— Танцырев, сядь на место.
Костя и ухом не вел.
— Танцырев, ты разве оглох? Выйди из класса!
Костя ни гу-гу.
— Танцырев, я прекращаю занятия до тех пор, пока не выйдешь.
В наступившей тишине Костя звонко щелкает семечки. Пелагея Михайловна сосредоточенно пишет в журнале. Костя встает и, медленно волочась, выходит. Мало-помалу порядок водворяется. Приоткрывается дверь, просовывается рыжая Костина голова:
— Что, полегчало? — и скрывается.
День серый. Сечет дождь. Ветер качает тополя. Ветка хлещет в окно. Все утихают как бы в томительном предчувствии надвигающейся беды. Опять открывается дверь, и с грохотом влетает жестяная вентиляционная труба…
Я дежурный. После урока несу в учительскую карты. Пелагея Михайловна сидит за столом, уронив голову. Плечи вздрагивают. Рядом стакан с капустой и маленькая ложечка.
Не знаю, насколько преуспели реформаторы, но девочки для меня навсегда остались загадочными существами, как одиссеевские сирены или ночные зверьки лори в Британской Гвинее.
Опять язык одеревенел, хоть откуси да выплюнь. Что ей за дело до какого-то Амельки или Дуньки Таракана? Скоро озеро, а еще ничего не сказал. Состояние как перед прыжком с парашютом. Каждый раз надо переступить через что-то в себе, каждый раз захватывает дух, и к этому нельзя привыкнуть.
— Ты можешь проводить меня на электричку? — Она срывает цветок цикория и покусывает стебель.
— Конечно! Но до нее ведь еще не скоро.
— Два часа.
Целых два часа. Нет, она просто молодец.
— Провожу. Я люблю провожать людей на электрички. И сам ездить тоже очень люблю. Теперь ты тут, а через час совсем в другом месте — это здорово. Сегодня здесь, завтра там. И вообще на одном месте не стоит засиживаться. Буду летчиком, много кое-чего повидаю. Не стоит обрастать, только маленький чемоданчик. Взял — и до свидания.
— Я тоже люблю путешествовать. В прошлом году была у тети в Амдерме. Это на берегу Карского моря. Тогда там все время был день. Знаешь, как удят там рыбу? Цепляют на крючок красную тряпочку — и вот такие ловятся.
Озерцо заросло осокой, рогозом и вовсе не похоже на башмак. На берегу следы стада, и ни души вокруг. Рогоз выпустил бархатистые стрелки. Я подвертываю штаны и лезу в воду. Дно илистое. Срываю несколько стрелок и выбираюсь на берег в липкой тине.
— Шоколадное эскимо, — она смеется, принимая от меня рогоз.
Потом набираю веточек и развожу крохотный, чуть дымящий костер.
— Люблю, когда пахнет дымом, — говорит она, — напоминает палы, когда горит сухая трава.
— А мне вспоминается лес, речка и закопченный котелок над огнем.
У них леса мало, в основном, ветла да вяз, еще береза. Ну, это даже и не лес. Надо, чтобы сосна, ель, лиственница, а к ним можно березу, липу, рябину и прочий сор. Ну, и собака должна быть для леса.
Она тоже любит собак, у них есть эрдельтерьер. Что ж, тоже собака, хоть морда и валенком. С лайкой, конечно, ей никогда не сравниться. Но кому что. Она гуляет с ней вдоль озера. С берега слетают кулики, из камышей — утки. Ружья у нее нет, да оно и ни к чему ей. Хотя я знаю одну девчонку, которая бьет глухарей на току почище таежника.
Во мне что-то прорвало. Я говорю и говорю. Про лес, про зверей и горы. Может быть, это ей совсем и не интересно?
— Нет-нет, что ты! Очень интересно. Но пора, чтоб не опоздать.
Мы идем рядом, совсем близко друг к другу, иногда касаемся локтями, и как-то скоро подходим к палаткам. Она там переодевается в платье, которое ей очень идет. И выходит совсем иная.
Я несу до станции узел. Уже гудит, приближаясь, электричка. Но до станции совсем недалеко, и на перроне почти никого нет.
Говорю о глухарях, их жизни, повадках. Оказывается, я много о них знаю. Очень много. Придется досказать в другой раз.
Электричка останавливается. Лязгают сцепки вагонов. Кидаю узел в тамбур и обещаю встретить ее на этом месте в среду.
— Меня не будет, — говорит она, — я уезжаю. Извини, что сразу не сказала.
— Куда?
— Поступать в школу гражданского флота.
— Как? — я ничего не понимаю.
Электричка свистит и трогается. Она вдруг неловко суется носом в мою щеку и вскакивает в тамбур. Я вижу, как крутятся колеса все быстрей и быстрей, как начинают мелькать перед глазами вагоны.
