Лешков Денис Иванович
Партер и карцер. Воспоминания офицера и театрала[1]
Забытый хроникер
Вступительная статья
Если бы не это кошмарное время и имелась бы фактическая возможность посвятить достаточно времени, — то, кажется, здесь хватило бы на всю жизнь интереснейшей работы, хотя бы на одни монографии и разработку исторических материалов, но увы… Видимо, так всегда в жизни и бывает, что «бодливой корове Бог рогов не дает».
Счастлив и уверен в себе историк, приступающий к изучению того или иного этапа существования дореволюционной России: в его распоряжении, помимо всяческих документов, непременно есть огромный корпус мемуаров и дневников, ценнейших свидетельств, «озвучивающих» исследуемый период и наполняющих его зорким и вдумчивым субъективизмом. По-иному в этом смысле приходится работать тому, кто пытается проникнуть в тайны тех десятилетий нашего бытия, которые обычно величают «историей советского общества»: количество «человеческих документов» резко сокращается, а отдельные исторические эпизоды как будто и вовсе обойдены вниманием мемуаристов. Историк вынужден опираться на прочие источники и втихомолку завидовать коллегам, не имеющим понятия о «мемуарном голоде».
Вывод лежит на поверхности, и он, к сожалению, безрадостен. Люди,
Мемуарных книг начала XX века опубликовано немало, однако еще больше их сохранилось в рукописях, так и не дошедших по разным причинам до типографского станка. Среди последних — и записки нашего героя. Записки эти едва ли можно отнести к выдающимся памятникам культуры, но тем не менее они весьма любопытные, колоритные, явно незаурядные — типичный образчик уходящей культуры воспоминательного письма.
Волшебный мир театра и закулисные приключения; «звезды» при свете рампы и в бытовом полумраке; полнокровная жизнь столичной и провинциальной молодежи; уморительные похождения кадетов и офицеров; амурные коллизии и серьезные деловые предприятия; Петербург, Кронштадт, Рига, Кавказские Минеральные Воды — все это и многое другое ожидает рискнувшего открыть эту книгу уже через мгновения.
Итак, наш герой, Денис Иванович Лешков (его настоящая фамилия Ляшков) родился 3 декабря 1883 года в Гельсингфорсе в семье окружного следователя И. Д. Ляшкова. Вскоре отца перевели в Петербург, где он получил новый чин и место судьи Петербургского Военно-окружного суда. Ранняя кончина И. Д. Ляшкова во многом предопределила характер образования, которое вдова пожелала дать единственному сыну (были еще дочери). В память о супруге она решила сделать Дениса офицером и посему начала хлопотать о допущении сына к экзаменам в один из петербургских кадетских корпусов. Исходя из возможных вакансий, мать выбрала, однако, 3-й Московский, но тут ситуация неожиданно изменилась: «18 августа, за 2 часа до нашего отъезда <в Москву>, пришла 2-я бумага, уже из Окружного суда, по которой мне, как сыну военного судьи, предоставлялась стипендия генерала Стрельникова во 2-й Кадетский корпус в Петербурге»[2]. Честь и хвала благодетелю юноши — но, как вскоре выяснилось, военная стезя стала лишь
Летом его семья обычно жила в Павловске, и музыкальный Павловск пленил взрослеющего Лешкова. «Каждый вечер, аккуратно, все шли, невзирая ни на какую погоду, на вокзал на музыку (меня после 1-го отделения, иногда после 2-го, уводили домой спать), — вспоминал он о лете 1899 года. — С самых ранних лет я очень любил музыку и помню, что часто не засыпал иначе как под музыку (непременно какое-нибудь место из „Аиды“ или „Фауста“). В Павловске на музыкальных вечерах я в эти годы не пропускал ни единого звука; забирался всегда к самой эстраде и слушал так до конца». Заметим, что одаренный мальчик в бытность свою кадетом начал поигрывать сперва на балалайке, затем расширил это увлечение, освоив альт и бас, а в старших классах приобщился к музыкально-общественной деятельности: продолжая традиции корпуса, Лешков из года в год собирал оркестр балалаечников. В каникулярное время такой оркестр обычно составлялся из учащейся молодежи Павловска и Царского Села: «Летом 1899 года я опять собрал оркестр, на этот раз довольно большой (20 челов<ек>), причем появились впервые 3 домры (2 альтовых и 1 малая). <…> На этот раз успех оркестра (после немалой, впрочем, с моей стороны работы) был очень велик. Мы стали участвовать в благотворительных и любительских концертах и спектаклях, играть в частных домах, у знакомых на вечерах и т. д. — словом, приобрели себе некоторую известность».
Собственно кадетская жизнь, учеба и развеселые проделки явно отодвигались на периферию существования. Предполагаем, что терпеливые преподаватели корпуса (а таковые наверняка были и, видимо, преобладали) могли умиляться, когда кадет Лешков соблаговолял слушать урок, а не писал ноты и не составлял бесконечные партитуры для своего оркестра. А ведь нотами стипендиат ограничиваться и не собирался: страсть к музыке вскоре дополнилась столь же бурным увлечением «волшебным краем» театра. «Лето 1901 года было полно самых разнообразнейших приключений, — писал позднее Лешков. — Его следует отметить особенно, ибо это было начало нового направления моего существования на сем свете — а именно увлечения драматическим искусством, да не в смысле частого хождения в театры, а в смысле соприкосновения к этому делу собственной персоной. Впрочем, я отнюдь не пытался пробовать свои способности на подмостках, а лишь занимал скромную должность суфлера». Некий И. Г. Вольфсон, друг семьи Ляшковых, актер средней руки, в ту пору договорился с Павловским попечительством о народной трезвости касательно постановки ряда спектаклей на имеющейся при чайной попечительства сцене. Денис Лешков помогал театралу собирать труппу, которая разыграла пьесу В. Крылова «В осадном положении». Кадет лицезрел представление
В жизни, наверное, почти любого человека случаются эпизоды или моменты, которые допустимо трактовать как «знаковые»: они, эти разнохарактерные мгновения, как бы «высвечивают» суть той или иной человеческой судьбы, становятся точным и емким эпиграфом к пройденному пути. Такой «знаковостью» обладало и суфлерство Лешкова.
Учеба в кадетском корпусе, такая необременительная и «художническая», между тем подошла к концу. Лешков мечтал продолжить образование в консерватории. В тайных грезах он видел себя знаменитым дирижером. Пытаясь как-то приблизить день славы, он завязал отношения с профессорами Петербургской консерватории Н. А. Римским-Корсаковым и Н. Ф. Соловьевым. «Римский обещал мне принять меня, немножко экзаменовал и отнесся вообще симпатично. Соловьев же, узнав, что я кончил корпус и имею право на поступление в военное училище без экзамена, в продолжение 1 ½ часов отговаривал меня от консерватории, говоря, что там трудно пробиться, карьера незавидная и т. д.». Пробиться, видимо, и впрямь было трудно, мэтр не лукавил, но еще труднее оказалось убедить целеустремленную матушку.
Мать как будто дала себе зарок и твердой рукой вела Дениса по жизни в строго определенную сторону. Теперь она настояла на продолжении военного образования, причем обязательно в Константиновском артиллерийском училище, которое в свое время окончил отец Лешкова. Денис Иванович — как примерный сын и как
Более того: годы, проведенные в училище, Лешков считал самыми счастливыми в жизни. И, разумеется, не потому, что он воспылал любовью к премудростям соответствующих наук и ощутил в себе «военную косточку». Ничуть не бывало: марсовы утехи по-прежнему навевали скуку и сон. Просто это были годы молодости (заинтригуем читателя: и какой молодости!), совпавшие к тому же с новыми, едва ли не самыми сильными и долговременными театральными пристрастиями.
