— Да, — сказал мастер Хейно, и Хосе не смог бы ответить, через сколько времени мастер это сказал. — Да, мальчик.
И прошел вперед, раздвигая носками сапог крепкую высокую траву, притоптывая в сомнительных местах. Остановился на самой середине поляны.
— Вот здесь, — шевельнул рукой влево, — ольху насади. Или березу. Две.
И ушел домой, готовить ужин.
А Хосе остался. От нахлынувшего понимания пробрала дрожь. Мать Ууйхо можно убрать вот так же просто, как это болото — и ее не станет насовсем. По-настоящему исчезнет она, если затянуть ее место в небе звездами и тьмой.
Ему пришлось отдышаться, прежде чем начать высматривать в вечернем воздухе тонкие серебристые стволы. О Матери Ууйхо он больше не думал — так только, чуть-чуть, на самом донышке, колыхалась мрачная радость.
Что в ночь Матери попасть сможет, не высчитывая разницы между Семиозерьем и Сьеррой, Хосе себя старательно уверил: если так просто попасть в 'куда', то и в 'когда' попасть ненамного сложнее. Во что веришь, то можно и попробовать сделать. А во что не веришь — на то и не замахнешься. Неверие связывает руки, так мастер Хейно говорил. Видаль ему верил, чтобы работа получалась.
Что веревку, сплетенную Мьяфте, ему не отвязать от себя никак, он уже проверял. Сразу понимал, что никак не отвязать то, чего не только не видишь, а и нащупать не можешь. Но проверить не поленился. Однако выход был — дождаться, чтобы мастер Хейно ушел в другие места — по делам или к друзьям в гости. Он так уйдет бывало в сумерки — и по утренней росе вынырнет из тумана, чтобы не оставлять растущее Семиозерье без догляда, без присмотра, без отцовских наставлений. А Видаль рано проснется и сядет на крылечке деревянном его поджидать, не потому что один оставаться боялся, а чтобы обрадоваться скорее. А вот если сразу за ним уйти и чуть раньше вернуться — он и не заметит ничего. Всего-то делов.
Так что всё у Видаля было готово к делу, всё продумано и рассчитано. Взять с собой хлеба краюху (а родник чистый всегда при нем), ненавистью проложить путь к Матери Ууйхо — в то самое место и в ту самую ночь. Проще пареной репы.
И вышло — просто. Через седьмицу, едва стемнело, мастер Хейно ушел налегке, только грибов лукошко прихватил — гостинец для далекого друга, взявшегося из ледяного царства высмотреть земляничные поляны и сосновые леса. Хосе вышел на крыльцо, вроде проводить, а на самом деле — убедиться, что точно мастер ушел. Хейно Куусела обернулся, кивнул, да и ступил через поваленный ствол, обозначавший дверь в Суматоху.
Хосе постоял короткую минутку — мало ли, забыл чего мастер, вернется за. Но мастер не вернулся, и Хосе скакнул в дом и обратно — только дважды стукнула дверь — и с котомкой под мышкой прыгнул с крыльца во влажную траву, а там замер… и понял, как же истосковался по звонкой, солоноватой суши Десьерто. Тьма-пустота густой черной жижей проступила сквозь видимость ночного леса. Хосе задержал дыхание и перебежал на ту стороны — не зная, где та сторона, но помня, что там на темное небо в сверкающих звездах наползает раздутая туша Матери Ууйхо, и бледные молнии пляшут вокруг тугих огромных боков. И после влажного, нежного воздуха Семиозерья горло перехватило от пустынного ветра, несущего тонкую солоноватую пыль над каменными полями. Ветер дул прямо в лицо, и Хосе не пришлось оборачиваться и искать глазами — перед ним, вывалившись из-за мертвенно-бледных вершин Сьерры, ползла в небо сизая туча в ореоле грозовых разрядов. Здравствуй, Мать, прошептал Хосе враз пересохшими губами. Затем и пришел сюда, чтобы встретиться с ней — и она оказалась совершенно такая, как описывали видевшие ее, и Хосе это поразило больше всего. Что он увидел ее такой, какой представлял по рассказам. До складочки, до самого мелкого вздутия, до сетки молний — всё оказалось таким, каким увидел внутри своей головы. Он пришел — и она шла ему навстречу, не отклоняясь. Ее становилось всё больше, неба — всё меньше. И горы затягивало серой завесой — с тихим треском и шорохом из раздутого брюха сыпались зерна ууйхо.
