Димка, сам Дамело шипит что-то вроде: «Если еще раз… на моей кухне… убью, сука… убью и выебу…» — а сын Радуги, дракон удачи, полюбовавшись на спектакль, возводит очи горе:
— Это праздник Солнца, детки. Веселитесь.
Индеец не замечает, когда и как помещение наполняет сизый туман, пахнущий пряно, горько и сладко разом. Это горит вся их ресторанная выпечка: утренняя — ряды противней с круассанами и бриошами,[62] а с ней и дневная — разноцветные макаруны[63] и белоснежные безе, венское печенье и хрусткие галеты. Горит, словно летний торфяник, словно иссушенный солнцем лес, не вызывая уже ни протеста, ни отчаянья, одно лишь желание покориться судьбе и стихии.
Кабы не появление гардманже[64] по прозвищу Хилер, у «Эдема» имелись все шансы стать адом. Или рестораном-призраком. «Мастер Сэн из Японии», ругаясь черным русским словом, распахивает окна, выгоняя наружу горчащий дым, выключает горелки и лишь потом стаскивает озверевшего индейца с изрядно помятой жертвы. Сам Дамело даже не стыдится, что сорвался — нет, он наслаждается тем, как по венам чистым героином катится ярость, выжигая разум и страх. Хочется утонуть в этой волне, раскинув руки, вдыхая и выдыхая гнев, горький и крепкий, точно йод и морская соль.
Давно, давно индеец не выпускал свою ярость поохотиться на людей. И та, оголодав, чуть ли не с костями сожрала манерного прилизанного мудака, вздумавшего косить под брутального самца — в присутствии самца истинного, безжалостного, будто породившая его сельва. Сейчас самец сидит на полу и брезгливо вытирает руки об одежду — о свою поварскую куртку, некогда кипельно-белую, словно крепко взбитая пена.
— Ну учудил, учуди-и-и-ил, — чешет в затылке Сеня, оглядывая закопченную кухню, развеселого Диммило, салютующего бутылкой хереса избитому официанту, злого, как дикий кот, шефа-кондитера. Ни дать ни взять поле боя. На котором через несколько часов состоится очередная углеводная оргия. — Шли бы вы домой, гражданин Ваго.
— А… — Дамело пытается спросить, справятся ли здесь без него, но машет рукой и, с трудом поднявшись с пола, выходит, не оглядываясь, из пропахшего гарью «Эдема». Вкус поражения, точно вкус золы, преследует его до самого дома.
Глава 7
Любить нельзя отдать
— Тебе стоило сбежать, пока была возможность, — задумчиво произносит Сталкер, перебирая карты.
— А тебе? — интересуется Дамело.
— Я все еще бегу, — усмехается Сталкер. — Мы оба бежим. Знать бы, кто за кем.
— Ну что, вскрываемся? — раздраженно произносит Маркиза.
Ей не нравится, когда товарка по несчастью говорит про полтора десятилетия гонки за неуловимым кечуа. И все-таки маркиза-кухарка не может не слушать, когда Сталкер говорит об этом. Та давно заметила мучения соперницы и не упускает случая, чтобы вонзить шпильку в больное место. И Маркиза каждый раз подставляется, жадно впитывает истории о злющем влюбленном подростке с длинной челкой, который лазил по чердакам питерских меблирашек, чтобы пострадать там от ревности среди ржавых труб и голубиного гуано.
Никогда, никогда у нее не будет того, что было у Дамело со Сталкером — общего детства.
Индеец посмеивается над ними обеими — нет, над троими, считая Димми. Чертов пидор хлопочет по хозяйству, словно мамочка, в фартуке с надписью «Kiss the cook»,[65] гладит по плечам проклятых баб, внушает пустую надежду, что все еще наладится. Между тем все УЖЕ наладилось — только не по желанию людей, а по воле богов. И в результате он, Сапа Инка, играет против собственного предка, Инти беспощадного. Непобедимого Инти. Хотя однажды, пять веков назад, когда кровь дешевела с каждым днем, бог Солнца проиграл все свои четыре части, составляющие целое,[66] проиграл богу белых, тогда еще могучему, будто сам Виракоча.[67] Проиграл и затосковал навеки.