Лешков близко познакомился с балетным искусством и буквально заболел им. Центр его жизни в 1904 году «перенесся на галерею Мариинского театра, откуда я стал жадно пожирать глазами пируэты, двойные туры и rond de jambʼы наших прелестных танцовщиц», — признавался будущий офицер-артиллерист. Лешков и его приятели постоянно дежурили у касс, дабы получить билеты на галерку, захватить лучшие места под крышей казенных театров и оттуда рукоплескать кумирам, попутно обшикивая их конкурентов. Естественно, в училище все разговоры вращались вокруг вчерашнего лицедейства, назавтра — вокруг сегодняшнего, и так постоянно. Какая уж тут военная наука, когда вышла такая диспозиция…
Юнкер всецело погрузился в омут околотеатральной, «клубной» жизни с неизбежными распрями балетных «партий», артистическими ужинами после спектаклей, которые следовали непрерывной чередой. Он свел знакомство с легендарной М. Кшесинской и был в числе наиболее преданных ее поклонников, устроивших, как мы узнаем из его мемуаров, триумфальное шествие балерины после прощального бенефиса. В то время на балетном небосклоне восходила новая звезда — Анна Павлова, и с ней Дениса Лешкова связала многолетняя дружба. Он стал истинным ценителем ее таланта. За благоговейным преклонением перед корифеями сцены последовали увлечения влюбчивого молодого человека юными танцовщицами — воспитанницами Петербургского театрального училища. Интерес к «царству Терпсихоры» вытеснял все прочие мелочи житейской суеты и намечал вехи дальнейшей жизни.
Годы Константиновского училища пролетели незаметно, как премьера с блистательной примадонной. Наступил час «разборки вакансий» и отбытия к месту службы. Для многих новоиспеченных офицеров решающим фактором «распределения» был не род войск, но близость к Северной столице. Лешков весьма удивил начальство: выпускник не только не делал различия между конной, пешей или крепостной артиллерией, но и охотно соглашался отбыть в «глубинку», в непрестижную Кронштадтскую крепость. Отцы училища не ведали, что за безразличием в данном случае скрывалось твердо принятое решение: обретая погоны, Лешков мысленно уже был готов при первой оказии скинуть мундир.
Однако годы службы в Кронштадте не обернулись чередой скучных, однообразных будней. Лешков со страстью буйной молодости предавался всяческим удовольствиям и порокам офицерской жизни. Он участвовал в бесшабашных кутежах и проделках сослуживцев, увлекся азартными играми в карты, которые стали источником его материального благополучия. Но по-прежнему главный его интерес был сосредоточен на талантах балетной сцены. Он становится завсегдатаем Мариинского театра, внимательно следит за премьерами и новыми веяниями балета. Цепкий взгляд умного человека и искушенного театрала, не скованного профессиональными штампами, выхватывал занятные детали, добавляющие новые оттенки в многокрасочную жизнь русской сцены начала XX века. Лешкова привлекало не только то, что совершалось на сцене, но и перипетии закулисной жизни. Расширялся круг его артистических знакомств. Он становился «своим» в театральном мире.
На период офицерской службы поручика Лешкова пришлось знаменитое Кронштадтское восстание, свидетелем подавления которого ему довелось стать. Оно, увиденное необычайно остро и неожиданно, не могло не повлиять на его общественно-политические взгляды и укрепить в мысли об уходе из армии, пребыванием в которой он тяготился.
По окончании трехлетия обязательной службы он действительно вышел в отставку. Вышел — и почти полностью посвятил себя любимому делу. Лешков серьезно изучает теорию и историю балета, публикует множество критических статей, рецензий и заметок, ведет в некоторых изданиях балетную хронику. К 1908–1909 годам относится начало его работы в «Ежегоднике Императорских театров», где он трудился над статистикой балетных спектаклей. В те же годы Денис Иванович принял участие в организации антрепризы в Риге балетной труппы Мариинского театра во главе с А. Павловой. Активной деятельности почти «под сению кулис» не помешала и серьезная болезнь ног, поразившая Лешкова в 1906 году и заставившая балетомана наведываться на Кавказские Минеральные Воды (вероятно, именно эта болезнь, постоянно прогрессировавшая, и свела нашего героя преждевременно в могилу; дало о себе знать и чрезмерное усердие на ниве житейских удовольствий). Пожалуй, как раз в предвоенные годы Лешков менее всего походил на
Затем разразилась Великая война — и страстный поклонник «легких ножек» и пируэтов не счел для себя возможным уклониться от исполнения воинского долга. Спустя годы он рассуждал так: «К числу военных побуждений я отношу грандиозность развернувшихся событий, всеобщий патриотический подъем (хотя я очень плохой патриот в том смысле, в каком это принято понимать), уход на войну или в сферу деятельности, с ней связанную, многих близких знакомых и так называемых друзей (которых в действительности у меня никогда не было) и, наконец, сознание какой-то неловкости быть совершенно в стороне от этой мировой эпопеи, будучи способным принести пользу и имея все-таки специальное артиллерийское образование». Нетрудно заметить, что гигантскую битву народов Лешков в какой-то степени воспринимал и как грандиозное театрализованное представление. Правда, в ходе этого представления говорили пушки — и примолкли музы; подчинилась общему закону и муза балетомана. Лешков вернулся с фронта лишь в августе 1917 года…
Что было потом — ведомо каждому: настало «кошмарное время». В нем Лешкову предстояло жить — и он, больной и не слишком приспособленный, выдюжил полтора десятилетия…
Спасал театр; вернее, славное
Однако наша «бодливая корова», смиренно принимая невзгоды, как всегда не унывала. Лешков, к примеру, загорелся идеей издания театральной энциклопедии. Он составил ряд картотек (по большей части, видимо, утраченных) по всяческим вопросам театральной жизни. Кроме того, он усиленно собирал все, так или иначе относящееся к балету: программы, газетные статьи и рецензии, изобразительные материалы… В сложных условиях он подготовил к публикации дневник и переписку выдающегося балетмейстера и педагога И. И. Вальберха, о чем даже появилось извещение в «Еженедельнике петроградских государственных академических театров», — но книга так и не вышла в свет[4]. К Лешкову обращался за консультациями видный историк балета А. А. Плещеев, который намеревался привлечь Дениса Ивановича к работе над новым изданием популярной книги «Наш балет», — сорвалось и это предприятие (а потом А. А. Плещеев эмигрировал). В общем, какие-то историко-культурные дела потихоньку делались, но слишком медленно, с чересчур большими препятствиями — а время-то уходило…
Денис Иванович Лешков скончался в 1933 году. Таким образом, ему было отпущено ровно полвека жизни. Театральная «общественность», кажется, и не заметила ухода труженика. Зато поживиться за счет покойного желающие нашлись; и не просто поживиться — но и поглумиться попутно над каким-то там «архивариусом». Ушлый М. В. Борисоглебский, составитель двухтомника «Прошлое Балетного отделения Петербургского Театрального училища, ныне Ленинградского Государственного Хореографического училища. Материалы по истории русского балета» (Л., 1938–1939), всячески принижал Лешкова, обвинял в некомпетентности и отсутствии «прилежания» и т. д. А потом выяснилось, что «зоил» нечист на руку и, выражаясь без эвфемизмов, украл у «дилетанта»-исследователя множество ценнейших документов, не побрезговав и фрагментами неопубликованного очерка Лешкова на нужную тему. Что ж,
Таков в самых общих чертах абрис жизни нашего героя. Жизни вроде бы и короткой, сполна так и не состоявшейся, мало чем примечательной, без «звездного часа» или даже минуты. Обыденная жизнь, скромный посмертный фонд в архиве… Но мы знаем: когда-то за все воздается. Закономерная неожиданность случилась и тут. Случайное обращение к материалам фонда, а там — мемуары Дениса Ивановича Лешкова… Тринадцать тонких тетрадей, исписанных карандашом, без исправлений. Разумеется, неизданные, и «лист использования» не испещрен именами любопытных посетителей хранилища.