Хосе выпустил из рук котомку, переступил, покрепче устраиваясь на каменной россыпи. Окинул взглядом еще свободное небо над головой, собрал его всё в памяти и держал так наготове, а когда Мать Ууйхо подошла вплотную и закрыла всё — звезду за звездой стал развешивать обратно, все на свои места. Увидеть это мрачное, сверкающее небо неоскверненным. Увидеть его без раздутой утробы Матери Ууйхо, без серой дымки, струящейся из нее. Просто увидеть это небо чистым. И чтобы звезды сверкали.
Лиловые молнии густо потекли по утробе, собираясь в огромный клубок. Мать Ууйхо стояла уже над головой, полупрозрачная, но огромная, и острые зерна лупили по щекам, по плечам, а молнии трещали и клубились совсем рядом. Хосе не удержался — выпустил из глаз звезды, увидел молнии — и в тот же миг одна из них сорвалась и ринулась к нему. Мир остановился. Лиловое жало летело к Видалю, а вокруг тускнели, тонули в сизой тьме едва проклюнувшиеся звезды. Их свет таял — молния разгоралась, медленная и неотвратимая. Наконец она стала такой яркой, что Видаль не вынес, зажмурился — и полетел ей навстречу.
Лицом о камни — неожиданно больно. То есть боль была не та боль распада и уничтожения, которой ожидал Хосе, а простая и грубая боль от удара лицом об острые камни. Во рту стало солоно, в носу хлюпало. Навалившаяся тяжесть прижимала всё тело к камням, а потом вдруг рывком подхватила и поволокла — и голос Хейно Кууселы хрипло выкрикивал слова, которых Хосе не понимал. Вокруг стоял грохот разрядов и оглушительный треск лопающихся камней.
— Ногами! — первое, что понял Хосе, — ногами, беги! — кричал мастер Хейно. И Хосе подобрал волочившиеся ноги и побежал, цепляясь за руку мастера, а молнии бились вокруг в безумной пляске и ливнем сыпались колючие зерна, кромсая одежду, полосуя лицо и руки.
Они укрылись в нагромождении камней.
— Никогда, — прошипел Куусела, — никогда не вставай против того, что больше тебя самого! Сильно больше! Вот так больше! Закрывает небо!
А потом опять говорил непонятные слова — ругался на своем языке. Но Хосе обнял, прижал к себе — и так сидели, скорчившись между обломками, дрожа от холода. Когда Мать Ууйхо, сыто урча и переваливаясь, скрылась за горами, мастер разбудил Хосе и они выбрались наружу. Там их ждали. Серые сутулые фигуры покачивались в утренних сумерках, почти растворяясь в них, и Хосе показалось, что это так разбухли и выросли за ночь высеявшиеся из материнской утробы ууйхо. Но это оказались люди, у них были серые плоские лица и вялые пустые руки. При виде Хосе и мастера Хейно они принялись наклоняться, брать в руки камни и бросать, наклоняться, брать в руки камни и бросать, наклоняться, брать… Они не произносили ни слова, не сговаривались между собой. Но камни летели слаженно и метко, раз за разом, волна за волной. И мастер Хейно схватил Хосе в охапку и втиснул между камней, а сам замешкался и остался снаружи.
Стук камней давно прекратился. Мастер лежал неподвижно и не говорил ничего. Хосе сидел, не шевелясь, под обломками скалы, пока они не стали накаляться от солнца. Тогда он с трудом отодвинул тяжелое тело мастера и выполз из укрытия. Солнце стояло высоко. Кровь темной коркой запеклась на камнях и на разбитой голове Хейно Кууселы.
Хосе обмыл ему лицо своими волосами, но мастер не открыл глаз и не шевелился. Тогда Хосе встал с колен, как мог, обхватил тело и сказал:
— Мы идем домой.
И шагнул во тьму.
Черная птица
Мьяфте снова явилась темной тенью из небытия, в котором он тонул. Наклонилась над ним, позвала. Он ее не слышал, но глаза открыл. Увидел ком тьмы, ворох темных платков, яркие глаза.
