А в другой раз, когда ночью на маленьком рекламном аэроплане – хлипкой воздушной колымаге – мы пошли на снижение, из-под крыльев вдруг выплеснулись языки пламени. За спиной у меня во всю мочь орал пилот, но я не мог разобрать ни слова, решил, что надо прыгать, и принялся отстегивать ремни. Забавно, что в тот момент – совершенно точно помню – я совсем не испытывал страха, будучи уверен, что прыгнуть вниз с высоты сто-сто пятьдесят метров – пара пустяков, ну разве что чуть ушибешь ноги. Когда аэроплан приземлился, то оказалось, что это было не пламя пожара, а магнезиевые горелки: пилот зажег их, чтобы подсветить посадку.
Во время этого второго рискованного приключения я, казалось, не пережил смертельного страха, как в тот, первый, раз; у меня всего лишь голова разболелась. Однако, судя по всему, оно оставило во мне столь же глубокий след, поскольку теперь мне стали являться во сне оба эти пережитых случая, причем переплетенные воедино. Я барахтаюсь в прохладно-равнодушных волнах Дуная, кругом темнота, я не вижу ни берега, ни собаки, но визг ее преследует меня непрестанно. Мне безумно страшно, гораздо страшнее, чем было тогда, на самом деле. Затем мы, покачиваясь в ночной тьме, скользим вниз на парусиновых крыльях аэропланчика, оба крыла охвачены пламенем, а посадочный аэродром черным провалом маячит где-то в неимоверной глубине под нами. И теперь, во сне, я знаю, что мы находимся в смертельной опасности. Но желтое, костлявое лицо пилота, похожее на маску смерти, ухмыляется с тем же презрением, с каким обдавали меня воды Дуная. И я слышу все то же собачье повизгиванье.
Днем настроение этих снов ничем не давало о себе знать. Я выполнял повседневную работу и успевал делать наброски к задуманному роману, который меня очень захватил: я намеревался отобразить трагедию стяжательства в рамках хитроумного и занимательного сюжета. В остальном все идет как прежде: я неспешно откладываю важные дела, мечтаю о будущем, как ребенок, который – если прикинуть, сколько всего он собирается пережить-испытать в жизни, – рассчитывает на шесть тысяч, а не на шесть десятков лет. О сцене, которую наблюдал на бойне, я позабыл начисто. Проявляющиеся мелкие неполадки в жизнедеятельности моего организма я по-прежнему считаю «неприятностями». Успокоив себя тем, что полуобморочное состояние, которое меня так потрясло, объясняется никотиновым отравлением, я прекращаю курить. Дается мне это, на удивление, без особого труда: тяга к никотину мучает каких-то несколько дней, затем проходит, и вот я даже и работать могу, не взбадривая себя сигаретой. Кроме того, я прихожу к выводу, что даже в первый раз при помрачении сознания испуг мой оказался гораздо сильнее фактической беды: меня напугал собственный страх и ничто иное. Когда приступ вторично обрушивается на меня – на сей раз предваряемый длительным головокружением, – я воспринимаю его как давнего знакомого, и он действует на меня гораздо менее трагично. Я знаю, что он продлится несколько мгновений, а затем пройдет без следа. Разумеется, никотиновое отравление – не шуточное дело, а в первые пни отвыкания (я где-то читал об этом) симптомы проявляются в более резкой форме, чем в период обострения. Вместе с грохотом поездов и головокружением я приписываю к «накладным расходам» и обмороки, включая их в программу дня. В шесть часов вечера накатывает головокружение – поначалу кажется странным, что все внутри колышется и плывет, но постепенно я к этому привыкаю. В семь часов дают о себе знать поезда, затем снова головокружение, после чего – на несколько мгновений – потеря сознания. Неприятности эти теперь уже не застают меня врасплох, я не пугаюсь, чувствуя их приближение. Знакомые, составляющие мне компанию, несколько дней удивленно взирают на меня, но видя, что во всем остальном я здоров, как прежде оживленно болтаю, шучу, вступаю в споры, успокаиваются, решив, что у меня это нечто вроде дурной привычки. Все эти явления настолько входят в систему, что теперь, чувствуя приближение обморока, я делаю деликатный знак официанту Тибору, который уже знает в чем дело. Он как бы ненароком останавливается позади меня, я поднимаюсь с места (все тело мое легкое, как воздушный шар), откидываю голову назад, официант обхватывает меня за талию, подпирает мой затылок плечом и незаметно выводит меня из кафе. На улице (погода пока еще прохладная, и на воздухе мне становится лучше) я прислоняюсь спиной к стене и выжидаю. Если мимо проходит кто-то из знакомых и оборачивается, удивленный таким зрелищем, я весело и ободряюще улыбаюсь ему, иногда даже произношу несколько слов, как во сне. Раздаю автографы ребятишкам, если они узнают меня. Движение, которым я протягиваю руку, точь-в-точь напоминает типичный жест побирушки, просящего милостыню. Затем я осторожно сворачиваю в проулок, где у края тротуара стоит скамья, и опускаюсь на сиденье; после обморока спокойно поднимаюсь – сегодня он больше не повторится, и я могу вернуться в кафе. Компания сидит за столом по-прежнему, при моем появлении на миг все замолкают. Я перехватываю нить разговора, прекрасно помня, на чем мы остановились.