Мемуары человека, принадлежавшего (внимание!) к
Листаем их, вчитываемся — и понимаем, что эти тетради — главный
Воспоминания Лешкова принадлежат к тому роду литературы, о котором довольно трудно писать обширные критики. Это так называемое
Публикуемые в нашей книге мемуары Лешкова разделены составителем на части. Первые две создавались в 1901–1907 годах и повествуют о времени с момента рождения мемуариста и до 1907 года. В третьей части (которая легла на бумагу, по всей вероятности, в конце 1920-х — начале 1930-х годов и представляет собой заключительные главы поздних, не дошедших до нас полностью воспоминаний Лешкова) действие доведено до 1927 года, и последняя глава описывает «агонию русского искусства». Впечатляющая арифметика: автор, пусть и с перерывами, но работал над воспоминаниями фактически
Повествование Лешкова уместно, пожалуй, назвать «хроникой». В пределах этой калейдоскопической рукописи, не всегда строго последовательной и эстетически выдержанной, ему удалось рассказать о многом и о многих, не забывая и собственную персону. Наверное, мемуары подтвердили, что автор прошел по жизни
Как молвил бы персонаж высокопарной пьесы, наш герой отказался от буквы
Признаемся: мы чуть-чуть завидуем читателю, открывшему эту книгу. Но зависть легко уживается с удовлетворением: ведь теперь многие узнают нашего героя, нашего жестоко обиженного
Часть первая
Собрание воспоминаний детства, кадетской и юнкерсной жизни
Детские годы в Гельсингфорсе и Петербурге. — Лето в Павловске и Озерках. — Первые музыкальные и театральные впечатления. — Учение в частной школе и в Подготовительном пансионе А. Н. Черниковой. — Экзамен в 1-й Кадетский корпус
Я родился 3 декабря 1883 года в городе Гельсингфорсе (в Финляндии).
Отец мой, Иван Денисович Ляшков, был родом из Сибири. Малолетство свое он провел в Томске; там же воспитывался в гимназии; с 14-летнего возраста он был поставлен в необходимость сам себя содержать и платить за себя в гимназию. Кончивши ее, он на скопленные от уроков деньги приехал из Томска в Петербург, чтобы продолжать образование в университете, но пробывши в нем 1 ½ года, по некоторым причинам, остающимся как для меня, так и для всех неизвестными, он решил идти в военную службу и поступил в 1865 году в Константиновское военное училище. По способностям он всегда выделялся из общей среды и кончил в 1867 году училище фельдфебелем с записью на мраморной доске, и был выпущен офицером в лейб-гвардии Измайловский полк. По прошествии законных 3-х лет, он поступил в Александровскую Военно-юридическую академию, которую опять кончил первым с производством в штабс-капитаны. Почти сразу после окончания академии он женился и получил место помощника военного следователя в Гельсингфорсе. В 1883 году, когда я родился, он был уже подполковником и занимал место окружного следователя. В промежутке между 1883–1885 годами с отцом произошло много оказий, следствием которых был переезд в Петербург. Началось с того, что при осмотре строившихся тогда пригородных укреплений (капитальные постройки, в которых принимала участие огромная масса рабочих под наблюдением целого штата военных инженеров и техников; имена некоторых из них были в то время известны по всей России) совершенно случайно натолкнулись на факт, сильно всех озадачивший: в укрепление, на которое впоследствии предполагалось как на фундаменте строить здание и ввозить тяжелейшие орудия, — палка (обыкновенная тросточка) совершенно свободно вошла по рукоять! Осматривая далее, нашли много подобных сему вещей, и на господ инженеров явилось подозрение в нечистом ведении дела. Отцу же моему и поручили вести следствие. После нескольких месяцев ведения дела он выкопал целую организованную шайку генералов, полковников, военных инженеров и строителей, совершивших на этом деле колоссальнейшее мошенничество. В этот период времени следствия отец получал целые пачки анонимных писем и предупреждений с советами бросить дело. В один прекрасный день даже явился «некто» лично и предложил значительную сумму только за то, чтобы отказаться от ведения следствия, сославшись на болезнь или что-нибудь вроде того. Отец не согласился и следствие продолжал, раскрывая с каждым днем более и более колоссальные недочеты (т<ак>, напр<имер>, оказалось, что здания и постройки, которые по бумагам обошлись в несколько сот тысяч рублей и на которые текущий счет продолжался, — вовсе на самом деле не существовали). Когда все усилия прекратить следствие остались тщетны, тогда организация, которая была велика и сильна (некоторые из членов ее были близки к сильным мира сего и пользовались огромными правами, и могли что угодно сделать), устроила (без ведома отца) так, что он вдруг случайно был произведен в полковники и получил место окружного судьи в Петербург (место труднодоступное и для его молодых сравнительно лет высокое). Это было в 1885 году.
По приезде в Петербург отец имел лично аудиенцию у Императора Александра III, на которой подал донесение о «Свеаборгском деле» и о переводе не по заслугам на место судьи. Месяц спустя Александр III на должности окружного судьи отца утвердил, а следствие о «Свеаборгском деле» приказал продолжать. Спустя некоторое время отец натолкнулся среди участников на «чересчур сильных мира сего» и принужден был отказаться от дальнейшего ведения дела. 14 военных инженеров было отправлено на поселение в Сибирь, масса участников рассортирована по «всевозможным местам злачным». (Впрочем, часть отправленных на Сахалин попала под Высочайший манифест и была возвращена с разрешением поселиться в Южно-Волжских губерниях.)
Таким образом, в 1885 году все семейство наше (отец, мать, две сестры и я) переехало в Петербург.
За период времени с 1885 по 1888 год воспоминаний никаких нет; я только смутно помню, что перенес за эти три года несколько серьезных болезней, как-то: корь, скарлатина. Помню, как заболела старшая сестра дифтеритом; тогда меня и другую сестру на время куда-то увозили. В это же время всем семейством ездили на лето в предместье Гельсингфорса Мальма — этого я даже не подозревал бы, если бы не узнал об этом впоследствии. Потом жили следующий год в Дудергофе, о котором, исключая слабого представления в памяти какого-то пруда, груды камней около дороги, леса с грибами и пр., ничего не осталось. Ясные воспоминания начинаются только с 1889 года, полного более или менее крупных событий. Из чисто детских воспоминаний осталось воспоминание о ежедневном времяпрепровождении. Как у меня, так и у всех детей, с которыми я общался, игрушки (то есть разные покупные вещицы) совершенно игнорировались, а во всякой игре необходимыми являлись по большей части гладильная доска, заслонка от камина и швабра; стулья и столики шли на слом. Весной и летом все время проводилось на улице и на дворе. Нередко там заводились самые босяцкие знакомства, которые для меня доставляли немалое удовольствие. Отца я помню довольно скверно. С утра он уезжал в суд на службу, в 5 часов приезжал домой, обедали, потом он (за исключением, когда кто-нибудь приезжал) сидел в кабинете и весь вечер занимался. Последнее время он почему-то занялся изучением французского и английского языков и постоянно сидел или над бумагами, или над толстыми словарями.
Судя по рассказам позднейшего времени, я был ребенок далеко не из тихеньких и нередко творил вещи, описание которых в печать не приняли бы. Телесных экзекуций со мной отродясь не производили, и единственным наказанием являлись выговоры отца, из которых я только помню выражение его: «Так, брат, нельзя!»