Когда перенимаешь пойманную птичку из западенки, ладонь чувствует жар от комочка и частый-частый стук. Тоже теперь мое сердце — бьется, будто пойманное рукой.
Мелькают вагоны, вот и последний миновал. И я никак не могу взять в толк, что это надолго, может быть, навсегда.
Среди старых вещей мне иногда попадается белый подшлемник. Я развертываю и чувствую запах летного поля и ветра.
БЕРИ, ДА ПОМНИ
В тени свежесметанного стога хлебаем суп с курицей. Курица хотела снестись в котле с гудроном. Гудрон от тепла размяк — ноги увязли, и курица попала в суп. Обгладываем косточки, ломаем с дедом дужку. Он уже два раза меня подлавливал, но теперь я начеку. Надо ему дать что-нибудь неожиданно и сказать: «Бери, да помни». Тогда-то он никуда не денется, и я пойду на охоту, может быть, даже подстрелю волка. Не спускаю глаз с дедушки, но никак не могу выбрать момента. Он собирает кости в чашку, ворчит на Бобку:
— У, жиган! Куда носом-то в чашку, — протягивает мне, — вытряхни под куст… Бери, да помни.
Обидно до слез.
— Ума-то, что у малого, то и у старого, — бабушка прибирает «со стола», — далась тебе эта дужка.
— Пусть привыкает. В школу скоро пойдет — по старым временам бороноволок.
Ерошит мне голову.
— Задолжал, выходит? — откидывается и дремлет.
Какое же будет у дедушки желание? А ну-ка ночью на сеновал пошлет? Или на конюшню, а там домовой Рыжке гриву заплетать начнет. Рыжка будет храпеть и биться, пока пена с него не станет падать. Тормошу дедушку.
— Что? — поднимает он голову. — А-а… Станешь деньги зарабатывать, так сапоги мне и купишь.
Дедушке ноги ломает «рематизма проклятая», и хорошие кожаные сапоги — его давняя мечта.
— Кабы золота комышек найти, тогда бы зажили. — Бабушка кладет ложки в котел.
— А что бы купили? — любопытствую.
— Нашли бы чего. — И загибает пальцы: — Пяток бы ярок, корову — Зорька старая стала, шубу мне, сапоги деду, тебе валенки, — и больше ничего придумать не может.
Беру ведро, в котором поим Рыжку, и бегу на Березовку. Набираю песку, полощу его, черпаю горстями, вглядываюсь — не пропустить бы золота. Нет, не блестит — и откидываю. Перебрал три ведра — фарту не было.
Много в Березовке утекло воды с тех пор. Давно не ищу в ведре самородков. Но память чем дальше, тем чаще возвращает в прошлое.
После долгой отлучки иду на Березовку. Поскрипывают ремни, блестят сапоги, лихо сидит фуражка с «крабом», у лацкана «крылышки» — волшебный ключ от небесных ворот.
Снегу еще нет, но в колее лед. Ручьи высветлились. Качает водой ветку калины, кровавая кисть обмерзла и ослепительно играет сосульками на солнце, пахнет едва уловимой холодной пряностью осеннего тлена. В мшистой тишине: фьюи-фьюи-фьють… Щуры клюют калину, роняют капельки-звуки: фьюи-фьюи-фьють…
А вот и дом. Лает Тайга. Лай неуверенный. В дремучих глазах вдруг искра — узнала: молотит хвостом, уши прижала, повизгивает.
Дедушка в проеме:
— О-о! Вася приехал…
Колобком скатывается с крыльца бабушка:
— Васенька, милый ты мой, кормилец, — суется мягким носом.
Кормилец, к слову. Никто их не кормил до последнего часа. И у самого начинает рябить в глазах. Поднимаюсь, захожу в сени, здесь по-прежнему пахнет зверобоем и душицей.
Настает время развязывать мешок. Достаю дедушке гравированный, с золотой насечкой портсигар с рубиновым камешком-кнопкой, а бабушке — кусок панбархата.
— На ково это мне? Ково я с им делать стану? — А сама прикидывает к груди, глаза блестят — рада.
И дедушка рад — заскорузлым, плохо гнущимся пальцем открывает, достает дорогую папиросу, нюхает и кладет обратно. Щелчок как бы добавляет массивности подарку и доставляет особое удовольствие.
Я где-то начинаю ощущать, что вещи эти тут не нужны, и радуются старики не им, а тому, что не забыты, не обойдены вниманием. И от того, что доставил им приятное, испытываю волнующую радость.
— Летшиком ведь он у нас стал! Ах…
— Хотела квашонку завесть, так будто нечистый под руку толкнул. Теперь уж раньше вечера не поспеет пирог. Ты, старый, петуха того, с голой шеей, заколи, да натаскай воды в баню, да веник с голубницы добудь.