— Эй, эй, куда же ты? — спросила Мьяфте, а он опять ни звука не услышал, но понял, что она говорит, только не понял, что за смысл в ее словах. Он — никуда. Он лежал на полу в доме мастера Хейно, а мастер лежал рядом, как Хосе уронил его, падая сам. Мьяфте показала вниз между ними. Там по невидимой веревочке тонкой и тугой струей текло синеватое сияние. Один конец веревочки слабо светился вокруг запястья мастера, другой, как жадный корешок, пульсировал на скрюченной старческой руке. Хосе пошарил взглядом вокруг, но не увидел никого кроме мертвого мастера и Мьяфте, стоявшей над ним. Он захотел дотронуться до веревочки — и чужая старческая рука шевельнулась как бы в ответ на его желание. Он захотел взглянуть на свою руку и поднес ее к глазам — но это была всё та же бледная рука с искривленными пальцами, расслоившимися ногтями, сморщенной пятнистой кожей. Уродливые пальцы шевельнулись прямо перед его лицом.
Мьяфте закрыла ему рот ладонью и отвела чужую страшную руку в сторону.
— Тише, тише, дитя, все зверье распугаешь.
Хосе с облегчением выл ей в ладонь и плакал, а она села возле него на пол и гладила редкие седые волосы, намокшие в разлившейся вокруг его головы луже.
— Не бойся, мальчик, уже нечего бояться. Что случилось, то случилось, и я уже здесь. Слушай меня, слушай, душу мне всю доверь, раскрой без остатка, мое дело, моя работа сейчас, а ты только слушай и слушайся меня, нечего бояться, я твое рождение и смерть твоя, я твоя любовь, твоя жизнь — и ты в моих руках, дитя, не бойся, твой срок еще не настал, да и тогда не бойся, дитя. Я мать твоя — роднее родной, через нее ты родился, но от меня, и я знаю твой срок, и еще далеко до него. Пуповиной смерти стала веревочка, в мертвого утекла твоя жизнь — но радуйся, что много тебе отпущено, всё не всё, но вернем обратно, сколько сможем, ты дыши только, слушай меня и ничего не бойся. Я петь стану, а ты слушай, я шить стану, а ты смотри, потом забудешь, а пока можешь смотреть, дитя, худшей беды от этого не будет.
И пела, и медленно, трудно пробиваясь, тёк обратно белый свет. Мьяфте осторожно распустила узел на руке мастера, подняла выше тот конец, дала стечь сиянию всему, до последней капельки к запястью Хосе, и только потом отвязала веревочку. Смотала в клубочек, сунула в кошель.
И шила, медным ножиком отхватывала от платков лоскуты, вертела их так и сяк, прикладывала, костяной иглой и жильной нитью сшивала их — выходила неуклюжая птица, черным- черна. Раздвинув на груди платки, вытянула темное ожерелье. Хосе зажмурился от него.
— Всё-всё, дитя, я только два камушка возьму, птице твоей душе глаза пришью. Смотри на нее, а она на тебя будет смотреть, и вперед тебе будет смотреть, чтобы видел ты, куда идешь и придешь куда. Эта птица — твоя смерть, как я, твоя жизнь, как я. А еще она — жизнь Хейно Кууселы, которую он должен был прожить, да не успел. На тебе теперь его долги, тебе теперь его везение и неудачи, страсть его растить мир и освобождать из небытия — тебе. Любовь его тебе тоже достанется, но не впрок это ни тебе, ни ей, да тут уж ни вы не властны, ни я сама. Ничего. Как- нибудь проживешь и за себя, и за него. Вот видишь, сколько твоей жизни обратно к тебе вернулось? Вставай же, дитя, вставай. Пора хоронить мертвых, пора жить.
Он встал и помогал ей, неловко управляясь с непривычно большим, сильным телом. Черная тряпичная птица прыгала вокруг него по полу, приволакивая крыло, пыталась вспрыгнуть на стол и сердито каркала. Видаль посадил ее на плечо и время от времени поглаживал, чтобы успокоить. Мастера обмыли, обернули тело тонким холстом и уложили на столе. Мьяфте повела Видаля на холм за ручьем. Здесь, сказала, хотел он остаться, пусть здесь спит.
Вырытую яму на ночь накрыл Видаль еловым лапником, как велела Мьяфте, и вернулся в дом. Мьяфте уже развела стряпню.
— Друзьям его извинить меня придется. Не позову прощаться: встречаться со мной им незачем, а я хочу с Хейно до утра посидеть. Нравилось мне смотреть, как он живет — побуду и с мертвым. Ты можешь остаться, а им потом передашь, чтоб не корили меня, еще придет им время со мной спознаться.
— Разве мертвые не к тебе идут? — спросил Видаль.