Лето этого года жили мы в Павловске (<1 Оранская>, д<ача>Захарова). Каждый вечер аккуратно все шли, невзирая ни на какую погоду, на вокзал на музыку (меня после 1-го отделения, иногда после 2-го, отводили домой спать). Возвращались домой по бульвару с фонариком. В июне или в июле отец уезжал зачем-то в Архангельск (должно быть, по делам службы). Я помню, как провожали его; он обещался привезти оттуда самоедские шапки и тулупы и шоколадных рыб.
С самых ранних лет я очень любил музыку и помню, что часто не засыпал иначе как под музыку (непременно какое-нибудь место из «Аиды» или «Фауста»). В Павловске на музыкальных вечерах я в эти годы не пропускал ни единого звука; забирался всегда к самой эстраде и слушал так до конца. Конечно, понимать симфонические произведения в 6 лет я едва ли мог, на меня, очевидно, в равной степени влияли и красота звуков, и механическое их воспроизведение.
Днем меня, обыкновенно, таскали по «сеткам», «розовым павильонам», «никсам» и тому подобным достопримечательным детским местам Павловского парка.
Вскоре после переезда в Петербург, приблизительно в конце октября, отец опять уехал по делу на 2–3 недели в Выборг.
К обещанному времени он не вернулся; я помню, как мать беспокоилась о том, что могло его задержать. Однажды вечером пришла телеграмма о болезни отца в дороге. Поздно вечером в этот день его привезли с вокзала в карете и внесли на носилках в квартиру. С этого дня началась постоянная толкотня докторов и сиделок. У отца определили воспаление легких и порок сердца. Такое положение вещей продолжалось недели три. Затем докторов все прибывало и прибывало (соответственно этому болезнь шла хуже и хуже). Однажды вечером все они устроили консилиум и после долгих разговоров решили, что кризис прошел и болезнь пойдет на выздоровление. Мать, насколько я помню, не верила всем этим обнадеживаньям, сестры ревели, а я мало понимал сущность дела. Наконец, 25 декабря 1889 года в 2 часа ночи, несмотря на все медицинские уверения и доказательства, отец скончался.
Следующие три дня в квартире была непроходимая толкотня. Являлась масса разных военных и гражданских чинов (большинство были военные — судейские, сослуживцы). Воняло ладаном и попами. Каждый день два раза, утром и вечером, служили панихиды. Всю ночь напролет читали читальщики. Хорошо осталось в памяти у меня, как раз в кухне псаломщик раздувал кадило, а я смотрел на это, и мне тогда почему-то показалось, что эта вещь (то есть кадило) в сущности и есть причина смерти человека, и с тех пор я стал инстинктивно бояться и сторониться этого инструмента. На третий день утром набралось очень много народу, отслужили литию, подняли гроб и вынесли на улицу. Там положили на дроги, завалили весь венками и повезли в Троицкий собор, на Измайловский проспект. Там, приблизительно после 1 ½ часов службы, завинтили гроб, положили сверху шапку и шашку, на красную шелковую подушечку нацепили все ордена и вынесли опять гроб на площадь. На площади стоял строем лейб-гвардии Измайловский полк с оркестром. (Отец прежде служил в этом полку.) Затем оркестр заиграл похоронный марш, меня усадили с матерью в карету, и все поехали на Волково кладбище. На кладбище опять служили литию, потом один генерал долго говорил что-то около могилы, потом все брали совочком желтый песок с блюда и бросали в могилу. Когда ее зарыли — все поехали обратно и долго еще обедали в столовой (это называли тризною). Один полковник (Болдарев) — который носил руку на перевязи (ему в Турецкую кампанию 78-го года всадили в эту руку 24 картечины) — опять говорил речь, потом долго несколько офицеров возились в кабинете, разбирая бумаги и вещи.
В начале января 1890 года мы переехали в другую квартиру (в том же доме, двумя этажами ниже).
В этом году меня начали учить читать и писать. Учила меня какая-то женщина (имени ее не знаю), которая занималась и с сестрами, которые были уже в гимназии. Давалось ли мне это трудно или легко — не помню; должно быть, легко, потому что я скоро выучился и тому и другому и читал по вечерам «Задушевное слово» и подписи под картинками «Нивы»[5]. Научиться я научился, а делать ничего не хотел. Каждое утро мне надоедали с диктовками и чтением рассказов из какой-то хрестоматии. Совместно с этим меня стали пичкать французскими «комнатными фразами» и словами, дабы я умел попросить что мне нужно по-французски. После кратковременного опыта я наотрез отказался от этого удовольствия.
Лето этого года жили в Павловске (1-я <Оранская>, дача Карузина). Из воспоминаний этого лета главным образом остались в памяти «персы». Это лето в Павловске, близко около нас, на даче Полякова (она представляет из себя целое имение с домом, прудом, парком и лесом) — там жили персидские посланники. Их было сначала двое, потом трое. По имени помню только одного, его звали Мирза-Риза-Хан.
Мать моя была знакома с одной француженкой, некоей бойкой бабенкой, m-lle Дебрен, которая была при этих персах нечто вроде переводчицы, а вместе с тем и заправляла всем домом. Не знаю почему, но эта самая мамзель очень меня полюбила, постоянно обкармливала конфетами и пирожными, катала меня на рысаках по парку в Царское и по окрестностям. Почти каждый день она с дневной музыки[6] таскала меня туда, к себе, там я познакомился с персами. Все они оказались очень теплые парни и тоже полюбили меня. Мало-помалу я стал там пропадать целыми днями. От этого периода времени у меня осталось очень много каких-то смутных воспоминаний. Раз эта Дебрен куда-то ушла и оставила меня обедать с персами, а они напоили меня допьяну шампанским и пустили в таком виде гулять. Помню также мальчишку 3-мя годами старше меня, казачка Гришку, с которым я играл. Раз оба мы с ним слетели в пруд, повар нас поймал, а потом меня сушили в кабинете у персов и переодели в Гришкин костюм. Помню также, как я боялся старой башни, которая очень давно была для чего-то выстроена за лесом и однажды полуобрушилась. Я помню, как ее чинили рабочие. Кажется, она после этого ремонта стоит и поныне без особого употребления.
Знакомство с посланниками продолжалось и в Петербурге. Посольство было на Бассейной улице. Это был настоящий дворец. Я слабо помню расположение его, там было множество разных зал, приемных и гостиных. Там я продолжал также часто бывать. Делалось это следующим образом. Казачок Гришка являлся к нам и просил, чтобы отпустили мою персону; мы садились и укатывали. Я, между прочим, постоянно присутствовал и принимал участие в разных процедурах с собаками. Надо заметить, что эта m-lle Дебрен была психопатка, а пункт ее были собаки вообще и в частности. У нее было около десятка разных маленьких псов всяких пород, преимущественно такс и болонок; там были и «мими́», и «пипи́», и «биби́», и «сиси́» и т. д. Всех она мыла в особых ваннах, особыми губками (а одну мыла той же губкой, которой сама мылась), у всех были свои постели, попоны и чуть ли не калоши. Ели они только шоколадные конфеты и бисквит со сливками. На все эти занятия уходило три-четыре часа в день. Потом обедали, а потом «мими» и «пипи» и прочих брали с собой кататься в экипаже.
