Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Партер и карцер. Воспоминания офицера и театрала - Денис Иванович Лешков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Лешков Денис Иванович

Партер и карцер. Воспоминания офицера и театрала[1]

Забытый хроникер

Вступительная статья

Если бы не это кошмарное время и имелась бы фактическая возможность посвятить достаточно времени, — то, кажется, здесь хватило бы на всю жизнь интереснейшей работы, хотя бы на одни монографии и разработку исторических материалов, но увы… Видимо, так всегда в жизни и бывает, что «бодливой корове Бог рогов не дает».

Из письма Д. И. Лешкова к А. А. Бахрушину

Счастлив и уверен в себе историк, приступающий к изучению того или иного этапа существования дореволюционной России: в его распоряжении, помимо всяческих документов, непременно есть огромный корпус мемуаров и дневников, ценнейших свидетельств, «озвучивающих» исследуемый период и наполняющих его зорким и вдумчивым субъективизмом. По-иному в этом смысле приходится работать тому, кто пытается проникнуть в тайны тех десятилетий нашего бытия, которые обычно величают «историей советского общества»: количество «человеческих документов» резко сокращается, а отдельные исторические эпизоды как будто и вовсе обойдены вниманием мемуаристов. Историк вынужден опираться на прочие источники и втихомолку завидовать коллегам, не имеющим понятия о «мемуарном голоде».

Вывод лежит на поверхности, и он, к сожалению, безрадостен. Люди, успевшие родиться и сформироваться до революции, словно получили в наследство некий мемуарный ген — и они, обладатели такового кода, стали последним российским поколением, которое — именно как поколение — продолжило вековые культурные традиции мемуаристики и — опять же как поколение — завершило золотой век этого жанра. Ушли эти успевшие люди — процесс создания воспоминаний продолжился, но стал маргиналией жизнедеятельности, выпал из норм этикета, обернулся сугубо частным и не слишком распространенным времяпрепровождением.

Мемуарных книг начала XX века опубликовано немало, однако еще больше их сохранилось в рукописях, так и не дошедших по разным причинам до типографского станка. Среди последних — и записки нашего героя. Записки эти едва ли можно отнести к выдающимся памятникам культуры, но тем не менее они весьма любопытные, колоритные, явно незаурядные — типичный образчик уходящей культуры воспоминательного письма.

Волшебный мир театра и закулисные приключения; «звезды» при свете рампы и в бытовом полумраке; полнокровная жизнь столичной и провинциальной молодежи; уморительные похождения кадетов и офицеров; амурные коллизии и серьезные деловые предприятия; Петербург, Кронштадт, Рига, Кавказские Минеральные Воды — все это и многое другое ожидает рискнувшего открыть эту книгу уже через мгновения.

Итак, наш герой, Денис Иванович Лешков (его настоящая фамилия Ляшков) родился 3 декабря 1883 года в Гельсингфорсе в семье окружного следователя И. Д. Ляшкова. Вскоре отца перевели в Петербург, где он получил новый чин и место судьи Петербургского Военно-окружного суда. Ранняя кончина И. Д. Ляшкова во многом предопределила характер образования, которое вдова пожелала дать единственному сыну (были еще дочери). В память о супруге она решила сделать Дениса офицером и посему начала хлопотать о допущении сына к экзаменам в один из петербургских кадетских корпусов. Исходя из возможных вакансий, мать выбрала, однако, 3-й Московский, но тут ситуация неожиданно изменилась: «18 августа, за 2 часа до нашего отъезда <в Москву>, пришла 2-я бумага, уже из Окружного суда, по которой мне, как сыну военного судьи, предоставлялась стипендия генерала Стрельникова во 2-й Кадетский корпус в Петербурге»[2]. Честь и хвала благодетелю юноши — но, как вскоре выяснилось, военная стезя стала лишь фоном подлинной биографии стипендиата.

Летом его семья обычно жила в Павловске, и музыкальный Павловск пленил взрослеющего Лешкова. «Каждый вечер, аккуратно, все шли, невзирая ни на какую погоду, на вокзал на музыку (меня после 1-го отделения, иногда после 2-го, уводили домой спать), — вспоминал он о лете 1899 года. — С самых ранних лет я очень любил музыку и помню, что часто не засыпал иначе как под музыку (непременно какое-нибудь место из „Аиды“ или „Фауста“). В Павловске на музыкальных вечерах я в эти годы не пропускал ни единого звука; забирался всегда к самой эстраде и слушал так до конца». Заметим, что одаренный мальчик в бытность свою кадетом начал поигрывать сперва на балалайке, затем расширил это увлечение, освоив альт и бас, а в старших классах приобщился к музыкально-общественной деятельности: продолжая традиции корпуса, Лешков из года в год собирал оркестр балалаечников. В каникулярное время такой оркестр обычно составлялся из учащейся молодежи Павловска и Царского Села: «Летом 1899 года я опять собрал оркестр, на этот раз довольно большой (20 челов<ек>), причем появились впервые 3 домры (2 альтовых и 1 малая). <…> На этот раз успех оркестра (после немалой, впрочем, с моей стороны работы) был очень велик. Мы стали участвовать в благотворительных и любительских концертах и спектаклях, играть в частных домах, у знакомых на вечерах и т. д. — словом, приобрели себе некоторую известность».

Собственно кадетская жизнь, учеба и развеселые проделки явно отодвигались на периферию существования. Предполагаем, что терпеливые преподаватели корпуса (а таковые наверняка были и, видимо, преобладали) могли умиляться, когда кадет Лешков соблаговолял слушать урок, а не писал ноты и не составлял бесконечные партитуры для своего оркестра. А ведь нотами стипендиат ограничиваться и не собирался: страсть к музыке вскоре дополнилась столь же бурным увлечением «волшебным краем» театра. «Лето 1901 года было полно самых разнообразнейших приключений, — писал позднее Лешков. — Его следует отметить особенно, ибо это было начало нового направления моего существования на сем свете — а именно увлечения драматическим искусством, да не в смысле частого хождения в театры, а в смысле соприкосновения к этому делу собственной персоной. Впрочем, я отнюдь не пытался пробовать свои способности на подмостках, а лишь занимал скромную должность суфлера». Некий И. Г. Вольфсон, друг семьи Ляшковых, актер средней руки, в ту пору договорился с Павловским попечительством о народной трезвости касательно постановки ряда спектаклей на имеющейся при чайной попечительства сцене. Денис Лешков помогал театралу собирать труппу, которая разыграла пьесу В. Крылова «В осадном положении». Кадет лицезрел представление из суфлерской будки; этим делом Лешков не без успеха занимался вплоть до присвоения ему офицерского чина.

В жизни, наверное, почти любого человека случаются эпизоды или моменты, которые допустимо трактовать как «знаковые»: они, эти разнохарактерные мгновения, как бы «высвечивают» суть той или иной человеческой судьбы, становятся точным и емким эпиграфом к пройденному пути. Такой «знаковостью» обладало и суфлерство Лешкова.

Учеба в кадетском корпусе, такая необременительная и «художническая», между тем подошла к концу. Лешков мечтал продолжить образование в консерватории. В тайных грезах он видел себя знаменитым дирижером. Пытаясь как-то приблизить день славы, он завязал отношения с профессорами Петербургской консерватории Н. А. Римским-Корсаковым и Н. Ф. Соловьевым. «Римский обещал мне принять меня, немножко экзаменовал и отнесся вообще симпатично. Соловьев же, узнав, что я кончил корпус и имею право на поступление в военное училище без экзамена, в продолжение 1 ½ часов отговаривал меня от консерватории, говоря, что там трудно пробиться, карьера незавидная и т. д.». Пробиться, видимо, и впрямь было трудно, мэтр не лукавил, но еще труднее оказалось убедить целеустремленную матушку.

Мать как будто дала себе зарок и твердой рукой вела Дениса по жизни в строго определенную сторону. Теперь она настояла на продолжении военного образования, причем обязательно в Константиновском артиллерийском училище, которое в свое время окончил отец Лешкова. Денис Иванович — как примерный сын и как суфлер — опять подчинился и, похоже, не сокрушался впоследствии.