Так и бежит время, день за днем. На статьях, которые я пищу (это очевидно сейчас, когда я просматриваю весь перечень), мое состояние никак не отражается, вздумай я задним числом установить здесь какую-то связь. Ну разве что с большой натяжкой. Вот какие заголовки я обнаруживаю: «Дёнци Тури задаст ему перцу»; «Размышляю» (однако это всего лишь набросок, а не какие-то серьезные философские размышления); «Девятнадцатый век» – сплошь минутные зарисовки, никакого «резюме»; максимум, что могло бы показаться подозрительным, – это заголовок «Туман», однако тематически статья является продолжением «Девятнадцатого века».
Между тем появляются два новых симптома; Один из них я без труда причисляю к остальной троице (поезда, головокружение, обморок). Перед головокружением судорожная, жесточайшая головная боль тисками сжимает сзади череп; боль, длящаяся несколько минут, настолько острая, что у меня перехватывает дыхание. Но такие боли бывали у меня и прежде, так что я не придаю им серьезного значения; с помощью аспирина и пирамидона кое-как удается их побороть.
Приступы рвоты обрушиваются на меня с начала апреля.
Однажды утром (странно, что на голодный желудок) внезапно, резко, будто я переел лишнего, подкатывает тошнота.
Быть того не может, говорю я про себя, чушь какая-то, ведь у меня в желудке пусто. Вызывая всяческие «приятные представления», я стараюсь подавить так называемые «перистальтические спазмы» желудка, изменившие направление своего движения, пытаюсь побороть их, как бессонницу. Но через минуту соскакиваю с постели и, хотя мне еще не верится, что унизительное отправление организма действительно состоится, я, склонясь над раковиной, жду, а по подбородку у меня стекает слюна. Ванная комната начинает слегка кружиться у меня перед глазами, словно я пьян. Но я трезв, как никогда, и мучительно, обостренно прислушиваюсь к своим ощущениям. Невыносимая боль, спазмы пищевода – это уже рвота, я поспешно наклоняю голову. Рвота прекращается, однако тошнота не проходит, и мне опять приходится ждать. Мучения мои затягиваются. Чтобы как-то убить время, я мысленно представляю свои внутренние органы. Вижу контуры желудка, напоминающего колбу, желудок спазматически дергается, двенадцатиперстная кишка судорожно стиснута и ничего не пропускает вниз, регургитационное выделение желчи прекращено, содержимое желудка беспокойно бурлит – меня распирает от скопившейся там дряни – хоть б уж скорее все было позади. И что самое отвратительное: я ловлю себя на том, что опять «лицедействую». Давненько я подметил за собой такую склонность и подогнал под нее целую теорию; при этом вырисовались возможные контуры «актерского мировоззрения», согласно которому ничто в мире не существует само по себе, а лишь «играет» определенную роль: звезды изображают небесный ансамбль, а яблоня играет яблоню. Я зачастую подмечал, что жесты мои не оригинальны: сигарету я держу так, как держал ее мой отец, поворот головы напоминает движение бывшего премьер-министра, удивленно обернувшегося к нам, журналистам, когда мы все одновременно загалдели на галерее. Лишь когда я нахожусь один, навязанность этих чужих манер иногда становится для меня ясной и особенно противной. Помню, как я впервые в жизни сел в аэроплан – плохонькую, примитивную машину довоенной конструкции. Когда мы поднялись воздух, разговор пришлось прекратить, пилот сидел впереди, никто меня не видел. В смущении я выпрямился, как аршин проглотил, кашлянул, прикрыв ладонью рот, хотя в этом не было необходимости, затем засуетился, не зная, куда деть руки – небрежно разложил их по краям бортов, затем стал скрещивать их на груди, изысканно барабанил пальцами, подсмотрев этот жест у актера Хегедюша в одной драматической сцене. Вот и сейчас, ожидая приступа рвоты, я аккуратно расставив ноги, чуть склонился на бок, словно это так важно, чтобы общий «силуэт» смотрелся эффектно, а, увидев себя в зеркале, страдальческим жестом поднес ладонь ко лбу. Сразу же вслед за этим, обозленный и стенающий, словно желая избавиться от всех своих внутренностей раз и навсегда, тремя-четырьмя короткими рывками я выдал из себя желтоватую жидкость.