Эту зиму как раз в Петербург приезжал персидский шах. Первый день по приезде он пробыл во дворце у Императора, а на второй приехал обедать в свое посольство. Я как раз в этот день был там и видел шаха и все торжества, а к довершению всего обедал с ним в одной зале. Все залы посольства были в этот день роскошно убраны всевозможными растениями, лентами, щитами, кольчугами, инициалами. В большой зале было расставлено и накрыто 6 столов на 150 человек. Вечером явилась целая процессия. Я смотрел и очень интересовался, который из них шах. Проходили какие-то арлекины, жокеи в позолоченных шапках, с ног до головы вооруженные генералы и персидские офицеры. Каждого я принимал за шаха. А когда мне показали какого-то старика в простом синем халате с физиономией татарина-халатника и сказали, что это и есть шах — я остался очень недоволен. Вся эта компания сидела за столом часа четыре и поглотила массу разных блюд самых фантастических форм, выпили пропасть вин, а в конце принесли шербет. Тогда они начали петь какие-то национальные песни, а какие-то 12 парней тут же стали что-то выплясывать. Когда это кончилось, вся эта ватага поехала в театр в балет.
Эту зиму мое учение продолжалось дома, также понемножку. В будние дни, когда сестры были в гимназии, я один оставался и придумывал сам для себя всевозможные развлечения. Развлечения эти, конечно, были таковы, что следствием их была целая масса сломанных стульев, ящиков от столов и пр. Любимым моим занятием было строить из разной домашней утвари паровозы и вагоны. Эта страсть к железным дорогам продолжалась у меня довольно долго (почти до 11 лет) и особенно усилилась в следующее лето 1891 года, когда мы, почему-то изменив традиции жить в Павловске, поселились в Озерках. Я помню, как мы переезжали в Озерки. В этот день я последний раз видел свою бабку. Бабка эта (мать моего отца) была простая женщина, два раза овдовела и жила последние годы жизни отца у нас. Мать моя с ней жила не особенно в ладах, причиной чего, насколько мне известно, была крайняя нечистоплотность и неумение ее себя держать. По всей вероятности, она была не совсем нормальна. В день нашего отъезда она приходила на вокзал, прощалась. После этого она совершенно исчезла, и впоследствии, несмотря на поиски матери, она, положительно, не находилась нигде во всей Российской Империи. Спустя год доходили смутные вести, что она умерла в Москве, в больнице.
Дача наша в Озерках помещалась у самого полотна железной дороги. Я был очень счастлив, что каждые ½ часа могу видеть проходящие поезда. Между прочим, мы (то есть я и компания, с которой я успел там познакомиться) занимались довольно часто тем, что клали на рельсы всякие вещи, как, напр<имер>: монеты, иголки, перья, камушки и пр. — и получали их в раздавленном виде. Мало-помалу камни стали класть все больше и больше, а один раз чуть не наделали беды. Однажды вместо камня я сам чуть не попал под поезд и спасся благодаря тому, что поезда в этом месте от близости станций (разность 1 верста) ходили довольно медленно — я успел броситься в сторону и попал в грязную канаву с водой и отделался тем, что выпачкал свой новый костюм, в котором должен был идти к причастию. В версте от нашей дачи находился тогда театр и сад «Озерки». Мы довольно часто бывали там. Но этот сад с музыкой (симфонический оркестр в 50 человек под упр<авлением> Главача) был, в сущности, только жалкой пародиею на Павловский вокзал. Это была какая-то смесь «веселого уголка» с серьезной музыкой. В театре тоже был довольно разнообразный репертуар: опера, оперетта, драма, водевиль, дивертисмент, фокусники, клоуны — в общем, все, что только угодно. Излюбленной вещью Главача (кроме его собственных 52-х мазурок) было «Итальянское каприччио» Римского-Корсакова. Эта вещь мне всегда напоминает детские годы и жизнь в Озерках.
У нас тогда снимал комнату один скрипач из Озерковского оркестра, немец из Гамбурга Л. Г. Геннинг. Это был пресимпатичнейший парень, и мы с ним друг друга очень любили. Зимой он продолжал у нас жить (домашние тоже все его полюбили). Зиму эту (1891 г.) он играл в Панаевском театре[7]. Тогда там покойный И. П. Зазулин держал антрепризу оперных спектаклей. Геннинг стал меня иногда брать с собой в театр и сажал там на рецензентские места или в оркестр. Первая опера, которую я видел, это «Кармен». Она произвела на меня огромное впечатление, и вообще театр с его декорациями, люками, провалами, оркестром и певцами забрал мое воображение в руки совершенно. Я спал и видел во сне Кармен, Фауста, Мефистофеля, Самсона, Роберта-Дьявола и пр. В продолжение этой зимы и следующей я пересмотрел целую массу опер и пристрастился в равной степени и к музыке, и к механике сцены.
Мало-помалу я стал подбирать на рояле разные места из опер: так, напр<имер>, увертюру «Тангейзера», хоры из «Жизни за царя», из «Русалки».
В конце 1891 года приезжал из Тифлиса дядя Р. Н. Казбек с теткой и двоюродной сестрой Таней. Я помню, как тетка тогда играла на рояле свои мелкие сочинения (она незадолго перед тем начала писать разные фортепьянные пьески). Я же в это время занимался тем, что возил кузину по комнатам на длинном ковре или рисовал на бумажках паровозы и думал, когда попаду опять в театр. Хорошо осталось в воспоминании, как младшую сестру взяли в театр, но она отказалась в мою пользу. Это мне тогда показалось поразительным и редким великодушием.
В начале 1892 года меня порешили отдать в школу, дабы я учился уму-разуму. Моя мамаша, очевидно, выбирала недолго и сговорилась относительно меня в Школе для мальчиков и девочек, что на Казанской ул., против магазина швейных машин. В следующий понедельник меня туда привели. Это было частное учреждение, в котором за известную плату принимали умеющих читать и писать учить Закону Божию, русской грамматике и начальной арифметике, но, по-видимому, у них из этого ничего не выходило и никто ничему не выучивался. Когда я пришел в класс, то меня заставили читать какой-то отрывок из русской хрестоматии и, когда убедились, что я действительно обладал талантом читать, посадили меня на место, на третью парту. Учащих лиц там было всего трое: какая-то толстая женщина, по прозванию Мальвина, у которой всю жизнь болели зубы, какой-то старичок Федор Иваныч и еще один рыжеволосый парень, имени которого я так-таки никогда и не узнал. Мальвина была презлющая баба, никому не давала прохода и никого ничему не научила, кроме «шарканья ножкой», которое обязательно там требовалось по крайней мере 10 раз в день. Федор Иваныч учил арифметике, но главным его занятием было, кажется, наблюдать, чтобы никто раньше положенного времени не ел своего завтрака. А когда такая вещь случалась — он с быстротой молнии кидался на этого преступника-ученика и отнимал у него начатый завтрак. Я постоянно покупал, идя в эту школу, ватрушку с творогом. Однажды за уроком мне захотелось есть, и я, не зная еще туземных законов, вынул свою ватрушку и стал ее уписывать. Но в этот момент досточтимый профессор бросается с кафедры по направлению ко мне. Я, конечно, инстинктивно отскочил в сторону и убежал на другой конец класса, и если бы он не догнал меня и не отнял моей ватрушки, то мы бы еще долго бегали, к общему удовольствию, вокруг класса.
Таково было учение в этой первой школе. Через некоторое время мать уже собиралась взять меня оттуда, когда как раз это достопримечательное заведение по неизвестным причинам закрылось. До конца зимы я продолжал заниматься дома с гувернанткой сестер. Следующее затем лето 1892 года я все время толкался на станции (в Павловске), перезнакомился со всеми стрелочниками, машинистами и кочегарами, таскал им из дому папиросы и деньги, а они катали меня на паровозе во время маневрирования у станции и давали мне переводить стрелку и поднимать семафор. Один стрелочник (Мартын-католик) читал мне разные польские священные книги и научил меня курить махорку. В один прекрасный день я как-то, болтаясь у станции по рельсам, угодил попасть под рабочую тележку (вроде дрезины), нагруженную тяжелыми инструментами, она переехала мне ногу, так что я пролежал три недели в постели и потом целый месяц хромал. После этого меня перестали пускать на станцию.
