Муж Митя так надоел мне этими вопросами, что я хочу предложить вслух: «Котлеты под морковным соусом».
Но говорю:
– Инженера.
– Правильно. Инженера или доктора. Липочка! Ты показывала уже Александру свивальнички? А нагрудничков еще не показывала? Как же это так?! Покажи.
Я не считаю преступлением со стороны Липочки ее забывчивость и осторожно возражаю:
– Да зачем же показывать? Я после когда-нибудь увижу.
– Нет, чего там после. Я уверен, тебя это должно заинтересовать.
Передо мной раскладываются какие-то полотняные сверточки, квадратики.
Я трогаю пальцем один и робко говорю:
– Хороший нагрудничек.
– Да это свивальник! А вот как тебе нравится сия вещь?
Сия вещь решительно мне нравится. Я радостно киваю головой:
– Панталончики?
– Чепчик. Видите, тут всего по шести перемен, как раз хватит. А колыбельку вы не видели?
– Видел. Три раза видел.
– Пойдемте, я вам еще раз покажу. Это вас позабавит.
Начинается тщательный осмотр колыбельки.
У мужа Мити на глазах слезы.
– Вот тут он будет лежать… Большой, толстый мальчишка. «Папочка, – скажет он мне, – папочка, дай мне карамельку!» Гм… Надо будет завтра про запас купить карамели.
– Купи пуд, – советую я.
– Пуд, пожалуй, много, – задумчиво говорит муж Митя, возвращаясь с нами в гостиную.
Рассаживаемся. Начинается обычный допрос:
– А кто меня должен поцеловать?
Жена Липочка догадывается, что этот долг всецело лежит на ней.
– А чьи это губки?
Из угла я говорю могильным голосом:
– Могу заверить тебя честным словом, что губы, как и все другое на лице твоей жены, принадлежат именно ей!
– Что?
– Ничего. Советую тебе сделать опись всех конечностей и частей тела твоей жены, если какие-нибудь сомнения терзают тебя… Изредка ты можешь проверять наличность всех этих вещей.
– Друг мой… я тебя не понимаю… Он, Липочка, кажется, сегодня нервничает. Не правда ли?.. А где твои глазки?
– Эй! – кричу я. – Если ты нащупаешь ее нос, то по левой и правой стороне, немного наискосок, можешь обнаружить и глаза!.. Не советую даже терять времени на розыски в другом месте!
Вскакиваю и, не прощаясь, ухожу. Слышу за своей спиной полный любопытства вопрос:
– А чьи это ушки, которые я хочу поцеловать?..
Недавно я получил странную записку:
«Бедняга помешается от счастья», – подумал я, взбегая по лестнице его квартиры.
Дверь отворил мне сам муж Митя.
– Здравствуй, дружище! Что это у тебя такое растерянное лицо? Можно поздравить?
– Поздравь, – сухо ответил он.
– Жена благополучна? Здорова?
– Ты, вероятно, спрашиваешь о той жалкой кляче, которая валяется в спальне? Они еще, видите ли, не пришли в себя… ха-ха!
Я откачнулся от него.
– Послушай… ты в уме? Или от счастья помешался?
Муж Митя сардонически расхохотался:
– Ха-ха! Можешь поздравить… пойдем, покажу.
– Он в колыбельке, конечно?
– В колыбельке – черта с два! В корзине из-под белья!
Ничего не понимая, я пошел за ним и, приблизившись к громадной корзине из-под белья, с любопытством заглянул в нее.
– Послушай! – закричал я, отскочив в смятении. – Там, кажется, два!
– Два? Кажется, два? Ха-ха! Три, черт меня возьми, три!! Два наверху, а третий куда-то вниз забился. Я их свалил в корзину и жду, пока эта идиотка акушерка и воровка нянька не начнут пеленать…
Он утер глаза кулаком. Я был озадачен.
– Черт возьми… Действительно! Как же это случилось?
– А я почем знаю? Разве я хотел? Еще радовался, дурак: большой, толстый мальчишка!