А может, решил выждать и отыграться на следующей серии покера богов.[68] Может, «Эдем» — его начальная ставка. Интересно, что (или кто) станет вожделенным золотым браслетом?
Дамело и Диммило выкладывают свои жалкие трипсы,[69] завидуя роял-флэшам девчонок, пиковому и червовому. Завидуя, но не удивляясь. В карты заложницам Тласольтеотль везет всегда. Нужная масть, нужная комбинация, не говоря уж о карте, покорно ложатся в руку, менять столы и дилеров бесполезно и нежелание выиграть не избавляет от назойливой удачи. Парням, наоборот, идут всё пары да тройки, да разнобой. Мелкая, мусорная карта словно говорит: все вы ввязались в игру посерьезней покера. Теперь игра швыряет их на зеленое сукно, тасует и раскладывает, не спрашивая ни воли, ни соизволения.
Для начала она превратила двух белых девчонок в женщин Тласольтеотль, точно двух Лилит[70] создала. Следом устроила пожар в «Эдеме», изгнав оттуда Дамело и Диммило. Нашла Адама и Еву…
Ну а теперь они сидят у Дамело, сидят безвылазно, будто семья, объединенная не родственными чувствами, но общей бедой или общей, фамильной странностью. Странность эта отгораживает четверку игроков от остальных людей, запирает надежней тюремных стен и кодовых замков. По крайней мере троих из четверых.
Дамело не хочет, отчаянно не хочет «принимать в семью» Диммило. Прежде чем тот поймет, что происходит, в мозгу Димми рухнет удобный, безопасный образ мира, присущий белым. Ему придется узнать, что боги ближе, чем кажутся. Вот только бог белых давным-давно умер, искупая вину прародителя, который тоже умер в начале времен, прощенный, но не расплатившийся. И с той поры потомки Адама, попадая в долговую яму еще до рождения, бесконечной чередой покидают райский сад под взором ангела с огненным мечом.
Индеец не хочет играть эту роль, браться за этот меч, раскрывать глаза очередному сыну Адама. С него довольно и дочерей Евы, что день за днем буравят его глазами цвета гречишного меда, безмолвно спрашивая: ну и каков твой следующий ход? А что он им скажет? Мой следующий ход — держаться от вас, баб, подальше, потому что ставка в этой игре — преодоление МОИХ страхов?
Ну уж нет, своих страхов Дамело богам не отдаст. В отличие от белых людей язычник-кечуа не верит, что страхи мешают ему жить свободным. Свобода — фетиш белых, это их боги, поработители плоти, не устают обещать своим рабам загробную вольную, освобождение души без тела. Зачем душе без тела еще какое-то освобождение? Она и так лишена всего, что ее связывало — связывало, как узы, и связывало воедино. Душа без тела вольна исчезнуть, раствориться в сырых недрах нижнего мира, дать начало новому, превратившись в ничто — вот и вся ее грядущая свобода. Не лги мне, белый бог, я не отдам свои страхи, благодаря которым душа моя едина и цела. Я знаю: как только в душе не останется ничего, кроме отчаяния — вскоре не станет и души.
Дамело тасует беспомощные, бесполезные перед силой богов карты. Девять дней тасует, не может остановиться. Пальцы его мелькают, мешая карты, риффл за риффлом,[71] стрип[72] и снова риффл. А расклад всегда один — выгодный богам.
— Зачем играть, если мухлюешь? — недовольно бурчит Амару.
Индеец согласен с драконом: хочешь выиграть — выигрывай и уходи. Хочешь играть — играй честно. Но боги всегда не прочь подправить реальность. Они не доверяют мирам, в которых хозяйничают люди. Род человеческий глуп, но хитер, проигрывать ему стыдно, поэтому боги не чураются крапленых карт. То голод, то мор, то война, а в общем, всегда одно — смерть, текущая, как река в половодье. Неукротимая.