В октябре 1892 года меня определили в Подготовительный к средне-учебным заведениям пансион А. Н. Черниковой, где я пробыл почти 1 ½ года, из которых половину был на полном пансионе с отпуском домой только на субботу и воскресенье.
Здесь я впервые испытал всю скверность полного пансиона среди чужих людей и разлуки с домом. Здесь потянулись долгие скучные вечера, когда я стоял у окна, прислонившись лбом к стеклу, и смотрел на движение извозчиков, дилижансов и конок с Варшавского вокзала. Особенно первое время я страшно скучал и чувствовал прямо гнетущую тоску. Большая часть учеников в этом училище были приходящие; пансионеров было всего 8–10 человек, из которых 5 мальчиков, 3 девочки и 2 взрослых, которые учились в гимназиях. С последними двумя поместили и меня. Одного из них звали Стаська, а другого Дорька (Вертер). Оба они по утрам уходили в гимназии и возвращались только к обеду. Стаське было лет 15, а Дорьке 13 или 14. Из девочек-пансионерок я помню только двух, тоже старше меня, лет 12–13, Женю и Варю. У Стаськи был роман с Женей, довольно хорошенькой девчонкой, а у Дорьки с Варей. Забавнее всего то, что уже много позже (в 1902 году) я узнал, что все они переженились и один из них служит где-то в Сибири, а другой — доктор. Вот романы, достойные примера!
В числе приходящих здесь был А. М. Медников, мой хороший знакомый впоследствии, уже в мои юнкерские годы.
На первом же уроке в этом пансионе я получил единицу (Закон Божий) за то, что, рассказывая про коров, которых видел во сне фараон, сказал, что «толстые пожрали тощих», но все-таки здесь учение хоть и медленно, но подвигалось. Хотя здесь и был довольно странный метод запоминания математических определений, вроде «Задача есть задача и всегда останется задачею», но все-таки я мог рассчитывать, проучившись здесь 1–2 года, выдержать экзамен в кадетский корпус.
По субботам за мной заходил тогдашний приятель мой Володя Сластников, реалист 2-го класса, и меня отпускали домой до утра понедельника. Эту зиму мы жили на Фонтанке у Обухова моста, квартира разделялась пополам на нижнюю и верхнюю части. Внизу жил отец Сластникова с экс-женой, бывшей провинциальной артисткой, а наверху мы, причем я с Володькой жил в одной комнате. Нашим общим занятием тогда было дрессирование мышей, количество коих в сей квартире, к нашему удовольствию, было необъятное. Из пойманных мышей мы отбирали самых маленьких и красивых, поселили их между рамами окна, устроили там им жилище, развесили канаты, лестницы, трапеции и заставляли лазить. В этом занятии оба мы дошли до специальности. Шедевром нашим была маленькая белая мышь Шайтан, которая понимала все приказания, лазила по канатам, бегала по географическому глобусу, вертя его и оставаясь сама на месте, и т. д. По воскресеньям устраивались представления «дрессированных зверей», а на имеющемся у нас тогда фисгармониуме исполнялись увертюры и антракты. По ночам мы вставали и отправлялись в ванную на «охоту», где при помощи туфель и сапог охотились на мышей. Довольно часто также мы с ним проникали в театры (преимущественно Панаевский). Он тоже был страстный любитель театра (мать его была артисткой, а отец театральным рецензентом). Оба мы увлекались тогда операми, а дома воспроизводили некоторые их места на фисгармонии. Оба мы ненавидели экс-жену его отца и не раз собирались выпустить на нее всю свору наших мышей, которых она так боялась.
Между тем, ввиду того, что я сын военного, моя мать решила меня тоже сделать военным и посему хлопотала о допущении меня к экзамену в один из петербургских кадетских корпусов. Купили программу приемных экзаменов и дали ее в пансион, чтобы меня по ней готовили.
В конце этого года меня сделали приходящим и стали приготовлять к экзамену. Я со своей стороны был очень доволен, что буду военным, носить кадетскую форму и отдавать честь. Все следующее затем лето я продолжал готовиться. (Пансион на лето по несчастной случайности переехал тоже в Павловск.) Почти 3 месяца я каждый день отправлялся на 2-ю Матросскую улицу (в другой конец города) в школу и занимался; причем по дороге дразнил всех коров в проходящих стадах своей красной шляпой, за что с некоторого времени подвергся преследованию всех пастухов Павловска. Наконец, к августу был пройден весь означенный в программе курс и мне предоставили неделю отдыхать, а затем (9 августа) я с матерью поехал в Петербург на экзамен. Мы переночевали у одних знакомых близ 1-го Кад<етского> корпуса, и на другой день утром я пришел в корпус. Конкурс был сравнительно очень высокий, ваканций было 62, а державших экзамен 400 человек, так что на 1 ваканцию приходилось около 7 человек. Сначала стали экзаменовать по русскому: заставили всех писать наизусть басню Крылова «Лягушка и вол». Потом я разбирал грамматически предложение и ответил на несколько вопросов из грамматики. Затем спросили по Закону Божию рассказ о Воскресении Христа. По арифметике дали перемножение и деление четырех и пятизначных чисел с поверками, причем прошла молва об ужасах и свирепствах этого учителя. Потом я узнал, что это был П. А. Коробкин, впоследствии мой преподаватель в старших уже классах. Потом заставили по чистописанию написать фразу: «Весна красна природой», — на этом и кончили экзамен. На другой день моя мамаша ходила узнать результат — и оказалось, что я остался за конкурсом (у меня средний <балл> экзамена был 8,75, а конкурс был 36, то есть 9).
Опечаленный такой неудачею, я уехал назад в Павловск и ходил как убитый 3 дня, пока не пришла из Главного управления бумага[8], из которой доводилось до сведенья моей матери, что я могу быть по своему баллу принят в один из следующих корпусов по выбору: Симбирский, Псковский или 3-й Московский. Пришлось выбирать из трех бед наименьшую — думали-думали и порешили, что таковою будет 3-й Московский корпус. Собрались ехать. 18 августа, за 2 часа до нашего отъезда, пришла 2-я бумага, уже из окружного суда, по которой мне, как сыну военного судьи, предоставлялась стипендия генерала Стрельникова во 2-й Кадетский корпус в Петербурге. Это была большая радость, ибо уезжать в Москву и жить там solo была крайне неприятная перспектива.
Пока было окончательно дано знать в Главное управление и в корпус — я догонял дома с помощью студента-технолога В. Л. Веинштока начавшийся уже в корпусе курс.
2-й Кадетский корпус. — Первый и второй классы. — Быт кадетов. — Проступки и шалости. — Павловские впечатления. — Страсть к пиротехнике
13 октября 1894 года меня привезли во 2-й Кад<етский> корпус. Здание это помещается в самой захолустной части Петербурга[9], благодаря чему мы долгое время, несмотря на расспросы всех городовых, не могли его найти. Наконец… (то было чудное мгновенье). Я узрел великую реку Ждановку, а подле нее большое желтовато-грязного фона здание. Подъехав к нему и удостоверившись, что это и есть не что иное, как 2-й К<адетский>, и узнав, где квартира директора (генерала Курбатова), отправились к нему. Там, погладив меня по головке и расспросив, где я учился и многому ли научился, он указал, как пройти в помещение корпуса.