— Какой петух, он уж в горы глядит, — смеется дедушка.
— Неужто побежишь? — огорчается бабушка.
— Надо бы…
— К вечеру-то воротишься?
— Как выйдет.
Бабушка вздыхает:
— Завтра, гляди, не припоздайся, баня к обеду поспеет, чтобы не выстыла.
В чулане вынимаю из посылочного ящика одежду для охоты, которая хранится тут постоянно. Достаю ружье из чехла, собираю и вешаю в комнате на лосиный рог. Бабушка готовит еду, дедушка улыбается:
— Ты ему петуха с собой положь, в рябчика теперь не попадет, отвык.
Сбор волнует. Рисуется дорога, места, по которым пойду, какую увижу дичь. Тайга учуяла сборы — запах ружья ей хорошо знаком — поскуливает.
Через Березовую гору направляюсь в верховья Багруша. Вдали срываются тетерева — птицы глуповатые, но осторожные. В ельнике собака взлаивает на рябчиков, гонится за зайцем, возвращается, высунув язык, глядит: правильно ли, дескать, делаю — и снова скрывается.
Я не был тут два года. На склонах там и сям вырублен лес. Под топор, скорее всего, попадает сосна, и глухарь уходит с обжитых токовищ. По ключам спускаюсь в Уренгинку, вытекающую из болота, по ней — к поселку, от которого осталось три жилых дома.
Здесь когда-то процветал промысел живицы, но неподсеченной сосны не осталось, и добыча сошла на нет. Из крайнего дома старуха Марья, днем единственная тут, позвала чай пить. Меня же манило дальше, скорее нагрузить усталостью тело.
Марье, очевидно, хотелось узнать новости от знакомого (она знала нашу семью). Одичавшая от тишины и безлюдья, она долго глядела вслед. И я пожалел, что не уважил старуху.
Ночевать остановился на склоне горы. Под прикрытием каменных выходов развел костер, очередил для похлебки рябчика. Собака набегалась, лежит, глядит на огонь дремотно. Давно забытое ощущение оторванности снова вернулось. И мир с турбинным ревом, кислородной маской, пахнущей резиной, номером в гостинице и жидким шоколадом на завтрак стал казаться пришедшим во сне. Действительность же — костер, нависшая глыба скалы над головой, шум сосен, запах дичи в кипящем котле. Здесь все не так. Даже опрокинутый ковш Большой Медведицы над вершиной горы совсем не тот.
Вспышки костра пляшут на камнях. Кажется, лежу у входа в пещеру, а сам я — пещерный человек. Ноги гудят радостной усталостью, тело распустилось в блаженной истоме, и все во мне унялось — спешить дальше некуда. Мысли успокоились, желания уснули, но шевельнулась печаль: внутренняя тишина ненадежна, скоротечна. Потому что есть другая тишина и другая ночь, где не дремлет дежурное звено. Где на прогазовочной полосе едва проступают белесо веретенообразные тела самолетов. А в летном домике кошка Мотька научилась безошибочно определять сигнал тревоги. По нему Мотька выскакивает, подняв хвост. А потом сидит на краю полосы, пока не дадут отбой… Печально оттого, что жизнь завертела, как собаку в колесо, и не отпустит, что иной ритм для меня теперь невозможен. Да и сам я, наверное, не смогу долго прожить в лесу, отдаться ему — часть меня навсегда осталась там, среди турбинного рева.
Возвращаемся умаянные. Тайга бредет сзади. А дома уж все готово и ждут, самовар на столе. Баня натоплена, веник заварен.
Баня. Кажется, она была, прежде всего, всегда с ее антрацитовым блеском стен, скобленым полком, запахом дыма, березового листа и жара. И благодатная прохлада сквозь бабушкину руку, и приговор: «С гусенка вода, с беденка вода, с младенца Василья — вся худоба».
Паримся с передыхом, в три захода.
— Поддать? — Дедушка перекидывает веник с руки на руку.
Меня и без того коробит, как бересту на огне, но сдаваться невозможно.
— Не замерзать же…
Волосы трещат на затылке, а деду хоть бы что, он люто гонит «рематизму проклятую».
Потом чай до бесконечности и разговоры.
Дужка у рябчика маленькая. Ломаемся. Вспоминаю вдруг, что привез ему алмаз резать стекло (помню, почему-то ему хотелось иметь не стеклорез, а алмаз). Дед тронут. Шепчу на ухо:
— Бери, да помни.
— Огудал! — хохочет. — Что же, отыгрывайся, твоя взяла.
Мне хочется сделать ему подарок по душе.
— Ничего мне не надо, все есть.
— Вот и просил бы сапоги, — вступает бабушка. — Куда ему деньги девать.