— Кто знает, в чем больше человека, в душе его, улетающей прочь, или в теле, остающемся лежать сморщенным яблочком печеным? Я так думаю, что пополам. То, что отсюда ушло, то навек со мной. То, что здесь остается… Вот с ним хочу побыть, пока можно. До света. Тогда зови его друзей, похороните и помянете. Я приготовлю всё. Нравился он мне. Вот, — сунула Видалю пустое ведро, — что стоишь? Воды принеси.
Утром Мьяфте ушла, как обещала. Поцеловала мастера в холодный лоб, согбенной вдовой просеменила к двери.
Видаль посидел еще, глядя и не видя, как птица скачет по столу и теребит саван.
— Эй, кыш! — птица подпрыгнула, громко хлопая крыльями, перелетела ему на плечо, стала перебирать волосы, больно ущипывая за ухо. — Ну тебя… пора нам. Эх, птиченька, зачем я на свет-то родился? Одно горе от меня, а? Что матери родной, что отцу, что вот… А? Что молчишь, лоскутница?
Птица мурлыкнула, нахохлилась, припав к плечу. Вдруг закинула голову и защелкала длинным клювом по-аистиному — Видаль дернулся, чуть с лавки не свалился с перепугу. Птица вспрыгнула ему на голову и громко, на весь дом, пронзительно заорала.
— И это вот ты — моя душа? — спросил у нее Видаль, но птица не ответила, нелепо растопырив крылья, порхнула к двери, ударилась, упала на пол.
— Ну, пошли тогда, — сказал Видаль, поднимаясь. Снял с крючка старую рваную куртку, которую мастер надевал в самые грязные дождливые дни. От той, что носил обычно, остались окровавленные ошметки. Вместе с Мьяфте отрывали их от изорванного камнями тела. Видаль тряхнул головой, зажмурился, отгоняя воспоминание. Вот так теперь есть и будет всегда, и никогда не изменится это. Можно забыть, можно отстраниться. Но на самом деле всегда теперь будет так: мертвый мастер, камнями вколоченные в его тело обрывки замши, едва слышные, монотонные причитания Мьяфте — не рыдания для облегчения собственной боли, а необходимая работа: обмыть остывающее тело руками и водой, обмыть уходящую душу голосом и словом. Того, что случилось, не отменить.
Видаль распахнул дверь рывком и шагнул наружу. Постоял с зажмуренными глазами и осторожно сел на ступеньку, медленно выпустил воздух сквозь сжатые зубы. Пока Мьяфте была здесь, он невольно сутулился, чтобы рядом с ней оставаться, ближе к ее взгляду и глухому голосу. А теперь — исполнился решимости, выпрямился во весь рост. Вот и отметился лбом о притолоку. Птица пробежала по рукаву вверх, вскочила ему на голову и заурчала озабоченно.
— Всё-всё, идем, — сказал Видаль и поморщился: вороньи когти изрядно оцарапали кожу под волосами.
Одну дорогу к мастерам знал Видаль: через поваленную березу прямиком в Суматоху. Туда и пошел.
— Хейно-то совсем отбился от компании… — Мак-Грегор заглянул в глиняную кружку, примериваясь, звать ли уже подавальщика, или сначала допить остаток.
— Да он всегда был домоседом, — с набитым ртом возразил Кукунтай.
— Он-то? Да где его только не носит! — хмыкнул Хо.
— Он основательный. Каждый листочек выглядывает. Может с каким-нибудь кустиком неделю провозиться, — заступился Гончар. — Вот и сидит дома, всё возится, возится.
— Да брось, у него там уже всё готово, скоро в гости позовет — рождение места отмечать, — возразил Мак-Грегор.
— А мне этот мальчик не нравится, — сказала вдруг Ганна. — Неприятный. Много об себе воображает.
— Да ладно, что он тебе?
— А что Хейно из-за него чуть не погиб — этого что ли мало?
— Как это — чуть не погиб? — всполошился Кукунтай.
— Да вот когда его из дому уводил.
— А, это… ну, дело такое. Бывает. В пути мало ли чего случиться может! Мальчик ни при чем.
— Как ни при чем? Если б не он, Хейно бы с караваном пошел, не стал бы рисковать. Вот уж нашел ученичка, как будто ближе не мог.
Хо неодобрительно покачал головой.
— Мастеру виднее, где и когда. И кого в ученики брать. Это всё не просто так случается. Кто кому мастером приходится, кто кому учеником — не в этой жизни решено. Говорят, учитель и ученик связаны между собой в девяти рождениях. Потому и узнают друг друга с первого взгляда. Потому и доверяют друг другу. Уже виделись. Уже вместе росли.
— Это как еще — вместе росли? — фыркнул в пивную пену Олесь.