Пальцы срезают и срезают колоду, перелистывая ее, словно Книгу мертвых в поисках выхода, пропущенной развилки дороги, не имеющей развилок. Дамело не замечает этого, девять дней возвращаясь к одной и той же мысли, снова и снова: как там Тата? Что с нею творит золотой безжалостный бог, празднуя свой бессрочный Инти Райми — впервые за много веков в человеческом теле, которое, по мнению белых, сковывает дух и сужает горизонты?
— Да ты никак ревнуешь? — ухмыляется Сталкер, проследив на лице Дамело новое, неведомое выражение.
Кечуа и бровью не ведет: глупая подколка, детская. Он бы ХОТЕЛ ревновать. Он бы хотел кипеть злобой при мысли о постельных утехах и грязных словечках. Он бы хотел думать о женском теле, выгнутом судорогой, но судорогой наслаждения, а не… что угодно, только бы не думать об аппетитах изголодавшихся богов.
В мысли индейца врывается бешеная барабанная дробь. Только дымового сигнала не хватает.
— Телефон! — кричит Диммило на ухо приятелю: — Оглох, что ли? Телефон.
Ах, да, это его рингтон — конголезские тамтамы. Дамело хватает мобильник, неожиданно севшим голосом бормочет:
— Алло.
— Дамело? Это Тата. Как ты там? Прошел твой грипп?
Грипп, значит. Интересно, свиной или птичий. А в общем, спасибо Хилеру, прикрыл.
— Кхххха, — прочищает глотку мнимый больной. — А ты как?
— У меня тоже грипп был, представляешь? — почему-то с радостью сообщает Тата. — Голос сел, кашель страшенный, неделю в шарфе спала. Бедный Савва крутится, как может. Су-шефа[73] завел!
Су-шефа, м-м-м-м… Кажется, Дамело знает, кто это.
А вот чего Дамело не знает, но хотел бы знать — почему мадам Босс, Белая дама «Эдема», в их последнюю встречу казавшаяся ледяной статуей, ведет себя столь… неподобающе? То мелко и часто дышит в трубку, будто ей горло перехватило, будто не может надышаться вязким воздухом, то бессмысленно хихикает, мычит и тянет слова, как пьяная, пьяная в дым или втянувшая ноздрями белую дорожку, длинную, словно Млечный путь.
— Решил меня лечить народными средствами… — Тата все еще рассказывает, как прошел Инти Райми для самого Инти. — Жжет какие-то листики… Дает мне их жевать, чай из них делает… Все ими провонял! И зовет себя хачусими![74] Я спрашиваю: с кем хочешь? С какими «ими»? Смеется…
— Хачусими — это едок коки, — глухо бормочет Дамело. — Тата, Тата…
Кока. Много коки, самой лучшей, королевской. Нежные изжелта-зеленые листья, формой и цветом точно глаза золотого бога, ловкие оливковые пальцы сминают их, перемешивая с пеплом, в бола, шар из коки, едоку требуется всего секунда, чтобы засунуть бола в жаждущий, исходящий слюной рот, острый, солоновато-вяжущий вкус наполняет горло. А голову наполняет блаженная легкость, губы, щеки, язык, гортань — все немеет, но тело и без голоса, без языка кричит: слава коке, слава Солнцу, слава священным уака!
— Приезжай. — Дамело уже не приглашает, не зовет — умоляет. — Приезжай, Тата. Тебе нельзя больше оставаться… с ним. Куда хочешь, как хочешь, только скорее…
— Не старайся, правнук, — вкрадчиво шепчет Инти: то ли слушал по параллельному телефону, то ли вынул трубку из ослабевших женских пальцев. — Тебе не забрать мою карту. Но ты можешь доказать, что твоя рука[75] сильнее. Докажи мне, правнук. Заставь меня гордиться тобой… — Голос золотого бога тает в эфире, растворяется в красном шуме[76] далеких морей, никогда не виденных Сапа Инкой.
— Говоришь, как моя мамочка, — отвечает Дамело в отключенный мобильник.