Он покачал головой.
– Вот тебе и инженер!
Я попробовал утешить его:
– Да не печалься, дружище. Еще не все потеряно…
– Да как же! Теперь я погиб…
– Почему?
– Видишь ли, пока что я лишился всех своих сорочек и простынь, которые нянька сейчас рвет в кухне на пеленки. У меня забрали все наличные деньги на покупку еще двух колыбелей и наем двух мамок… Ну… и жизнь моя в будущем разбита. Я буду разорен. Всю эту тройку негодяев приходится кормить, одевать, а когда подрастут – учить… Если бы они были разного возраста, то книги и платья старшего переходили бы к среднему, а потом к младшему… Теперь же книги нужно покупать всем вместе, в гимназию отдавать сразу, а когда они подрастут, то папирос будут воровать втрое больше… Пропало… все пропало… Это жалкое, пошлое творение, когда очнется, попросит показать ей ребенка, а которого я ей предъявлю? Я думаю всех вместе показать – она от ужаса протянет ноги… как ты полагаешь?
– Дружище! Что ты говоришь! Еще на днях ты спрашивал у нее: «А чья это ручка? Чьи ушки?»
– Да… Попались бы мне теперь эти ручки и губки! О, черт возьми! Все исковеркано, испорчено… Так хорошо началось… Свивальнички, колыбельки… инженер…
– Чем же она виновата, глупый ты человек? Это закон природы.
– Закон? Беззаконие это! Эй, нянька! Принеси колыбельки для этого мусора! Вытряхивай их из корзины! Да поставь им на спине чернилами метки, чтобы при кормлении не путать… О Господи!
Выходя, я натолкнулся в полутемной передней на какую-то громадную жестяную коробку. Поднявши, прочел:
Бледные лучи лунного света робко прокрадываются сквозь маленькое запыленное окошечко и причудливыми бликами ложатся на лицо человека, сидящего с опущенной головой в каморке убого меблированной.
Глубокие, черные тени пугливо прячутся во впадинах его изможденного, худого лица и только слегка бледнеют, ежатся и сокращаются, когда лицо поворачивается к окну.
Против него, совсем затушевываясь в густой тьме помещается его собеседника. Последнего совсем не было бы заметно, если бы он, по временам, в пылу горячего разговора, не приближал своей головы к полосе лунного света.
И тогда на его лице можно прочесть ужас и негодование,
Он изредка вставляет свои замечания и вопросы. Речь же другого, тихая и монотонная, льется как дождик в пасмурный осенний день.
— …И хотя вы исходите весь мир, не найдете ни добра, ни справедливости… Поверьте-с! Со-о-орок лет!. Сорок лет ищу ее, подлую, шарю по целому свету… И нет ни одного справедливого человека! Да-с! На что народ, народ-то наш православный, и то!.. Намедни говорю я Афимье, что через крыльцо у акцизного живет: «Эй, говорю, Афимья, не по хорошему живешь! Солдат-то, что каждый вечер ходить на кухню, не муж ведь, чай, а? А ведь это грех… Уймись ты, говорю, Афимья, брось солдата, живи по хорошему!» Так, что же вы думали? Возьми она, да расскажи это своему хахалю… Встрёчает он меня в переулке, к вечерне я шел, и шепчет: «Ты, говорить, барин, тово… Афимье не пой! А то я те, говорить, такое пение пропишу, что как по нотам…» Да кулачищем на меня…
— Известно, необразованность… — вздыхает хозяин.