Более того: годы, проведенные в училище, Лешков считал самыми счастливыми в жизни. И, разумеется, не потому, что он воспылал любовью к премудростям соответствующих наук и ощутил в себе «военную косточку». Ничуть не бывало: марсовы утехи по-прежнему навевали скуку и сон. Просто это были годы молодости (заинтригуем читателя: и какой молодости!), совпавшие к тому же с новыми, едва ли не самыми сильными и долговременными театральными пристрастиями.

Лешков близко познакомился с балетным искусством и буквально заболел им. Центр его жизни в 1904 году «перенесся на галерею Мариинского театра, откуда я стал жадно пожирать глазами пируэты, двойные туры и rond de jambʼы наших прелестных танцовщиц», — признавался будущий офицер-артиллерист. Лешков и его приятели постоянно дежурили у касс, дабы получить билеты на галерку, захватить лучшие места под крышей казенных театров и оттуда рукоплескать кумирам, попутно обшикивая их конкурентов. Естественно, в училище все разговоры вращались вокруг вчерашнего лицедейства, назавтра — вокруг сегодняшнего, и так постоянно. Какая уж тут военная наука, когда вышла такая диспозиция…

Юнкер всецело погрузился в омут околотеатральной, «клубной» жизни с неизбежными распрями балетных «партий», артистическими ужинами после спектаклей, которые следовали непрерывной чередой. Он свел знакомство с легендарной М. Кшесинской и был в числе наиболее преданных ее поклонников, устроивших, как мы узнаем из его мемуаров, триумфальное шествие балерины после прощального бенефиса. В то время на балетном небосклоне восходила новая звезда — Анна Павлова, и с ней Дениса Лешкова связала многолетняя дружба. Он стал истинным ценителем ее таланта. За благоговейным преклонением перед корифеями сцены последовали увлечения влюбчивого молодого человека юными танцовщицами — воспитанницами Петербургского театрального училища. Интерес к «царству Терпсихоры» вытеснял все прочие мелочи житейской суеты и намечал вехи дальнейшей жизни.

Годы Константиновского училища пролетели незаметно, как премьера с блистательной примадонной. Наступил час «разборки вакансий» и отбытия к месту службы. Для многих новоиспеченных офицеров решающим фактором «распределения» был не род войск, но близость к Северной столице. Лешков весьма удивил начальство: выпускник не только не делал различия между конной, пешей или крепостной артиллерией, но и охотно соглашался отбыть в «глубинку», в непрестижную Кронштадтскую крепость. Отцы училища не ведали, что за безразличием в данном случае скрывалось твердо принятое решение: обретая погоны, Лешков мысленно уже был готов при первой оказии скинуть мундир.

Однако годы службы в Кронштадте не обернулись чередой скучных, однообразных будней. Лешков со страстью буйной молодости предавался всяческим удовольствиям и порокам офицерской жизни. Он участвовал в бесшабашных кутежах и проделках сослуживцев, увлекся азартными играми в карты, которые стали источником его материального благополучия. Но по-прежнему главный его интерес был сосредоточен на талантах балетной сцены. Он становится завсегдатаем Мариинского театра, внимательно следит за премьерами и новыми веяниями балета. Цепкий взгляд умного человека и искушенного театрала, не скованного профессиональными штампами, выхватывал занятные детали, добавляющие новые оттенки в многокрасочную жизнь русской сцены начала XX века. Лешкова привлекало не только то, что совершалось на сцене, но и перипетии закулисной жизни. Расширялся круг его артистических знакомств. Он становился «своим» в театральном мире.

На период офицерской службы поручика Лешкова пришлось знаменитое Кронштадтское восстание, свидетелем подавления которого ему довелось стать. Оно, увиденное необычайно остро и неожиданно, не могло не повлиять на его общественно-политические взгляды и укрепить в мысли об уходе из армии, пребыванием в которой он тяготился.

По окончании трехлетия обязательной службы он действительно вышел в отставку. Вышел — и почти полностью посвятил себя любимому делу. Лешков серьезно изучает теорию и историю балета, публикует множество критических статей, рецензий и заметок, ведет в некоторых изданиях балетную хронику. К 1908–1909 годам относится начало его работы в «Ежегоднике Императорских театров», где он трудился над статистикой балетных спектаклей. В те же годы Денис Иванович принял участие в организации антрепризы в Риге балетной труппы Мариинского театра во главе с А. Павловой. Активной деятельности почти «под сению кулис» не помешала и серьезная болезнь ног, поразившая Лешкова в 1906 году и заставившая балетомана наведываться на Кавказские Минеральные Воды (вероятно, именно эта болезнь, постоянно прогрессировавшая, и свела нашего героя преждевременно в могилу; дало о себе знать и чрезмерное усердие на ниве житейских удовольствий). Пожалуй, как раз в предвоенные годы Лешков менее всего походил на суфлера и заставил считаться с собой в рафинированных околотеатральных кругах.

Затем разразилась Великая война — и страстный поклонник «легких ножек» и пируэтов не счел для себя возможным уклониться от исполнения воинского долга. Спустя годы он рассуждал так: «К числу военных побуждений я отношу грандиозность развернувшихся событий, всеобщий патриотический подъем (хотя я очень плохой патриот в том смысле, в каком это принято понимать), уход на войну или в сферу деятельности, с ней связанную, многих близких знакомых и так называемых друзей (которых в действительности у меня никогда не было) и, наконец, сознание какой-то неловкости быть совершенно в стороне от этой мировой эпопеи, будучи способным принести пользу и имея все-таки специальное артиллерийское образование». Нетрудно заметить, что гигантскую битву народов Лешков в какой-то степени воспринимал и как грандиозное театрализованное представление. Правда, в ходе этого представления говорили пушки — и примолкли музы; подчинилась общему закону и муза балетомана. Лешков вернулся с фронта лишь в августе 1917 года…

Что было потом — ведомо каждому: настало «кошмарное время». В нем Лешкову предстояло жить — и он, больной и не слишком приспособленный, выдюжил полтора десятилетия…

Спасал театр; вернее, славное прошлое театра. В 1919 году был образован архив Управления государственными академическими театрами. В нем Лешков проработал главным архивариусом и заведующим в течение восьми лет. О своих бедах он доверительно сообщал А. А. Бахрушину, с которым был связан дружескими отношениями и общим делом пополнения коллекций Бахрушинского музея: «За последнее время мне неизбежно приходится сталкиваться довольно широко с театрально-музейными вещами, ибо я вот уже полгода как состою в должности заведующего Архивом государственных петроградских театров. У меня в руках прямо колоссальный литературно-исторический материал по б. Императорским театрам, не исключая и московских (ибо при петербургской конторе было особое делопроизводство по моск<овским> театрам). Если бы не это кошмарное время и имелась бы фактическая возможность посвятить достаточно времени — то, кажется, здесь хватило бы на всю жизнь интереснейшей работы, хотя бы на одни монографии и разработку исторических материалов, но увы… Видимо, так всегда в жизни и бывает, что „бодливой корове Бог рогов не дает“. У меня в архиве (это бывшая квартира Крупенского) температура 0° и ниже, связки дел и документов покрыты инеем; брать на дом неудобно, а там заниматься до лета нечего и думать»[3]. Складывается впечатление, что Лешков — хотя бы отчасти или по цензурным соображениям — сетовал на сугубо бытовые неурядицы, не позволявшие ему «развернуться». Вряд ли он не понимал, что такие занятия при новом режиме трудноосуществимы по иным, более глубоким причинам, что в «кошмарное время» история императорского балета, мягко говоря, малоактуальна, а «бодливые коровы» в лучшем случае терпятся, но никак не поддерживаются.