Там нас встретил красивый офицер (подполк<овник> И. Я. Кульнев) и счел первою необходимостью для приведения меня в «кадетский вид» постричь. Меня привели к «стригачу» и выстригли как каторжника, под первый нумер. Затем повели в «цейхгауз» (так называется склад обмундирования). Там солдат по названию «каптенармус»[10] заявил мне, что необходимо «пригнать» кафтан и брюки. Это меня порядочно обескуражило, ибо я до тех пор думал, что «пригнать» можно только свиней на пастбище, а отнюдь не брюки на ноги. Но тем не менее пришлось «пригнать» кафтан и брюки, а так как я не отличался большим ростом, то все это сидело на мне мешком. Только что кончил я с туалетом, как раздался адский звон и поднялся неистовый крик. Я, конечно, как и всякий другой свежий человек, вообразил, что это пожар или наводнение, но оказалось, что это кончились уроки и кадеты идут завтракать. Всякие передвижения в корпусе совершались маршировкой в строю. Все построились, меня поставили левее всех, потом офицер скомандовал, и мы пошли к завтраку. После завтрака была рекреация ½ часа, в продолжение которой каждый кадет считал прямой своей обязанностью орать и беситься до истощения сил, чтобы только производить шум. Можно себе вообразить, что это было за светопреставление, если этих участвующих лиц 120 душ!
В коридоре я увидел седого полковника, который подошел ко мне и спросил, как моя фамилия. Этот вопрос задавали мне решительно все. А некоторые еще прибавляли: «Новичок, новичок, надо дать тебе щелчок!» — что и делали, если я не успевал увернуться. Полковник этот, как мне сообщили, ротный командир и прозвище имеет «бык». Затем мне опять «пригнали» сапоги, каждый весом добрых по 4 фунта. Потом сообщили мне, что я во 2-м отделении 1-го класса, и дали штук 8 учебных книг. После этого пришел мой классный воспитатель капитан Гриневич и повел меня по каким-то коридорам к инспектору. Там меня заставили перевести две фразы с французского на русский, а какой-то капитан с чрезвычайно длинными усами и в очках предложил мне показать на глобусе остров Шпицберген и несколько городов и рек. Убедившись таким образом в действительности моих познаний, меня свели обратно в класс и посадили на свободное место на 1-й скамейке. Таким образом я очутился рядом с популярнейшей в корпусе личностью, господином Шветовым, который два месяца спустя был выгнан за невероятно скверное поведение. Он был самый сильный в классе, а потому большую часть товарищей держал в руках, и мало того, что сам выкидывал прямо невероятные номера, но заставлял и других принимать в них самое горячее участие. Вечером в 9 часов меня привели в «камеру» (так называлась спальня), показали мою кровать и сказали, чтобы я ложился спать. Я разделся и лег, но, конечно, не мог заснуть, ибо в голове был сумбур от шума и непривычки к такому положению. Я размышлял около 2 часов, потом заснул. Впереди было еще целых 8 лет такой же или почти такой жизни! В 6 часов утра на другой день раздался звон, и кадеты стали вставать. После мытья и приведения туалета в порядок построились и пошли к чаю. Потом до 8 часов повторяли уроки, а в 8 они начались. Ежедневно было 5 уроков и 1 час физических занятий, к которым также относились танцы и пение. Из преподавателей лучшим мне показался Разыграев, учитель арифметики, который иногда рассказывал анекдоты и вообще как актер-любитель и комик преподавал довольно юмористически. В субботу в 2 часа дня, когда за мной приехала мать, меня после некоторых формальностей, научив предварительно отдавать честь, отпустили до 9 часов веч<ера> следующего дня. Я был очень доволен, что буду отдавать честь, и жаждал скорее подходящего случая, но, к большому моему сожалению, до Невского пр<оспекта> ни одного офицера не встречалось, а на Невском их сразу было так много, что я отдавал честь и офицерам, и медикам, и околоточным; последние, впрочем, относились к этому очень предупредительно и милостиво просили «не беспокоиться». Приехав домой и посмотрев на себя в зеркало, я остался очень доволен и понравился сам себе.
Похороны Александра III[11].
Первым моим преступлением корпусных правил был самовольный побег, происшедший при следующих обстоятельствах. Как-то в начале декабря в одну из суббот за мной почему-то никто не пришел. Оставаться в корпусе мне очень не хотелось, а так как причина казалась мне малосостоятельной и я считал себя настолько большим, что могу лично совершить значительно большее путешествие, чем от корпуса до Измайловского моста, то после некоторой внутренней борьбы я решил отправиться solo. У меня нашелся компаньон, находившийся в точно таком же положении, и мы отправились. Дня через три, благодаря швейцару, который видел нас без провожатых, преступление открылось, и нас засадили на 2 недели без отпуска.
Учился я этот год посредственно и в списках занимал место «золотой середины». Особенно выдающихся инцидентов не было, да если и были, то не остались в памяти. В апреле, после Пасхи, начались экзамены, из которых я все выдержал. Меня перевели во 2-й класс и отпустили домой до середины августа.
Лето этого года (1895) мы жили вместе с дядей Казбеком и с теткой в Павловске (<1 Оранская>, д<ача> Смород). В соседнем флигеле этой же дачи жил кадет одного со мной класса и корпуса Сережка Лихтанский. В компании с ним мы обворовывали все огороды в Гуммолосарове. Таскали (я у дяди, а он у своей тетки) папиросы, попивали тайно пиво и водку, учиняли всякие безобразия и т. д. По утрам он, чтобы было не скучно, тащил меня к себе, и там мы оба ежедневно выслушивали от его тетки, старой девы, нравственные наставления о том, как надо себя вести и что делать. По вечерам он отдавал тетке самый вымышленный отчет в своем благонравном поведении, после чего она, успокоенная, запирала его в комнате спать. Затем он при помощи водосточной трубы и дерева удирал через окно и мы отправлялись к 3-му отделению на музыку или в парк. Для обоюдного удобства мы устроили между собой из окна в окно телефон (натянутая струна, прикрепленная к бычачьим пузырям), но его тетка, наш общий враг, проведала про телефон и уничтожила его.
В эту компанию входил еще некто Акакий, как его прозвали по наружному виду (Владимир Иванов) — неопределенная личность, годом старше меня. Как оказалось впоследствии, это был сын артистки Василеостровского театра[12]. Мы с ним вместе работали целый месяц над миниатюрным театром, в котором, однако, были все подробности, декорации, занавес, рампы с освещением, провалы, выстрелы и т. д. Акакий сам писал для этого театра драмы и комедии; вывешивались трескучие афиши, и назначались спектакли. Папочные и картонные артисты покупались специально в Петербурге и Царском Селе. Публикой были все домашние, которые обязаны были платить по 3 копейки. Сборы пропивались и прокуривались.
Четвертым членом компании был дядин повар, мой тезка Денис, пресимпатичнейший и безобидный молодой кавказец. Ежедневно всей компанией мы ходили купаться, а остальное время дня в отдельности или купно чинили разные безобразия. Все дворники в новых местах были против нас вооружены и ждали только подходящего случая, чтобы поймать.
По вечерам мы, подражая лаю собак (в чем, собств<енно>, принимал участие иногда и дядя), поднимали на ноги всех собак, начинался такой адский концерт, что все дворники выбегали на улицу. Особенно приходила в бешенство генеральша, жившая рядом, у которой было 10 мопсов. Как только мы подавали сигнал, все 10 мопсов разражались адским ревом и не давали спать своей барыне.
Вообще лето было довольно удачное.