— Какое! А выше-то лучше? — машет рукой оратор. — Один грех… Дело тоже такое вышло на днях. Сидим мы у Перепойкина, консисторского, пьем чай. Был и Турухтанов, знаете, что опекуном над Карпычевскими сиротами назначили. Уж не знаю, как он их там опекает; а только, думаю себе, дело-то такое… соблазнительное. До греха рукой подать. А ежели что, то сирот жалко. Ежели, то-есть, не по правде… И говорю я ему при всех, чтобы чувствительнее было и чтобы понял он, что я по правде. «Вот, говорю, Поликарп Семеныч, упредить тебя я хочу. Оно, конечно, ты, может, и честный человек… только не делай ты этого и сироток пожалей… Жалко ведь. Махонькие они». И так это я хорошо сказал, что сам прослезился. А он, понимаете, вскакивает да на меня. «Это, говорить, что за намеки глупые!?» — «И никаких намеков, скромно я ему отвечаю, нет; а плоть слаба, опять же махонькие они… А ежели ты, говорю, пылишь и дымишь с первого слова, так это что-то подозрительно… Нет дыму без огня!» Не успел я этого, представьте, сказать, как он меня ручищей за воротник, да об пол!.. Это за мою-то правильность! Тут шум, конечно, все повскочили; а я поднялся с полу, отряхнулся, взял шапку и говорю с христианским смирением: «Бог тебя простить, Поликарп Семеныч, только вижу я теперь, что подлец ты первостатейный, и сироток-то уж, без сомнения, обидишь, коли меня обидел…» Теперь, слышь, в суд на меня подает за оскорбление словами… А какое тут оскорбление? Одно назидание!..
В каморке наступает мертвая тишина.
Слушатель долго, с благоговением, смотрит на гостя и, наконец, полуукоризненно произносить:
— И охота вам, Фома Еремеич, в чужие дела мешаться… Пользы никакой для вас, все больше неприятности!..
Фома Еремеич сокрушенно ударяет себя по колену и шепчет:
— Не могу, брать, хоть ты что!.. Правду эту самую уж больно люблю. Ох, смерть моя! Где вижу несправедливость, на стену лезу!..
Он угрюмо молчит, но вдруг лицо его озаряется каким-то новым воспоминанием:
— А вы думаете, меня не били? Били-с! — язвительно шепчет он, наклоняясь к слушателю и пронизывая его во тьме своими слезящимися глазками.
У того на лице появляется выражение ужаса, и он инстинктивно защищается рукой, как будто от чего-то страшного.
— Били-с! Это уж купцы такие. Вдовица одна, которая бедная, покупает у него фунт сахару, можно сказать, на последнюю лепту. А он, представьте, ей чуть не полфунта бумаги оберточной на сахар наворотил. Ну, на что вдове бумага, посудите сами? Я не вытерпел и говорю: «Бога ты не боишься, Сиволдаев, — зачем вдову обижать? Мало, что обвесил, наверное, да еще и бумагу…» Горько!
Рассказчик замолчал…
— Ну!?
— Били меня приказчики в те поры сильно… Мне говорили: «Подай на него!» А зачем? Я только для справедливости, чтоб по правде…
По лицу слушателя видно, что он страдает еще больше, чем страдал его собеседник во время избиения приказчиками. Благоговение, жалость, гнев на непонимающих праведника людей — быстро сменяются на лице его. Наконец, он вскакивает, делает четыре шага вперед, потом поворачивается, как на оси, и шагает на-зад. Для чувств, которые его обуревают, лгало комнаты длиной в четыре шага.
А Фома Еремеич уже рассказывает о каком-то капитане, который самовольно заложил золотые часы Фомы Еремеича, заставив его же и проценты платить.
Эти проценты — последняя капля в чаше невыносимо-удрученного состояния хозяина каморки.
Он, с нервно искаженными лицом, хватает рассказчика за плечи и поворачивает его лицо к лунному свету.
— Да вы что, — истерически взвизгивает он, — блажной, что ли, или в раю живете? Зачем же, зачем вы все это делаете? Разве эти купчишки да капитаны поймут?! Не поймут они! Господи! А вы, — смотрите! Вы даже не возмущаетесь…
Фома Еремеич устремляет неподвижные глаза на взволнованное лицо хозяина и тоскливо шепчет:
— А правда-то! Велика правда! И не терплю я несправедливости, каковой много на свете!.