Однако наша «бодливая корова», смиренно принимая невзгоды, как всегда не унывала. Лешков, к примеру, загорелся идеей издания театральной энциклопедии. Он составил ряд картотек (по большей части, видимо, утраченных) по всяческим вопросам театральной жизни. Кроме того, он усиленно собирал все, так или иначе относящееся к балету: программы, газетные статьи и рецензии, изобразительные материалы… В сложных условиях он подготовил к публикации дневник и переписку выдающегося балетмейстера и педагога И. И. Вальберха, о чем даже появилось извещение в «Еженедельнике петроградских государственных академических театров», — но книга так и не вышла в свет[4]. К Лешкову обращался за консультациями видный историк балета А. А. Плещеев, который намеревался привлечь Дениса Ивановича к работе над новым изданием популярной книги «Наш балет», — сорвалось и это предприятие (а потом А. А. Плещеев эмигрировал). В общем, какие-то историко-культурные дела потихоньку делались, но слишком медленно, с чересчур большими препятствиями — а время-то уходило…

Денис Иванович Лешков скончался в 1933 году. Таким образом, ему было отпущено ровно полвека жизни. Театральная «общественность», кажется, и не заметила ухода труженика. Зато поживиться за счет покойного желающие нашлись; и не просто поживиться — но и поглумиться попутно над каким-то там «архивариусом». Ушлый М. В. Борисоглебский, составитель двухтомника «Прошлое Балетного отделения Петербургского Театрального училища, ныне Ленинградского Государственного Хореографического училища. Материалы по истории русского балета» (Л., 1938–1939), всячески принижал Лешкова, обвинял в некомпетентности и отсутствии «прилежания» и т. д. А потом выяснилось, что «зоил» нечист на руку и, выражаясь без эвфемизмов, украл у «дилетанта»-исследователя множество ценнейших документов, не побрезговав и фрагментами неопубликованного очерка Лешкова на нужную тему. Что ж, так обойтись можно было только с суфлером (чай не знаменитость, чего церемониться!). Маленькое утешение: наследники умершего предъявили иск Ленинградскому хореографическому училищу о незаконном использовании в вышедшем сборнике некогда отклоненной рукописи Дениса Ивановича, и — надо же! — экспертиза, проведенная в Научно-исследовательском институте театра и музыки, признала иск обоснованным. Только ведь на трактате осталась фамилия лихоимца, а каков тираж акта, обеляющего Лешкова? То-то и оно…

Таков в самых общих чертах абрис жизни нашего героя. Жизни вроде бы и короткой, сполна так и не состоявшейся, мало чем примечательной, без «звездного часа» или даже минуты. Обыденная жизнь, скромный посмертный фонд в архиве… Но мы знаем: когда-то за все воздается. Закономерная неожиданность случилась и тут. Случайное обращение к материалам фонда, а там — мемуары Дениса Ивановича Лешкова… Тринадцать тонких тетрадей, исписанных карандашом, без исправлений. Разумеется, неизданные, и «лист использования» не испещрен именами любопытных посетителей хранилища.

Мемуары человека, принадлежавшего (внимание!) к последнему поколению россиян-мемуаристов.

Листаем их, вчитываемся — и понимаем, что эти тетради — главный удавшийся труд жизни Дениса Лешкова; если угодно — ее, жизни, оправдание.

* * *

Воспоминания Лешкова принадлежат к тому роду литературы, о котором довольно трудно писать обширные критики. Это так называемое «занимательное чтение» (мы используем такую характеристику вовсе не в уничижительном или насмешливом смысле). Их легко и приятно именно читать — и столь же неловко (непродуктивно?) анализировать концептуально, загоняя творение в жесткие типологические рамки. Есть у сочинения Дениса Ивановича какой-то неуловимый мемуарный шарм, который и придает тексту «необщее выражение», и красноречиво глаголет о дарованиях автора, и упорно сопротивляется сухому научному толкованию. Вот почему мы не будем рассуждать здесь о «методах», «приемах», «вкладе» и прочем — но ограничимся несколькими общими словами.

Публикуемые в нашей книге мемуары Лешкова разделены составителем на части. Первые две создавались в 1901–1907 годах и повествуют о времени с момента рождения мемуариста и до 1907 года. В третьей части (которая легла на бумагу, по всей вероятности, в конце 1920-х — начале 1930-х годов и представляет собой заключительные главы поздних, не дошедших до нас полностью воспоминаний Лешкова) действие доведено до 1927 года, и последняя глава описывает «агонию русского искусства». Впечатляющая арифметика: автор, пусть и с перерывами, но работал над воспоминаниями фактически половину жизни; и еще: Лешков приступил к ретроспективному художественному процессу в восемнадцатилетнем возрасте! Что ж, он достойно поддержал реноме последнего поколения мемуаристов.

Повествование Лешкова уместно, пожалуй, назвать «хроникой». В пределах этой калейдоскопической рукописи, не всегда строго последовательной и эстетически выдержанной, ему удалось рассказать о многом и о многих, не забывая и собственную персону. Наверное, мемуары подтвердили, что автор прошел по жизни суфлером. Но те же главы и страницы позволяют сделать важное уточнение: суфлером Денис Лешков был очень талантливым.

Как молвил бы персонаж высокопарной пьесы, наш герой отказался от буквы «я» в фамилии, но от собственного «я» в жизни никогда и нигде не отрекался. Хочется верить, что читатели мемуаров согласятся с такой репликой гипотетического актера.

Признаемся: мы чуть-чуть завидуем читателю, открывшему эту книгу. Но зависть легко уживается с удовлетворением: ведь теперь многие узнают нашего героя, нашего жестоко обиженного суфлера — и забытый хроникер, полагаем, не утомит их.

Т. Л. Латыпова

Часть первая

Собрание воспоминаний детства, кадетской и юнкерсной жизни

I

Детские годы в Гельсингфорсе и Петербурге. — Лето в Павловске и Озерках. — Первые музыкальные и театральные впечатления. — Учение в частной школе и в Подготовительном пансионе А. Н. Черниковой. — Экзамен в 1-й Кадетский корпус

Карцер 1 роты 2 К<адетского> к<орпуса>. Апрель 1901 года.

Я родился 3 декабря 1883 года в городе Гельсингфорсе (в Финляндии).

Отец мой, Иван Денисович Ляшков, был родом из Сибири. Малолетство свое он провел в Томске; там же воспитывался в гимназии; с 14-летнего возраста он был поставлен в необходимость сам себя содержать и платить за себя в гимназию. Кончивши ее, он на скопленные от уроков деньги приехал из Томска в Петербург, чтобы продолжать образование в университете, но пробывши в нем 1 ½ года, по некоторым причинам, остающимся как для меня, так и для всех неизвестными, он решил идти в военную службу и поступил в 1865 году в Константиновское военное училище. По способностям он всегда выделялся из общей среды и кончил в 1867 году училище фельдфебелем с записью на мраморной доске, и был выпущен офицером в лейб-гвардии Измайловский полк. По прошествии законных 3-х лет, он поступил в Александровскую Военно-юридическую академию, которую опять кончил первым с производством в штабс-капитаны. Почти сразу после окончания академии он женился и получил место помощника военного следователя в Гельсингфорсе. В 1883 году, когда я родился, он был уже подполковником и занимал место окружного следователя. В промежутке между 1883–1885 годами с отцом произошло много оказий, следствием которых был переезд в Петербург. Началось с того, что при осмотре строившихся тогда пригородных укреплений (капитальные постройки, в которых принимала участие огромная масса рабочих под наблюдением целого штата военных инженеров и техников; имена некоторых из них были в то время известны по всей России) совершенно случайно натолкнулись на факт, сильно всех озадачивший: в укрепление, на которое впоследствии предполагалось как на фундаменте строить здание и ввозить тяжелейшие орудия, — палка (обыкновенная тросточка) совершенно свободно вошла по рукоять! Осматривая далее, нашли много подобных сему вещей, и на господ инженеров явилось подозрение в нечистом ведении дела. Отцу же моему и поручили вести следствие. После нескольких месяцев ведения дела он выкопал целую организованную шайку генералов, полковников, военных инженеров и строителей, совершивших на этом деле колоссальнейшее мошенничество. В этот период времени следствия отец получал целые пачки анонимных писем и предупреждений с советами бросить дело. В один прекрасный день даже явился «некто» лично и предложил значительную сумму только за то, чтобы отказаться от ведения следствия, сославшись на болезнь или что-нибудь вроде того. Отец не согласился и следствие продолжал, раскрывая с каждым днем более и более колоссальные недочеты (т<ак>, напр<имер>, оказалось, что здания и постройки, которые по бумагам обошлись в несколько сот тысяч рублей и на которые текущий счет продолжался, — вовсе на самом деле не существовали). Когда все усилия прекратить следствие остались тщетны, тогда организация, которая была велика и сильна (некоторые из членов ее были близки к сильным мира сего и пользовались огромными правами, и могли что угодно сделать), устроила (без ведома отца) так, что он вдруг случайно был произведен в полковники и получил место окружного судьи в Петербург (место труднодоступное и для его молодых сравнительно лет высокое). Это было в 1885 году.