По приезде в корпус я, как кадет II класса, теперь уже сам мог давать новичкам щелчки; вообще положение улучшилось. Почти в самом начале года вследствие глупой привычки в детстве вырывать себе ресницы у меня случилось воспаление глазной оболочки. Меня поместили в лазарете, в отдельной комнате с постоянно опущенной зеленой шторой, а на глаза надели особый зеленый щиток, причем запретили что бы то ни было читать и писать, так продолжалось 3 недели. Было так скучно, что я от нечего делать занялся вычислением персидской задачи (зерна на шахматной доске) и исписал целую тетрадь числами, причем дошел до квадриллионов и т. д. Из окружавших меня в это время в лазарете я помню, главным образом, верзилу, великовозрастного кадета (хотя тоже II класса) Бологовского, которого некоторое время спустя выгнали из корпуса за то, что он выколол вилкой глаза на иконе Николая Чудотворца и надел на голову сестры милосердия плевательницу со всем в ней заключающимся.
Во II классе начались уроки немецкого языка, который был во все пребывание мое в корпусе вечным камнем преткновения. Любимыми моими предметами были древняя история и зоология. В этом возрасте, обыкновенно, всегда делаются шалости; у нас в этом отношении тоже не зевали. Помню, как однажды, желая избежать нелюбимого всеми урока, решили целым классом спрятаться в спальне под постелями. Через ¼ часа начальство всполошилось и забегало. Действительно, положение было курьезное: исчезло 32 кадета! И если бы один из нас не издал некоторого нецензурного звука, всех выдавшего, то эти поиски начальства продолжались бы, к нашему удовольствию, довольно долго.
В середине года появилась эпидемия (свинка), сразу заболело около 200 человек, так что кроме лазарета, битком набитого, заняты были койками две спальни и одна зала. Я счастливо избежал сей болезни.
Учился я здесь, как и первый год, довольно посредственно. Весной по случаю коронации Императора Николая II у нас отменили экзамены. Перед отпуском каждому дали по коронационному рублю.
Весь этот год у меня продолжалось товарищество с Акакием. Несколько раз мы ходили вместе по театрам (преимущественно в Василеостровский, где он сам иногда исполнял разные детские роли).
В этом году я, собственно говоря, впервые начал читать. Это, главным образом, были переводные романы и повести и приложения к разным журналам. Излюбленными моими книжками были по большей части исторические романы, в которых мне больше всего нравилась героическая сторона дела. С большим увлечением я также читал тогда Майна Рида и Фенимора Купера, позднее Жюля Верна. Любимой драматической пьесой был «Гамлет», философские рассуждения которого я опять-таки игнорировал.
Из товарищей по классу больше всего я сошелся с Владимиром Мельницким. Я бывал в эти времена у него дома довольно часто. Мне тогда очень нравилась сестра его, институтка, тоже II класса. С ней у меня в следующем году было нечто вроде мимолетного полудетского романа, подкрашенного влиянием прочитанных рыцарских романов. Но это продолжалось недолго.
Лето 1896 года мы жили опять-таки в Павловске, в парке, близ станции. Здесь у меня появилось новое знакомство — семейство станционного кассира М. А. Алексеева. Я сдружился с сыновьями его, Колькой и Володькой (один был на 2 года старше меня, другой на год). В этой компании мы творили ужасные вещи. 4-м членом компании был долговязый гимназист Сергеев. Общим и излюбленным нашим занятием была пиротехника. Насмотревшись фейерверков в Павловском вокзале, мы пожелали сами заняться этим делом, для чего все имеющиеся деньги тратили на покупку разных снадобий. Порох мы доставали в готовом виде и очень дешево в Царском Селе, в стрелковом батальоне, у солдат. Местом наших сборищ было стоявшее совершенно отдельно строение (бывший дровяной сарай), которое мы сами вычистили, оклеили обоями, наверху устроили голубятню, водворили на крышу флюгер с флагом и поселились там самостоятельно. Домой я являлся только завтракать и обедать, да и то не всегда. Вокруг, в разных местах, у нас было зарыто по частям около пуда пороха; по мере надобности оттуда брали. Кроме разных фейерверков (ракет, буранов, римских свеч и фигур) мы делали еще салюты и довольно сильно действующие взрывные бомбы. Когда в Павловском вокзале ставили вместо газового освещения электрическое, то целые массы газовых труб-проводников остались ненужными и валялись на заднем дворе вокзала. Эти трубы, распиленные на отдельные куски (по 3–4 вершка), и шли у нас на взрывные бомбы. Концы запаивали, в середину утрамбовывали порох и проводили стопин. Действие их пробовалось в парке различными способами: взрывали деревья, камни и мостики через канавы. Однажды мы взорвали таким образом довольно большой проездной мост, близ «нового шале», после чего полиция начала нас упорно разыскивать; но это нас не останавливало, и мы продолжали давать в парке и даже в самом вокзальном саду салюты, взрывать деревья, и однажды чуть не сожгли целый лужок сухих кустов, так что уже выехала пожарная команда. Положил конец нашим занятиям пиротехникой следующий случай. Вышеупомянутый гимназист Сергеев отправился однажды на вокзал, имея в кармане такой салют. Там, войдя в зал 1-го и 2-го класса, он сел и закурил. В это время вошел педагог их гимназии, тогда Сергеев принужден был спрятать папироску в карман. Стопин от салюта загорелся в кармане и стал медленно тлеть. Сергеев почувствовал запах пороха и поспешно вывернул карман; салют разорвался со страшным громом около него и сильно поранил его самого. Моментально его потащили в жандармское отделение для оказания первой помощи и для разъяснения дела. Оказалось, что по роковому стечению обстоятельств с приходящим поездом ожидали приезда в Царское или Павловск Государя Императора. Ввиду этого история эта принимала крайне скверный оттенок для Сергеева. На другой день у него, у меня дома и у Алексеева был сделан полицейский обыск и допрос. Ни у Сергеева, ни у меня ничего не нашли, у Алексеева же оказались только составы для фейерверка. С большим трудом убедили полицмейстера, что тут не было никаких целей и все было лишь делом случая. Тем не менее за всеми нами учредили тщательный надзор до конца лета. Мы бросили пиротехнику и занялись электротехникой, которая не являлась уже столь опасной.
Бенефисы в вокзале были и нашими бенефисами. Денег на билеты не было, на бенефис попасть хотелось, а потому делали так: вечером собирали компанию, человек около 20. Садились в баркас (особая лодка, предназначенная для чистки пруда), отталкивались от берега и приставали к вокзальному саду; там высаживались, расходились по разным дверям, получали контрамарки и повторяли все снова. Таким образом попадали сами, да еще проводили других.
В эти дни нашу орду знали все в Павловске и порядком опасались встреч, и мы пользовались огромным почтением у всех учащихся и мальчишек; словом, вспомнить все безобразия и погромы, которые творились в эти годы, невозможно. Только со следующего 1897 года у меня явилось 3 обстоятельства, переменивших несколько жизнь, это:
1) балалайка и занятия ею, 2) увлечение литературой вообще, 3) первые увлечения, которые с тех пор не прекращались вплоть до настоящего времени.
Третий, четвертый и пятый классы. — Товарищи по корпусу. — Офицеры и преподаватели. — Религиозные колебания. — Литературные пристрастия. — «Коммерческие» игры. — «Подтяжка»: «корнеты» и «звери». — Игра на балалайке. — Первая любовь
1896–1897 учебный год прошел довольно разнообразно. В самом начале года случилась какая-то колоссальная драка, в которой приняли участие два класса; только небольшое количество кадетов, в том числе и я, фактического участия не приняло. Я тогда, да и всегда, не любил драк и вообще решений каких-либо вопросов кулачным способом. По моему взгляду, это было только самое крайнее средство, на которое следовало решаться только в самых исключительных случаях. Поэтому я за все восьмилетнее пребывание в корпусе ни разу ни с кем не дрался и никого не бил, несмотря на то, что это, в особенности в младших классах, очень обыденное явление. Меня тоже почти не трогали, а если и случались ссоры, то всегда кончались перебранкой и потом миром.