На следующее утро, пробужденный той же неприятной историей, я уже не откладываю врачебное обследование. С оговоркой, что я вовсе не болен, а страдаю некоей ошибочно укоренившейся привычкой, в воинственном настроении заявляюсь я к профессору X., с которым когда-то мы вели частые дебаты на религиозно-этические темы; это человек необычайно одаренный, всесторонне развитый, наделенный пылким, беспокойным умом. Но сейчас он вдруг сразу же сделался какой-то торжественный и немногословный. После обычного прослушивания-выстукивания, после измерения давления и подробнейших расспросов профессор направил меня к другому ушнику и велел принести от него результат обследования, однако свое мнение высказать не пожелал. Меня раздосадовала эта его необоснованная таинственность, в конце концов ведь речь идет обо мне, а не о нем, и не я должен приспосабливаться к его «лечебному» методу, а он – к моим законным требованиям. Лишь по прошествии нескольких дней отправился я к ушнику, но результат обследования и не подумал доставить профессору; кстати сказать, отиатр – интересный мужчина с красивым профилем, похожий скорее на киноактера – пренебрежительно отнесся к диагнозу, поставленному мне раньше: никакого катара у меня нет и в помине, а слуху моему может позавидовать любой настройщик рояля. Кстати, отчего это я не был вчера на генеральной репетиции?
Я мгновенно и с душевной радостью решил, что нет смысла ходить по врачам, диагноз себе я поставлю сам. При этом я не замечал, что давно уже нахожусь в процессе «диссимиляции», то есть усвоил ту специфическую манеру поведения, к которой иногда прибегают и душевнобольные, когда предпочитают не жаловаться на симптомы, а наоборот, отрицать их. (Разумеется, главным образом перед самим собой.) Хороших, серьезных, надежных врачей я избегал, меня раздражало, что их не удавалось втянуть в обсуждение моих «занятных» или, скорее, фантастических предположений; я искал общества тех эскулапов, с кем можно было беседовать на увлекательные биологические темы, заставляя их следовать за резкими скачками моей логики: тщеславию моему льстило, что интересный собеседник заслоняет для них пациента. Среди последних я нашел подходящих медиумов, которых мне удавалось подвести к такому заключению, какое я определил заранее: я внушал им, что они должны говорить, а затем оказывался очень доволен собой – вот, мол, до чего замечательная у меня врачебная интуиция. Таким образом у меня постепенно сложилось убеждение, что к хроническому никотинному отравлению добавился невроз желудка, и мне следовало бы поехать в Карлсбад, будь у меня время и деньги при этой адовой работе.
– Почему тебя все время заносит вправо? – спрашивает как-то Цини, когда я провожаю его в школу.
– Что значит – «заносит вправо»?
– Ты все время норовишь держаться правее, и под тебя приходится подлаживаться. Рано или поздно ты так и на стену налетишь. Я тогда зачитывался гениальной библейской трилогией Томаса Манна и в этот момент с увлечением рассказывал сыну об Иакове, так что замечание его оставил без внимания.
Но вечером, когда я с блаженным вздохом открыл книгу (дойдя до семьдесят третьей страницы второго тома), неоднократно протерев стекла очков и усиленно, но безуспешно помассировав веки, я вынужден был в конце концов принять к сведению, что стал слабо различать крупный книжный шрифт. Пора сменить очки, сокрушенно признал я, придется завтра идти в клинику.
За очками я не выбрался: надо было спешно покупать железнодорожные билеты. От жены пришло письмо с жалобой, что она стосковалась по Цини, и если в воскресенье я не привезу его в Вену, она забросит все свое учение и явится сама.
Заканчивалось послание упреком в мой адрес: «Что это за стих на вас нашел, – письмо ваше разобрать совершенно невозможно, какие-то сплошные каракули, и строчки ползут вниз. Почерк у вас резко изменился».