По приезде в Петербург отец имел лично аудиенцию у Императора Александра III, на которой подал донесение о «Свеаборгском деле» и о переводе не по заслугам на место судьи. Месяц спустя Александр III на должности окружного судьи отца утвердил, а следствие о «Свеаборгском деле» приказал продолжать. Спустя некоторое время отец натолкнулся среди участников на «чересчур сильных мира сего» и принужден был отказаться от дальнейшего ведения дела. 14 военных инженеров было отправлено на поселение в Сибирь, масса участников рассортирована по «всевозможным местам злачным». (Впрочем, часть отправленных на Сахалин попала под Высочайший манифест и была возвращена с разрешением поселиться в Южно-Волжских губерниях.)

Таким образом, в 1885 году все семейство наше (отец, мать, две сестры и я) переехало в Петербург.


За период времени с 1885 по 1888 год воспоминаний никаких нет; я только смутно помню, что перенес за эти три года несколько серьезных болезней, как-то: корь, скарлатина. Помню, как заболела старшая сестра дифтеритом; тогда меня и другую сестру на время куда-то увозили. В это же время всем семейством ездили на лето в предместье Гельсингфорса Мальма — этого я даже не подозревал бы, если бы не узнал об этом впоследствии. Потом жили следующий год в Дудергофе, о котором, исключая слабого представления в памяти какого-то пруда, груды камней около дороги, леса с грибами и пр., ничего не осталось. Ясные воспоминания начинаются только с 1889 года, полного более или менее крупных событий. Из чисто детских воспоминаний осталось воспоминание о ежедневном времяпрепровождении. Как у меня, так и у всех детей, с которыми я общался, игрушки (то есть разные покупные вещицы) совершенно игнорировались, а во всякой игре необходимыми являлись по большей части гладильная доска, заслонка от камина и швабра; стулья и столики шли на слом. Весной и летом все время проводилось на улице и на дворе. Нередко там заводились самые босяцкие знакомства, которые для меня доставляли немалое удовольствие. Отца я помню довольно скверно. С утра он уезжал в суд на службу, в 5 часов приезжал домой, обедали, потом он (за исключением, когда кто-нибудь приезжал) сидел в кабинете и весь вечер занимался. Последнее время он почему-то занялся изучением французского и английского языков и постоянно сидел или над бумагами, или над толстыми словарями.

Судя по рассказам позднейшего времени, я был ребенок далеко не из тихеньких и нередко творил вещи, описание которых в печать не приняли бы. Телесных экзекуций со мной отродясь не производили, и единственным наказанием являлись выговоры отца, из которых я только помню выражение его: «Так, брат, нельзя!»

Лето этого года жили мы в Павловске (<1 Оранская>, д<ача>Захарова). Каждый вечер аккуратно все шли, невзирая ни на какую погоду, на вокзал на музыку (меня после 1-го отделения, иногда после 2-го, отводили домой спать). Возвращались домой по бульвару с фонариком. В июне или в июле отец уезжал зачем-то в Архангельск (должно быть, по делам службы). Я помню, как провожали его; он обещался привезти оттуда самоедские шапки и тулупы и шоколадных рыб.

С самых ранних лет я очень любил музыку и помню, что часто не засыпал иначе как под музыку (непременно какое-нибудь место из «Аиды» или «Фауста»). В Павловске на музыкальных вечерах я в эти годы не пропускал ни единого звука; забирался всегда к самой эстраде и слушал так до конца. Конечно, понимать симфонические произведения в 6 лет я едва ли мог, на меня, очевидно, в равной степени влияли и красота звуков, и механическое их воспроизведение.

Днем меня, обыкновенно, таскали по «сеткам», «розовым павильонам», «никсам» и тому подобным достопримечательным детским местам Павловского парка.

Вскоре после переезда в Петербург, приблизительно в конце октября, отец опять уехал по делу на 2–3 недели в Выборг.

К обещанному времени он не вернулся; я помню, как мать беспокоилась о том, что могло его задержать. Однажды вечером пришла телеграмма о болезни отца в дороге. Поздно вечером в этот день его привезли с вокзала в карете и внесли на носилках в квартиру. С этого дня началась постоянная толкотня докторов и сиделок. У отца определили воспаление легких и порок сердца. Такое положение вещей продолжалось недели три. Затем докторов все прибывало и прибывало (соответственно этому болезнь шла хуже и хуже). Однажды вечером все они устроили консилиум и после долгих разговоров решили, что кризис прошел и болезнь пойдет на выздоровление. Мать, насколько я помню, не верила всем этим обнадеживаньям, сестры ревели, а я мало понимал сущность дела. Наконец, 25 декабря 1889 года в 2 часа ночи, несмотря на все медицинские уверения и доказательства, отец скончался.

Следующие три дня в квартире была непроходимая толкотня. Являлась масса разных военных и гражданских чинов (большинство были военные — судейские, сослуживцы). Воняло ладаном и попами. Каждый день два раза, утром и вечером, служили панихиды. Всю ночь напролет читали читальщики. Хорошо осталось в памяти у меня, как раз в кухне псаломщик раздувал кадило, а я смотрел на это, и мне тогда почему-то показалось, что эта вещь (то есть кадило) в сущности и есть причина смерти человека, и с тех пор я стал инстинктивно бояться и сторониться этого инструмента. На третий день утром набралось очень много народу, отслужили литию, подняли гроб и вынесли на улицу. Там положили на дроги, завалили весь венками и повезли в Троицкий собор, на Измайловский проспект. Там, приблизительно после 1 ½ часов службы, завинтили гроб, положили сверху шапку и шашку, на красную шелковую подушечку нацепили все ордена и вынесли опять гроб на площадь. На площади стоял строем лейб-гвардии Измайловский полк с оркестром. (Отец прежде служил в этом полку.) Затем оркестр заиграл похоронный марш, меня усадили с матерью в карету, и все поехали на Волково кладбище. На кладбище опять служили литию, потом один генерал долго говорил что-то около могилы, потом все брали совочком желтый песок с блюда и бросали в могилу. Когда ее зарыли — все поехали обратно и долго еще обедали в столовой (это называли тризною). Один полковник (Болдарев) — который носил руку на перевязи (ему в Турецкую кампанию 78-го года всадили в эту руку 24 картечины) — опять говорил речь, потом долго несколько офицеров возились в кабинете, разбирая бумаги и вещи.

В начале января 1890 года мы переехали в другую квартиру (в том же доме, двумя этажами ниже).

В этом году меня начали учить читать и писать. Учила меня какая-то женщина (имени ее не знаю), которая занималась и с сестрами, которые были уже в гимназии. Давалось ли мне это трудно или легко — не помню; должно быть, легко, потому что я скоро выучился и тому и другому и читал по вечерам «Задушевное слово» и подписи под картинками «Нивы»[5]. Научиться я научился, а делать ничего не хотел. Каждое утро мне надоедали с диктовками и чтением рассказов из какой-то хрестоматии. Совместно с этим меня стали пичкать французскими «комнатными фразами» и словами, дабы я умел попросить что мне нужно по-французски. После кратковременного опыта я наотрез отказался от этого удовольствия.

Лето этого года жили в Павловске (1-я <Оранская>, дача Карузина). Из воспоминаний этого лета главным образом остались в памяти «персы». Это лето в Павловске, близко около нас, на даче Полякова (она представляет из себя целое имение с домом, прудом, парком и лесом) — там жили персидские посланники. Их было сначала двое, потом трое. По имени помню только одного, его звали Мирза-Риза-Хан.