— Да не как дети по одной улице бегают, в одной луже полощутся… Растет ученик — и учитель растет. Хотя, с другой стороны, именно как дети в одной луже — да, так и есть. Потому что для вечности что ученик, что учитель — дети малые. Учить их еще и учить. Расти им и расти…
— А мне он все равно не нравится. Хейно с ним, как с писаной торбой, носится. Его дело! А мне-то что? Его ученик, не мой. И мне он — не нравится. Дурачок какой-то. Ой… Хейно! — Ганна вдруг приподнялась, просияла.
— Смотрите, Хейно! Пришел все-таки…
— Где? — обрадовался Мак-Грегор, встал, выглядывая тощий длинный силуэт в толпе, а точнее — над нею.
— Да вон же — высокий, вон!
— Ты что, девушка? — удивился Кукунтай. — Волосы же…
— Брюнет, — покачал головой Мак-Грегор. — Что это ты, Ганнуся?
Ганна перевела на друзей испуганные очи:
— Правда, волос черный. Как это я так? Ой, не к добру это!
— Ну, Ганна, не полоши себя попусту. Мало ли, что померещилось. Против солнца смотрела.
Ганна отмахнулась и проводила высокого тощего незнакомца мрачным взглядом. Он давно удалился, скрылся в толпе, а она все никак успокоиться не могла: кружку с места на место переставляла, отламывала куски пирога и оставляла на тарелке, то и дело пыталась встать и идти к прилавку, вместо того, чтобы кликнуть подавальщика.
Что такое тревога? Вот ведь — не чувствуешь ни любви, ни страха, просто всё остановится внутри и больше не движется. Не может двигаться, теряет это свойство. Потому и не чувствуешь ничего. И поверх бесчувствия души — мечешься телом, словно оно за двоих пытается двигаться, испугавшись неподвижности души.
— Ладно, ладно тебе! — пытался ее успокоить и Хо. — Ну с чего ты взяла, что это что-то вообще значит?
Ганна вскинула голову — резкие слова едва не сорвались с губ. Но застыла, переменившись в лице, побелела вся. Мастера повернулись в ту сторону. Незнакомец стоял перед ними, слегка сутулясь, как Куусела сутулился обычно. И куртка на нем была — старая куртка мастера Хейно, вся в штопке и заплатах. Он стоял, сунув руки в карманы, и молчал, и мастера молчали, глядя на него. Он был какой-то странный и этим пугал — то ли сумасшедший, то ли просто очень больной: и ежится, и глаза горят бессмысленно, и перекошен обветренный рот. Ганна прижала руки к лицу, чтобы не закричать от нахлынувшего ужаса. И тут края куртки зашевелились на груди незнакомца и на свет вылезла, моргая и широко разевая длинный клюв, встрепанная черная птица, вроде ворона или грача… или поменьше — может быть, скворца или дрозда какого-нибудь. Трудно было ее рассмотреть толком, хотя она вот — вскарабкалась по замызганной замше и уселась на плече незнакомца с важным видом, переводя взгляд блестящих черных глаз с одного мастера на другого.
— Я пришел, — сказал вдруг незнакомец очень хрипло, с трудом, так что почти никто не разобрал его слов. — Я вас позвать пришел, — сказал он уже легче, как будто первые слова проторили дорожку следующим.
— Чего тебе, добрый человек? — ласково спросил его Хо, выходя из-за стола и перемещаясь так, чтобы оказаться между ним и остальными.
— Я Хосеито. Вы меня… Вы помните Хосеито? Мастер умер. Погиб из-за него.
Помолчал, вслушиваясь в глубину чудовищно перемешанных слоев собственного естества, и добавил отчаянно громко:
— Из-за меня.
Ганна Гамаюн
Пили на поминках по Хейно крепко. Уговорились только, чтоб до света уйти в Суматоху — там их косые спьяну очи ничего уже не разворотят, не размажут, не порушат.
Ганна вровень с Хо и Мак-Грегором опрокидывала чарку за чаркой и с ужасом понимала, что злая пенистая горилка льется в горло, что твоя вода. Огонь в груди жег сильнее пьяной отравы. Укрытый еловыми лапами холмик, от которого ее не смогли увести — унесли — мастера, стоял перед глазами, и сквозь него видела теперь Ганна всё: и стол, словно в насмешку уставленный богатой стряпней, и кривое стекло бутылей, и лица друзей, с которыми вот никакой беды не случилось, и мальчика этого злосчастного, погубившего Хейно… и всю свою тоску на сто лет вперед. Чем же горе залить, хоть бы на час какой?