Встреча с умирающим
Грязный венский вокзал, когда к одиннадцати часам утра мы прибываем туда с Цини автомотрисой «Арпад», встречает нас неприветливой, дождливо-промозглой погодой. Каждой весною выпадает несколько таких дней, когда природа, поддавшись дурному настроению, словно бы решила передумать и, хоть разок нарушив установленный порядок, перескочить через лето; еще бы, она столько раз организовывала это колоссальное переустройство, не щадя затрат, не жалея краски, дабы расцветить зелеными, золотисто-желтыми и сине-кобальтовыми тонами свое необъятное капище, не скупясь на оборудование гигантской выставки плодов, птиц и насекомых, сопровождая всеобщее празднество сверкающим фейерверком и знойным теплом удивительнейшего центрального отопления. Перескочит она через лето, которое никогда не оправдывало ее расчетов, не окупало ее затрат, – перескочит да и повернет опять на зиму. И вот у вас полное впечатление, будто осень в преддверии зимы пробирает до костей слякотью и холодом, осенние лужи хлюпают под ногами на камнях мостовой, препротивный, безжалостный осенний ветер с сердитым брюзжанием проносится вдоль улиц, перхая и кашляя, как простуженный старик.
Промокшие, жалостно чихая, вылезли мы у дома в Йозефштадте из венского такси: сие престранное сооружение подагрически скрипит и сотрясается на ходу и благодаря своей высоко приподнятой крыше смахивает на потрепанного старомодного господина в цилиндре. Жена моя обосновалась на житье у семейства X. Госпожа X. – дама из эмигрантских кругов, нервная, интеллигентная, интеллектуально утонченная, образованная, знаток литературы, – словом, типичная представительница ушедшего пештского мира начала века. Супруг ее, превосходный врач лучшей неврологической клиники в Вене, месяц назад, в припадке внезапного умопомрачения, привязал петлю к ножке стула и, скорчившись на полу, покончил с собой. Не будучи лично знаком с ним, я от души жалел беднягу, сочувствовал и вдове, жили они душа в душу.
Обедаем мы в типичном венском ресторанчике поблизости от дома, вкушая седло барашка. Я пребываю в довольно хорошем расположении духа. Заходит речь о том, что венская фирма Раваг намеревается записать мое выступление на восковой валик, а затем, в субботу, уже в Пеште, я смогу услышать его по радио. Я мимоходом упоминаю, что последнее время у меня частенько побаливает голова, и радуюсь, что никто моей жалобы не слышит, по воле случая именно в этот момент разгорается жаркий спор вокруг некоей сплетни о двух общих знакомых.
После обеда мы с Цини прогуливаемся по Грабен. Он впервые в Вене (и вообще за границей), поэтому полон возбуждения, которое пытается скрыть, призвав на помощь всю свою благовоспитанность; с рвением истового пятиклассника, освоившего премудрости тригонометрии, тщится он вычислить высоту собора св. Стефана. Цини ухитряется мгновенно сориентироваться в городе и уже сейчас гораздо лучше меня читает карту Вены, подобно чутко принюхивающемуся щенку из романа Джека Лондона, обнаруживает здания, о которых прежде никогда не слыхивал, и помнит даже о том, что происходило в жизни его отца, а не только в его собственной. Его явно неприятно задевает, когда во время нашей увлекательной прогулки первооткрывателей ему вдруг приходится остановиться.
– В чем дело, папа?
– Ничего, сынок, просто я должен чуть передохнуть. Не говори маме, знаешь ведь, последнее время на меня иногда нападает слабость. Сейчас пройдет.
Тяжело дыша, я прислоняюсь к афишному столбу, стараюсь делать глубокие, равномерные вдохи, с ужасом думая, что надо во что бы то ни стало избежать обморока; терпеть не могу публичных, а тем более уличных демонстраций. Приступ и в самом деле проходит. Взбодрившись, я тотчас трогаюсь с места и поспешно перевожу разговор на другое. Цини радуется, что мы продолжаем путь Стэнли в дебрях Вены.