Мать моя была знакома с одной француженкой, некоей бойкой бабенкой, m-lle Дебрен, которая была при этих персах нечто вроде переводчицы, а вместе с тем и заправляла всем домом. Не знаю почему, но эта самая мамзель очень меня полюбила, постоянно обкармливала конфетами и пирожными, катала меня на рысаках по парку в Царское и по окрестностям. Почти каждый день она с дневной музыки[6] таскала меня туда, к себе, там я познакомился с персами. Все они оказались очень теплые парни и тоже полюбили меня. Мало-помалу я стал там пропадать целыми днями. От этого периода времени у меня осталось очень много каких-то смутных воспоминаний. Раз эта Дебрен куда-то ушла и оставила меня обедать с персами, а они напоили меня допьяну шампанским и пустили в таком виде гулять. Помню также мальчишку 3-мя годами старше меня, казачка Гришку, с которым я играл. Раз оба мы с ним слетели в пруд, повар нас поймал, а потом меня сушили в кабинете у персов и переодели в Гришкин костюм. Помню также, как я боялся старой башни, которая очень давно была для чего-то выстроена за лесом и однажды полуобрушилась. Я помню, как ее чинили рабочие. Кажется, она после этого ремонта стоит и поныне без особого употребления.

Знакомство с посланниками продолжалось и в Петербурге. Посольство было на Бассейной улице. Это был настоящий дворец. Я слабо помню расположение его, там было множество разных зал, приемных и гостиных. Там я продолжал также часто бывать. Делалось это следующим образом. Казачок Гришка являлся к нам и просил, чтобы отпустили мою персону; мы садились и укатывали. Я, между прочим, постоянно присутствовал и принимал участие в разных процедурах с собаками. Надо заметить, что эта m-lle Дебрен была психопатка, а пункт ее были собаки вообще и в частности. У нее было около десятка разных маленьких псов всяких пород, преимущественно такс и болонок; там были и «мими́», и «пипи́», и «биби́», и «сиси́» и т. д. Всех она мыла в особых ваннах, особыми губками (а одну мыла той же губкой, которой сама мылась), у всех были свои постели, попоны и чуть ли не калоши. Ели они только шоколадные конфеты и бисквит со сливками. На все эти занятия уходило три-четыре часа в день. Потом обедали, а потом «мими» и «пипи» и прочих брали с собой кататься в экипаже.

Эту зиму как раз в Петербург приезжал персидский шах. Первый день по приезде он пробыл во дворце у Императора, а на второй приехал обедать в свое посольство. Я как раз в этот день был там и видел шаха и все торжества, а к довершению всего обедал с ним в одной зале. Все залы посольства были в этот день роскошно убраны всевозможными растениями, лентами, щитами, кольчугами, инициалами. В большой зале было расставлено и накрыто 6 столов на 150 человек. Вечером явилась целая процессия. Я смотрел и очень интересовался, который из них шах. Проходили какие-то арлекины, жокеи в позолоченных шапках, с ног до головы вооруженные генералы и персидские офицеры. Каждого я принимал за шаха. А когда мне показали какого-то старика в простом синем халате с физиономией татарина-халатника и сказали, что это и есть шах — я остался очень недоволен. Вся эта компания сидела за столом часа четыре и поглотила массу разных блюд самых фантастических форм, выпили пропасть вин, а в конце принесли шербет. Тогда они начали петь какие-то национальные песни, а какие-то 12 парней тут же стали что-то выплясывать. Когда это кончилось, вся эта ватага поехала в театр в балет.

Эту зиму мое учение продолжалось дома, также понемножку. В будние дни, когда сестры были в гимназии, я один оставался и придумывал сам для себя всевозможные развлечения. Развлечения эти, конечно, были таковы, что следствием их была целая масса сломанных стульев, ящиков от столов и пр. Любимым моим занятием было строить из разной домашней утвари паровозы и вагоны. Эта страсть к железным дорогам продолжалась у меня довольно долго (почти до 11 лет) и особенно усилилась в следующее лето 1891 года, когда мы, почему-то изменив традиции жить в Павловске, поселились в Озерках. Я помню, как мы переезжали в Озерки. В этот день я последний раз видел свою бабку. Бабка эта (мать моего отца) была простая женщина, два раза овдовела и жила последние годы жизни отца у нас. Мать моя с ней жила не особенно в ладах, причиной чего, насколько мне известно, была крайняя нечистоплотность и неумение ее себя держать. По всей вероятности, она была не совсем нормальна. В день нашего отъезда она приходила на вокзал, прощалась. После этого она совершенно исчезла, и впоследствии, несмотря на поиски матери, она, положительно, не находилась нигде во всей Российской Империи. Спустя год доходили смутные вести, что она умерла в Москве, в больнице.

Дача наша в Озерках помещалась у самого полотна железной дороги. Я был очень счастлив, что каждые ½ часа могу видеть проходящие поезда. Между прочим, мы (то есть я и компания, с которой я успел там познакомиться) занимались довольно часто тем, что клали на рельсы всякие вещи, как, напр<имер>: монеты, иголки, перья, камушки и пр. — и получали их в раздавленном виде. Мало-помалу камни стали класть все больше и больше, а один раз чуть не наделали беды. Однажды вместо камня я сам чуть не попал под поезд и спасся благодаря тому, что поезда в этом месте от близости станций (разность 1 верста) ходили довольно медленно — я успел броситься в сторону и попал в грязную канаву с водой и отделался тем, что выпачкал свой новый костюм, в котором должен был идти к причастию. В версте от нашей дачи находился тогда театр и сад «Озерки». Мы довольно часто бывали там. Но этот сад с музыкой (симфонический оркестр в 50 человек под упр<авлением> Главача) был, в сущности, только жалкой пародиею на Павловский вокзал. Это была какая-то смесь «веселого уголка» с серьезной музыкой. В театре тоже был довольно разнообразный репертуар: опера, оперетта, драма, водевиль, дивертисмент, фокусники, клоуны — в общем, все, что только угодно. Излюбленной вещью Главача (кроме его собственных 52-х мазурок) было «Итальянское каприччио» Римского-Корсакова. Эта вещь мне всегда напоминает детские годы и жизнь в Озерках.

У нас тогда снимал комнату один скрипач из Озерковского оркестра, немец из Гамбурга Л. Г. Геннинг. Это был пресимпатичнейший парень, и мы с ним друг друга очень любили. Зимой он продолжал у нас жить (домашние тоже все его полюбили). Зиму эту (1891 г.) он играл в Панаевском театре[7]. Тогда там покойный И. П. Зазулин держал антрепризу оперных спектаклей. Геннинг стал меня иногда брать с собой в театр и сажал там на рецензентские места или в оркестр. Первая опера, которую я видел, это «Кармен». Она произвела на меня огромное впечатление, и вообще театр с его декорациями, люками, провалами, оркестром и певцами забрал мое воображение в руки совершенно. Я спал и видел во сне Кармен, Фауста, Мефистофеля, Самсона, Роберта-Дьявола и пр. В продолжение этой зимы и следующей я пересмотрел целую массу опер и пристрастился в равной степени и к музыке, и к механике сцены.

Мало-помалу я стал подбирать на рояле разные места из опер: так, напр<имер>, увертюру «Тангейзера», хоры из «Жизни за царя», из «Русалки».

В конце 1891 года приезжал из Тифлиса дядя Р. Н. Казбек с теткой и двоюродной сестрой Таней. Я помню, как тетка тогда играла на рояле свои мелкие сочинения (она незадолго перед тем начала писать разные фортепьянные пьески). Я же в это время занимался тем, что возил кузину по комнатам на длинном ковре или рисовал на бумажках паровозы и думал, когда попаду опять в театр. Хорошо осталось в воспоминании, как младшую сестру взяли в театр, но она отказалась в мою пользу. Это мне тогда показалось поразительным и редким великодушием.

В начале 1892 года меня порешили отдать в школу, дабы я учился уму-разуму. Моя мамаша, очевидно, выбирала недолго и сговорилась относительно меня в Школе для мальчиков и девочек, что на Казанской ул., против магазина швейных машин. В следующий понедельник меня туда привели. Это было частное учреждение, в котором за известную плату принимали умеющих читать и писать учить Закону Божию, русской грамматике и начальной арифметике, но, по-видимому, у них из этого ничего не выходило и никто ничему не выучивался. Когда я пришел в класс, то меня заставили читать какой-то отрывок из русской хрестоматии и, когда убедились, что я действительно обладал талантом читать, посадили меня на место, на третью парту. Учащих лиц там было всего трое: какая-то толстая женщина, по прозванию Мальвина, у которой всю жизнь болели зубы, какой-то старичок Федор Иваныч и еще один рыжеволосый парень, имени которого я так-таки никогда и не узнал. Мальвина была презлющая баба, никому не давала прохода и никого ничему не научила, кроме «шарканья ножкой», которое обязательно там требовалось по крайней мере 10 раз в день. Федор Иваныч учил арифметике, но главным его занятием было, кажется, наблюдать, чтобы никто раньше положенного времени не ел своего завтрака. А когда такая вещь случалась — он с быстротой молнии кидался на этого преступника-ученика и отнимал у него начатый завтрак. Я постоянно покупал, идя в эту школу, ватрушку с творогом. Однажды за уроком мне захотелось есть, и я, не зная еще туземных законов, вынул свою ватрушку и стал ее уписывать. Но в этот момент досточтимый профессор бросается с кафедры по направлению ко мне. Я, конечно, инстинктивно отскочил в сторону и убежал на другой конец класса, и если бы он не догнал меня и не отнял моей ватрушки, то мы бы еще долго бегали, к общему удовольствию, вокруг класса.