Ганна поднялась — и оказалась опять сидящей на прежнем месте за столом. Снова дернулась вверх, еще раз… Ноги ее не слушались. Не так проста оказалась белая, без всяких прикрас вроде изюма или перца, честная горилка. С ног, выходит, свалила. Но горя-то не утишила!
Так горело в груди, что Ганна решилась во что бы то ни стало выбраться наружу, на воздух, в прохладу ночную. Посидеть на бревенчатом крыльце — как мечтала с Хейно сиживать вечерами, да вот не позвал ни разу — ни замуж, ни просто так. И не позовет уже. Ждала-ждала, да и нечего стало ждать.
Ах, губы крепче закусить — мне против такого горя выстоять еще, неужто против горилки не стою ничего? — так и встала, и вышла из-за лавки, и до двери дошагала. Остальные и не заметили — далеко уже за полночь было и не одна бутыль каталась под столом, досадливо пинаемая ногами.
А за дверью ночь стояла черная, как будто и нездешняя какая-то, из черноты сыпался и шуршал в листьях и траве угрюмый дождь. Холодная, ясная эта новая часть мира оплакивала своего мастера. Но у Ганны было собственное горе, с этим несоединимое, и плакать вместе с дождем ей было невмоготу. Так и стояла столбом под навесом крыльца, пялясь в темноту внутри себя.
— А вот и ты, а я за тобой, — голос был тихий, внятный, без всякого выражения. По ступенькам к Ганне поднялась закутанная в тряпье старуха.
— А… это ты, Чорна, — равнодушно откликнулась Ганна. — Пришла плакать?
— Некогда мне, — отрезала Мьяфте. — И забыла, что ли? В черном — все цвета, и все цветы выходят из черной земли. Пойдем со мной.
— Что, пора мне уже? — как будто облегчением отдались в душе слова старухи.
— Пора-пора. Нечего тебе здесь делать. Эти… пусть горькую пьют, а нам с тобой не до баловства. Идешь?
Ганна покорилась — крепко пальцами обвила протянутую морщинистую руку, зажмурила глаза… открыла глаза.
Вокруг такая же темень стояла, словно под землей, но на заостренных кольях ограды светились старухины фонари. Ганна было зажмурилась, но вспомнила, как служила старухе службу — ничего, притерпелась, даже поближе к свету подносила то запутавшуюся веревку, то еще какую мелочь с подворья. Ничего, ничего, главное — не бояться, заданный урок на совесть выполнить, а с пустыми руками старуха не отпустит.
А старуха машет уже из приоткрытой калитки: заходи, мол. Зашла, огляделась Ганна — не изменилось ли что с прошлого раза. Нет, не изменилось. Как будто даже не вчера, как будто и вовсе не выходила Ганна за ограду, а так, в загончик заглянула, парного мяса поросятам задала — да и вышла на двор. Всё так и стоит, как стояло, и свет белый сверху льется из пустых глазниц.
— Ты нынче прямо в дом проходи.
Ганна кивнула и полезла по шаткой лесенке. Едва откинула войлок, поняла, что за работа ей на сегодня припасена. Посреди избы дергалась и крутилась деревянная люлька, перекручивая веревки, привязанные ко вбитому в потолок крюку, а в ней заходился нечеловеческим криком младенец.
Ганна бестрепетной рукой выровняла люльку и принялась ее раскачивать, не больно-то приглядываясь к торчащим из-под рогожки темным коленкам, завернутым книзу губищам в тонкой шерстке, короткому тугому хвостику.
Что за приплод может завестись в этом доме, она еще помнила, но нынешнее дитя было чересчур мосластое и зачем-то в колыбели, а не в хлеву. Однако не Ганна тут хозяйка, не ей и указывать, кому какое место подобает. Ее дело — укачать или еще как-нибудь успокоить дитя.
И она взялась качать, толкать и придерживать веревку, ровно, скучно, без затей, отмеряя качанием время, как это делает маятник в кукушечных часах. Поскрипывали веревки, летала туда-сюда по стене огромная тень — в ней колыбель превращалась в летучую лодку со спущенным, обвислым по сторонам парусом. Взад-вперед, туда-сюда… к себе — от себя. Как будто то притягивала, то отталкивала что-то, застрявшее в груди, а оно насовсем не отделялось, оставалось корешком внутри, но размеренный ход маятника-колыбели повторением сгладил, усыпил боль.