Он дерзит. Нет, он богохульствует — зная, чем рискует. И все-таки надеется на снисходительную улыбку предка. Ему больше не у кого просить удачи.
Индеец оборачивается к гостям (или уже пора называть их сожителями?) и сразу попадает в перекрестье взглядов, будто сходятся лучи прожекторов, раскаляя воздух, высвечивая в нем каждую пылинку, стирая каждую тень — не спрятаться.
— Едемский кормит ее кокой. — Голос Дамело подчеркнуто ровный, бесстрастный, как у врача. — Поит мате-де-кока. Дымом окуривает.
— Кокаин заставляет нюхать? — сочувственно спрашивает Маркиза.
Неужто ей жаль ненавистную «стерлядь»? Или девчонка пытается удостовериться, что противнице выпала участь похуже ее собственной? Зря. У тех, кого боги берут себе, для себя, не бывает счастливой, мирной жизни. Даже если они всего лишь жрецы и пророки, кошмарные картинки, гнездящиеся в мозгу, медленно их убивают. Что уж говорить о гончих, о картах, о любимых игрушках богов?
Вот Сталкер давно поняла: некуда бежать. Не на что надеяться. Некого жалеть. Все, что остается — ерничать и жалить, развернувшись под неосторожным прикосновением, словно копьеголовая змея.[77]
— Не слишком ли ты за нее переживаешь, заинька? — осведомляется Сталкер. — Нам ведь выгодно, чтобы она превратилась в развалину. Станет совсем как мы! — И спрятанная в молодом теле старуха ухмыляется, готовая утащить за собой в могилу весь мир.
— Она не станет как вы, — бросает кечуа. — Ее цена другая.
— И какая же у нее цена? — шипит Сталкер.
Дамело представляет себе двухметровую гадину, свивающую кольца так плотно, точно перед тобой не одна змея, а целое кубло. Достойный выкормыш змеиной матери. Злится и от беспомощности своей: ответить на вопрос Сталкера он не в силах. Кто знает, к чему готовят Тату — сам Инти и готовит, со всем тщанием Вильяк Уму,[78] первого среди жрецов. Сделает он ее главной жертвой на празднике Солнца — или подымай выше, сотворит из нее новую Маму Килья, богиню Луны, жену и сестру свою? Так или иначе, а прежнюю обитательницу этого тела Инти не пощадит, как не пощадил бедного Савву, алчного, амбициозного недоумка. Сын Виракочи, владея двумя самыми могучими рычагами давления на род человеческий — золотом и опьянением, волен кроить из людей что ему вздумается.
В опьянении скрыта особая, ни с чем не сравнимая прелесть. Кока или алкоголь, черное[79] или белое[80] — оно стирает границы, намертво впаянные в подсознание страхом, наказанием и снова страхом. И приходит свобода, вдвойне желанная для белых, отлученных даже от собственной жажды, вынужденных маскировать ее, извращать, изливать в сны. Печальный мир цивилизованных людей, запирающих зверя внутри и ждущих, когда он вырвется, ломая клетку ребер.
Древние боги мастера выпускать зверье из клеток. У белых нет ни единого шанса поучаствовать в играх богов и остаться в живых. «Себе в забаву давят нас они».
— Тату надо вытащить и вытрезвить, — говорит Дамело, скорее себе, чем кому бы то ни было.
— Прокатимся с ветерком? — деловито предлагает Димми. Но Дамело отступает, будто волна от берега: вызнать его, Сапа Инки, подноготную — чересчур высокая цена за помощь. Индеец не может позволить себе раскрыться сразу перед двоими, перед Диммило и Татой, он не готов ни доверять, ни спасать. Это слишком близко, слишком обязывает, слишком берет за душу, не привыкшую, чтобы к ней прикасались.
Старый друг рядом, только руку протяни. И одновременно так далеко, что до луны, наверное, ближе. Тем более, что вот она, Луна, Мама Килья со злым белоснежным ликом, который Дамело рисует сахарной глазурью с завязанными глазами — в доме будущего супруга своего, Солнца, лишенная памяти и разума, и скоро она лишится души.
— Я сам.