Таково было учение в этой первой школе. Через некоторое время мать уже собиралась взять меня оттуда, когда как раз это достопримечательное заведение по неизвестным причинам закрылось. До конца зимы я продолжал заниматься дома с гувернанткой сестер. Следующее затем лето 1892 года я все время толкался на станции (в Павловске), перезнакомился со всеми стрелочниками, машинистами и кочегарами, таскал им из дому папиросы и деньги, а они катали меня на паровозе во время маневрирования у станции и давали мне переводить стрелку и поднимать семафор. Один стрелочник (Мартын-католик) читал мне разные польские священные книги и научил меня курить махорку. В один прекрасный день я как-то, болтаясь у станции по рельсам, угодил попасть под рабочую тележку (вроде дрезины), нагруженную тяжелыми инструментами, она переехала мне ногу, так что я пролежал три недели в постели и потом целый месяц хромал. После этого меня перестали пускать на станцию.

В октябре 1892 года меня определили в Подготовительный к средне-учебным заведениям пансион А. Н. Черниковой, где я пробыл почти 1 ½ года, из которых половину был на полном пансионе с отпуском домой только на субботу и воскресенье.

Здесь я впервые испытал всю скверность полного пансиона среди чужих людей и разлуки с домом. Здесь потянулись долгие скучные вечера, когда я стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и смотрел на движение извозчиков, дилижансов и конок с Варшавского вокзала. Особенно первое время я страшно скучал и чувствовал прямо гнетущую тоску. Большая часть учеников в этом училище были приходящие; пансионеров было всего 8–10 человек, из которых 5 мальчиков, 3 девочки и 2 взрослых, которые учились в гимназиях. С последними двумя поместили и меня. Одного из них звали Стаська, а другого Дорька (Вертер). Оба они по утрам уходили в гимназии и возвращались только к обеду. Стаське было лет 15, а Дорьке 13 или 14. Из девочек-пансионерок я помню только двух, тоже старше меня, лет 12–13, Женю и Варю. У Стаськи был роман с Женей, довольно хорошенькой девчонкой, а у Дорьки с Варей. Забавнее всего то, что уже много позже (в 1902 году) я узнал, что все они переженились и один из них служит где-то в Сибири, а другой — доктор. Вот романы, достойные примера!

В числе приходящих здесь был А. М. Медников, мой хороший знакомый впоследствии, уже в мои юнкерские годы.

На первом же уроке в этом пансионе я получил единицу (Закон Божий) за то, что, рассказывая про коров, которых видел во сне фараон, сказал, что «толстые пожрали тощих», но все-таки здесь учение хоть и медленно, но подвигалось. Хотя здесь и был довольно странный метод запоминания математических определений, вроде «Задача есть задача и всегда останется задачею», но все-таки я мог рассчитывать, проучившись здесь 1–2 года, выдержать экзамен в кадетский корпус.

По субботам за мной заходил тогдашний приятель мой Володя Сластников, реалист 2-го класса, и меня отпускали домой до утра понедельника. Эту зиму мы жили на Фонтанке у Обухова моста, квартира разделялась пополам на нижнюю и верхнюю части. Внизу жил отец Сластникова с экс-женой, бывшей провинциальной артисткой, а наверху мы, причем я с Володькой жил в одной комнате. Нашим общим занятием тогда было дрессирование мышей, количество коих в сей квартире, к нашему удовольствию, было необъятное. Из пойманных мышей мы отбирали самых маленьких и красивых, поселили их между рамами окна, устроили там им жилище, развесили канаты, лестницы, трапеции и заставляли лазить. В этом занятии оба мы дошли до специальности. Шедевром нашим была маленькая белая мышь Шайтан, которая понимала все приказания, лазила по канатам, бегала по географическому глобусу, вертя его и оставаясь сама на месте, и т. д. По воскресеньям устраивались представления «дрессированных зверей», а на имеющемся у нас тогда фисгармониуме исполнялись увертюры и антракты. По ночам мы вставали и отправлялись в ванную на «охоту», где при помощи туфель и сапог охотились на мышей. Довольно часто также мы с ним проникали в театры (преимущественно Панаевский). Он тоже был страстный любитель театра (мать его была артисткой, а отец театральным рецензентом). Оба мы увлекались тогда операми, а дома воспроизводили некоторые их места на фисгармонии. Оба мы ненавидели экс-жену его отца и не раз собирались выпустить на нее всю свору наших мышей, которых она так боялась.

Между тем, ввиду того, что я сын военного, моя мать решила меня тоже сделать военным и посему хлопотала о допущении меня к экзамену в один из петербургских кадетских корпусов. Купили программу приемных экзаменов и дали ее в пансион, чтобы меня по ней готовили.

В конце этого года меня сделали приходящим и стали приготовлять к экзамену. Я со своей стороны был очень доволен, что буду военным, носить кадетскую форму и отдавать честь. Все следующее затем лето я продолжал готовиться. (Пансион на лето по несчастной случайности переехал тоже в Павловск.) Почти 3 месяца я каждый день отправлялся на 2-ю Матросскую улицу (в другой конец города) в школу и занимался; причем по дороге дразнил всех коров в проходящих стадах своей красной шляпой, за что с некоторого времени подвергся преследованию всех пастухов Павловска. Наконец, к августу был пройден весь означенный в программе курс и мне предоставили неделю отдыхать, а затем (9 августа) я с матерью поехал в Петербург на экзамен. Мы переночевали у одних знакомых близ 1-го Кад<етского> корпуса, и на другой день утром я пришел в корпус. Конкурс был сравнительно очень высокий, ваканций было 62, а державших экзамен 400 человек, так что на 1 ваканцию приходилось около 7 человек. Сначала стали экзаменовать по русскому: заставили всех писать наизусть басню Крылова «Лягушка и вол». Потом я разбирал грамматически предложение и ответил на несколько вопросов из грамматики. Затем спросили по Закону Божию рассказ о Воскресении Христа. По арифметике дали перемножение и деление четырех и пятизначных чисел с поверками, причем прошла молва об ужасах и свирепствах этого учителя. Потом я узнал, что это был П. А. Коробкин, впоследствии мой преподаватель в старших уже классах. Потом заставили по чистописанию написать фразу: «Весна красна природой», — на этом и кончили экзамен. На другой день моя мамаша ходила узнать результат — и оказалось, что я остался за конкурсом (у меня средний <балл> экзамена был 8,75, а конкурс был 36, то есть 9).

Опечаленный такой неудачею, я уехал назад в Павловск и ходил как убитый 3 дня, пока не пришла из Главного управления бумага[8], из которой доводилось до сведенья моей матери, что я могу быть по своему баллу принят в один из следующих корпусов по выбору: Симбирский, Псковский или 3-й Московский. Пришлось выбирать из трех бед наименьшую — думали-думали и порешили, что таковою будет 3-й Московский корпус. Собрались ехать. 18 августа, за 2 часа до нашего отъезда, пришла 2-я бумага, уже из окружного суда, по которой мне, как сыну военного судьи, предоставлялась стипендия генерала Стрельникова во 2-й Кадетский корпус в Петербурге. Это была большая радость, ибо уезжать в Москву и жить там solo была крайне неприятная перспектива.

Пока было окончательно дано знать в Главное управление и в корпус — я догонял дома с помощью студента-технолога В. Л. Веинштока начавшийся уже в корпусе курс.

II

2-й Кадетский корпус. — Первый и второй классы. — Быт кадетов. — Проступки и шалости. — Павловские впечатления. — Страсть к пиротехнике

13 октября 1894 года меня привезли во 2-й Кад<етский> корпус. Здание это помещается в самой захолустной части Петербурга[9], благодаря чему мы долгое время, несмотря на расспросы всех городовых, не могли его найти. Наконец… (то было чудное мгновенье). Я узрел великую реку Ждановку, а подле нее большое желтовато-грязного фона здание. Подъехав к нему и удостоверившись, что это и есть не что иное, как 2-й К<адетский>, и узнав, где квартира директора (генерала Курбатова), отправились к нему. Там, погладив меня по головке и расспросив, где я учился и многому ли научился, он указал, как пройти в помещение корпуса.

Там нас встретил красивый офицер (подполк<овник> И. Я. Кульнев) и счел первою необходимостью для приведения меня в «кадетский вид» постричь. Меня привели к «стригачу» и выстригли как каторжника, под первый нумер. Затем повели в «цейхгауз» (так называется склад обмундирования). Там солдат по названию «каптенармус»[10] заявил мне, что необходимо «пригнать» кафтан и брюки. Это меня порядочно обескуражило, ибо я до тех пор думал, что «пригнать» можно только свиней на пастбище, а отнюдь не брюки на ноги. Но тем не менее пришлось «пригнать» кафтан и брюки, а так как я не отличался большим ростом, то все это сидело на мне мешком. Только что кончил я с туалетом, как раздался адский звон и поднялся неистовый крик. Я, конечно, как и всякий другой свежий человек, вообразил, что это пожар или наводнение, но оказалось, что это кончились уроки и кадеты идут завтракать. Всякие передвижения в корпусе совершались маршировкой в строю. Все построились, меня поставили левее всех, потом офицер скомандовал, и мы пошли к завтраку. После завтрака была рекреация ½ часа, в продолжение которой каждый кадет считал прямой своей обязанностью орать и беситься до истощения сил, чтобы только производить шум. Можно себе вообразить, что это было за светопреставление, если этих участвующих лиц 120 душ!

В коридоре я увидел седого полковника, который подошел ко мне и спросил, как моя фамилия. Этот вопрос задавали мне решительно все. А некоторые еще прибавляли: «Новичок, новичок, надо дать тебе щелчок!» — что и делали, если я не успевал увернуться. Полковник этот, как мне сообщили, ротный командир и прозвище имеет «бык». Затем мне опять «пригнали» сапоги, каждый весом добрых по 4 фунта. Потом сообщили мне, что я во 2-м отделении 1-го класса, и дали штук 8 учебных книг. После этого пришел мой классный воспитатель капитан Гриневич и повел меня по каким-то коридорам к инспектору. Там меня заставили перевести две фразы с французского на русский, а какой-то капитан с чрезвычайно длинными усами и в очках предложил мне показать на глобусе остров Шпицберген и несколько городов и рек. Убедившись таким образом в действительности моих познаний, меня свели обратно в класс и посадили на свободное место на 1-й скамейке. Таким образом я очутился рядом с популярнейшей в корпусе личностью, господином Шветовым, который два месяца спустя был выгнан за невероятно скверное поведение. Он был самый сильный в классе, а потому большую часть товарищей держал в руках, и мало того, что сам выкидывал прямо невероятные номера, но заставлял и других принимать в них самое горячее участие. Вечером в 9 часов меня привели в «камеру» (так называлась спальня), показали мою кровать и сказали, чтобы я ложился спать. Я разделся и лег, но, конечно, не мог заснуть, ибо в голове был сумбур от шума и непривычки к такому положению. Я размышлял около 2 часов, потом заснул. Впереди было еще целых 8 лет такой же или почти такой жизни! В 6 часов утра на другой день раздался звон, и кадеты стали вставать. После мытья и приведения туалета в порядок построились и пошли к чаю. Потом до 8 часов повторяли уроки, а в 8 они начались. Ежедневно было 5 уроков и 1 час физических занятий, к которым также относились танцы и пение. Из преподавателей лучшим мне показался Разыграев, учитель арифметики, который иногда рассказывал анекдоты и вообще как актер-любитель и комик преподавал довольно юмористически. В субботу в 2 часа дня, когда за мной приехала мать, меня после некоторых формальностей, научив предварительно отдавать честь, отпустили до 9 часов веч<ера> следующего дня. Я был очень доволен, что буду отдавать честь, и жаждал скорее подходящего случая, но, к большому моему сожалению, до Невского пр<оспекта> ни одного офицера не встречалось, а на Невском их сразу было так много, что я отдавал честь и офицерам, и медикам, и околоточным; последние, впрочем, относились к этому очень предупредительно и милостиво просили «не беспокоиться». Приехав домой и посмотрев на себя в зеркало, я остался очень доволен и понравился сам себе.

Похороны Александра III[11].

Первым моим преступлением корпусных правил был самовольный побег, происшедший при следующих обстоятельствах. Как-то в начале декабря в одну из суббот за мной почему-то никто не пришел. Оставаться в корпусе мне очень не хотелось, а так как причина казалась мне малосостоятельной и я считал себя настолько большим, что могу лично совершить значительно большее путешествие, чем от корпуса до Измайловского моста, то после некоторой внутренней борьбы я решил отправиться solo. У меня нашелся компаньон, находившийся в точно таком же положении, и мы отправились. Дня через три, благодаря швейцару, который видел нас без провожатых, преступление открылось, и нас засадили на 2 недели без отпуска.

Учился я этот год посредственно и в списках занимал место «золотой середины». Особенно выдающихся инцидентов не было, да если и были, то не остались в памяти. В апреле, после Пасхи, начались экзамены, из которых я все выдержал. Меня перевели во 2-й класс и отпустили домой до середины августа.

Лето этого года (1895) мы жили вместе с дядей Казбеком и с теткой в Павловске (<1 Оранская>, д<ача> Смород). В соседнем флигеле этой же дачи жил кадет одного со мной класса и корпуса Сережка Лихтанский. В компании с ним мы обворовывали все огороды в Гуммолосарове. Таскали (я у дяди, а он у своей тетки) папиросы, попивали тайно пиво и водку, учиняли всякие безобразия и т. д. По утрам он, чтобы было не скучно, тащил меня к себе, и там мы оба ежедневно выслушивали от его тетки, старой девы, нравственные наставления о том, как надо себя вести и что делать. По вечерам он отдавал тетке самый вымышленный отчет в своем благонравном поведении, после чего она, успокоенная, запирала его в комнате спать. Затем он при помощи водосточной трубы и дерева удирал через окно и мы отправлялись к 3-му отделению на музыку или в парк. Для обоюдного удобства мы устроили между собой из окна в окно телефон (натянутая струна, прикрепленная к бычачьим пузырям), но его тетка, наш общий враг, проведала про телефон и уничтожила его.

В эту компанию входил еще некто Акакий, как его прозвали по наружному виду (Владимир Иванов) — неопределенная личность, годом старше меня. Как оказалось впоследствии, это был сын артистки Василеостровского театра[12]. Мы с ним вместе работали целый месяц над миниатюрным театром, в котором, однако, были все подробности, декорации, занавес, рампы с освещением, провалы, выстрелы и т. д. Акакий сам писал для этого театра драмы и комедии; вывешивались трескучие афиши, и назначались спектакли. Папочные и картонные артисты покупались специально в Петербурге и Царском Селе. Публикой были все домашние, которые обязаны были платить по 3 копейки. Сборы пропивались и прокуривались.

Четвертым членом компании был дядин повар, мой тезка Денис, пресимпатичнейший и безобидный молодой кавказец. Ежедневно всей компанией мы ходили купаться, а остальное время дня в отдельности или купно чинили разные безобразия. Все дворники в новых местах были против нас вооружены и ждали только подходящего случая, чтобы поймать.

По вечерам мы, подражая лаю собак (в чем, собств<енно>, принимал участие иногда и дядя), поднимали на ноги всех собак, начинался такой адский концерт, что все дворники выбегали на улицу. Особенно приходила в бешенство генеральша, жившая рядом, у которой было 10 мопсов. Как только мы подавали сигнал, все 10 мопсов разражались адским ревом и не давали спать своей барыне.

Вообще лето было довольно удачное.

По приезде в корпус я, как кадет II класса, теперь уже сам мог давать новичкам щелчки; вообще положение улучшилось. Почти в самом начале года вследствие глупой привычки в детстве вырывать себе ресницы у меня случилось воспаление глазной оболочки. Меня поместили в лазарете, в отдельной комнате с постоянно опущенной зеленой шторой, а на глаза надели особый зеленый щиток, причем запретили что бы то ни было читать и писать, так продолжалось 3 недели. Было так скучно, что я от нечего делать занялся вычислением персидской задачи (зерна на шахматной доске) и исписал целую тетрадь числами, причем дошел до квадриллионов и т. д. Из окружавших меня в это время в лазарете я помню, главным образом, верзилу, великовозрастного кадета (хотя тоже II класса) Бологовского, которого некоторое время спустя выгнали из корпуса за то, что он выколол вилкой глаза на иконе Николая Чудотворца и надел на голову сестры милосердия плевательницу со всем в ней заключающимся.

Во II классе начались уроки немецкого языка, который был во все пребывание мое в корпусе вечным камнем преткновения. Любимыми моими предметами были древняя история и зоология. В этом возрасте, обыкновенно, всегда делаются шалости; у нас в этом отношении тоже не зевали. Помню, как однажды, желая избежать нелюбимого всеми урока, решили целым классом спрятаться в спальне под постелями. Через ¼ часа начальство всполошилось и забегало. Действительно, положение было курьезное: исчезло 32 кадета! И если бы один из нас не издал некоторого нецензурного звука, всех выдавшего, то эти поиски начальства продолжались бы, к нашему удовольствию, довольно долго.

В середине года появилась эпидемия (свинка), сразу заболело около 200 человек, так что кроме лазарета, битком набитого, заняты были койками две спальни и одна зала. Я счастливо избежал сей болезни.

Учился я здесь, как и первый год, довольно посредственно. Весной по случаю коронации Императора Николая II у нас отменили экзамены. Перед отпуском каждому дали по коронационному рублю.

Весь этот год у меня продолжалось товарищество с Акакием. Несколько раз мы ходили вместе по театрам (преимущественно в Василеостровский, где он сам иногда исполнял разные детские роли).

В этом году я, собственно говоря, впервые начал читать. Это, главным образом, были переводные романы и повести и приложения к разным журналам. Излюбленными моими книжками были по большей части исторические романы, в которых мне больше всего нравилась героическая сторона дела. С большим увлечением я также читал тогда Майна Рида и Фенимора Купера, позднее Жюля Верна. Любимой драматической пьесой был «Гамлет», философские рассуждения которого я опять-таки игнорировал.

Из товарищей по классу больше всего я сошелся с Владимиром Мельницким. Я бывал в эти времена у него дома довольно часто. Мне тогда очень нравилась сестра его, институтка, тоже II класса. С ней у меня в следующем году было нечто вроде мимолетного полудетского романа, подкрашенного влиянием прочитанных рыцарских романов. Но это продолжалось недолго.

Лето 1896 года мы жили опять-таки в Павловске, в парке, близ станции. Здесь у меня появилось новое знакомство — семейство станционного кассира М. А. Алексеева. Я сдружился с сыновьями его, Колькой и Володькой (один был на 2 года старше меня, другой на год). В этой компании мы творили ужасные вещи. 4-м членом компании был долговязый гимназист Сергеев. Общим и излюбленным нашим занятием была пиротехника. Насмотревшись фейерверков в Павловском вокзале, мы пожелали сами заняться этим делом, для чего все имеющиеся деньги тратили на покупку разных снадобий. Порох мы доставали в готовом виде и очень дешево в Царском Селе, в стрелковом батальоне, у солдат. Местом наших сборищ было стоявшее совершенно отдельно строение (бывший дровяной сарай), которое мы сами вычистили, оклеили обоями, наверху устроили голубятню, водворили на крышу флюгер с флагом и поселились там самостоятельно. Домой я являлся только завтракать и обедать, да и то не всегда. Вокруг, в разных местах, у нас было зарыто по частям около пуда пороха; по мере надобности оттуда брали. Кроме разных фейерверков (ракет, буранов, римских свеч и фигур) мы делали еще салюты и довольно сильно действующие взрывные бомбы. Когда в Павловском вокзале ставили вместо газового освещения электрическое, то целые массы газовых труб-проводников остались ненужными и валялись на заднем дворе вокзала. Эти трубы, распиленные на отдельные куски (по 3–4 вершка), и шли у нас на взрывные бомбы. Концы запаивали, в середину утрамбовывали порох и проводили стопин. Действие их пробовалось в парке различными способами: взрывали деревья, камни и мостики через канавы. Однажды мы взорвали таким образом довольно большой проездной мост, близ «нового шале», после чего полиция начала нас упорно разыскивать; но это нас не останавливало, и мы продолжали давать в парке и даже в самом вокзальном саду салюты, взрывать деревья, и однажды чуть не сожгли целый лужок сухих кустов, так что уже выехала пожарная команда. Положил конец нашим занятиям пиротехникой следующий случай. Вышеупомянутый гимназист Сергеев отправился однажды на вокзал, имея в кармане такой салют. Там, войдя в зал 1-го и 2-го класса, он сел и закурил. В это время вошел педагог их гимназии, тогда Сергеев принужден был спрятать папироску в карман. Стопин от салюта загорелся в кармане и стал медленно тлеть. Сергеев почувствовал запах пороха и поспешно вывернул карман; салют разорвался со страшным громом около него и сильно поранил его самого. Моментально его потащили в жандармское отделение для оказания первой помощи и для разъяснения дела. Оказалось, что по роковому стечению обстоятельств с приходящим поездом ожидали приезда в Царское или Павловск Государя Императора. Ввиду этого история эта принимала крайне скверный оттенок для Сергеева. На другой день у него, у меня дома и у Алексеева был сделан полицейский обыск и допрос. Ни у Сергеева, ни у меня ничего не нашли, у Алексеева же оказались только составы для фейерверка. С большим трудом убедили полицмейстера, что тут не было никаких целей и все было лишь делом случая. Тем не менее за всеми нами учредили тщательный надзор до конца лета. Мы бросили пиротехнику и занялись электротехникой, которая не являлась уже столь опасной.

Бенефисы в вокзале были и нашими бенефисами. Денег на билеты не было, на бенефис попасть хотелось, а потому делали так: вечером собирали компанию, человек около 20. Садились в баркас (особая лодка, предназначенная для чистки пруда), отталкивались от берега и приставали к вокзальному саду; там высаживались, расходились по разным дверям, получали контрамарки и повторяли все снова. Таким образом попадали сами, да еще проводили других.

В эти дни нашу орду знали все в Павловске и порядком опасались встреч, и мы пользовались огромным почтением у всех учащихся и мальчишек; словом, вспомнить все безобразия и погромы, которые творились в эти годы, невозможно. Только со следующего 1897 года у меня явилось 3 обстоятельства, переменивших несколько жизнь, это:

1) балалайка и занятия ею, 2) увлечение литературой вообще, 3) первые увлечения, которые с тех пор не прекращались вплоть до настоящего времени.

III

Третий, четвертый и пятый классы. — Товарищи по корпусу. — Офицеры и преподаватели. — Религиозные колебания. — Литературные пристрастия. — «Коммерческие» игры. — «Подтяжка»: «корнеты» и «звери». — Игра на балалайке. — Первая любовь

2 К<адетский> к<орпус>. Карцер 1 роты. Май 1901 года.

1896–1897 учебный год прошел довольно разнообразно. В самом начале года случилась какая-то колоссальная драка, в которой приняли участие два класса; только небольшое количество кадетов, в том числе и я, фактического участия не приняло. Я тогда, да и всегда, не любил драк и вообще решений каких-либо вопросов кулачным способом. По моему взгляду, это было только самое крайнее средство, на которое следовало решаться только в самых исключительных случаях. Поэтому я за все восьмилетнее пребывание в корпусе ни разу ни с кем не дрался и никого не бил, несмотря на то, что это, в особенности в младших классах, очень обыденное явление. Меня тоже почти не трогали, а если и случались ссоры, то всегда кончались перебранкой и потом миром.



Поделиться книгой:

На главную
Назад