Вечером мы отправляемся в одно занятное кабаре, где демонстрируют оригинальную жаргонную программу под названием «Соня на плюшевом диване». Хозяйка заведения – одаренная девица-еврейка, изгнанная из гитлеровской Германии, – настойчиво и продуманно, с поразительным чувством стиля и единства, теперь влачит здесь… о нет, не существование, а нечто такое, что является слиянием ее жизни с искусством. Вся окружающая обстановка подогнана сознательно и намеренно: душное подвальное помещение, дурно пахнущие декорации, неудобные столики, тошнотворные напитки и преотвратный кофе. С помощью этих деталей Соня явно желает что-то подчеркнуть. Напарник ее – высоченный мужчина с усиками, этакий левантийский торговец, по нему сразу видно, что живет он на какие-то другие источники дохода. Используя волшебный фонарь, он проецирует на экран примитивные иллюстрации к тексту, которые в буквальном смысле слова и изображают самый текст: слезы, которые насквозь пробивают пол, и большущий камень, который сваливается с души героя. Программа вроде бы и чепуховая, но вместе с тем интеллектуальная, есть в ней нечто невероятно талантливое, превосходное и наряду с этим некая неуловимая вульгарность. Под стать программе и сама Соня: маленькая, хрупкая, с болезненной худобой и чуть ли не прозрачной, податливой к веснушкам кожей, огромные карие глаза ее странно горят, как у лемуров. Язвительные губы, подобно двум алым змеям, пускаются в какую-то курьезную пляску: Соня поет о «мамеле» и «драмеле», то бишь о соблазненной девственнице. В исполнение она вкладывает всю душу и номер свой проделывает великолепно. Эта гадкая и волнующая лягушка откровенно издевается над всяческой женственностью и именно благодаря этому становится необычайно женственна. Она витает над тысячелетней человеческой культурой, словно бы ей дела нет до этой культуры, ведь сама она многими тысячелетиями старше и «великие эпохи» наблюдала с момента их зарождения, – она вызывает антипатию, и все же я ловлю себя на том, что, воображая Соню в роли жертвы, завидую дюжему мужчине, который в песне явился причиной «драмеле».
Будучи давним «habitué»[6] домов для умалишенных, поутру я провожаю жену в клинику Вагнера-Яурегга. Жене я в том не признаюсь, но мне импонирует, что у нее есть ключ от закрытого отделения. Она облачается в белый халат, и мы запираем за собою дверь. В отделении всего два врача, оба держатся вежливо, и мне льстит, что им знакомо мое имя. Они несколько церемонны и сдержанны, опытный глаз по их жестам тотчас определит, что им часто приходится бывать среди сумасшедших. Я поспешно вторгаюсь в подсобное помещение, где санитары удерживают на стуле здоровенного, полуобнаженного мужчину в странной позе – наклоненного вперед и таким образом выгнувшего спину. Один из врачей всаживает в спину мужчины длинную иглу, больной слегка втягивает голову в плечи, но не вскрикивает от боли. Я оказываюсь свидетелем нового эксперимента: вот уже в течение нескольких месяцев некий талантливый врач-невропатолог пытается лечить инсулином больных, страдающих раздвоением сознания.
В палату мы заходим вдвоем с женой. Мы подгадали попасть в спокойный момент: на койках чин чином лежат или сидят «буйные», то бишь пациенты этого отделения. Во мне все усиливается странное ощущение, возникшее сразу же, едва мы переступили порог: насколько невероятно, неправдоподобно все происходящее вокруг, точно в паноптикуме. Люди эти – вовсе не живые, а движущиеся восковые фигуры, и иллюзию эту лишь подкрепляет автоматическая последовательность их движений. Здесь все выглядит совсем не так, как на рисунке Каульбаха, изображающем дом умалишенных; рисунок этот в детстве повергал меня с ужас, настолько все больные там казались странными, не похожими друг на друга, непредсказуемыми в своих поступках, исполненными угрозы. Здесь же пациент, если он не спит, то непрестанно и монотонно совершает одни и те же действия, и движения его, как бы сложны они ни были, столь же предсказуемы и исчислимы, как ритм ткацкого станка. Именно поэтому не вызывает страха даже тот больной, кто кричит в полный голос или лает по-собачьи, – у тебя возникает обманчивое чувство, будто бы они всего лишь выполняют свои обязанности и разыгрывают определенные им роли только перед тобой, подобно ретивому служаке при виде входящего в комнату начальства. А стоит тебе закрыть за собой дверь, и они тотчас же прекратят это представление.
Первую койку занимает молодой человек поразительной красоты: стройный, темноволосый, с горящими глазами, экзотичный, словно вождь бедуинов. В полном изумлении я узнаю, что на самом деле он – отпрыск известной венской семьи, всего лишь неделей раньше с отличием защитил докторский диплом и в сущности уже готовый врач, но три дня назад у него обнаружилась шизофрения. На наш вопрос, как он здесь очутился, молодой человек надменно пожимает плечами: он понятия не имеет, чего от него хотят и почему его держат в клетке, точно бешеную собаку, а ему надо работать, он собирается открыть собственную приемную. Может, ему не верят? Тогда смотрите сюда. И он подобно барсу, изготовившемуся к прыжку, вскакивает на постели, горделиво распахивает халат: нашим взглядам предстает идеально совершенное мужское тело; я в испуге инстинктивно отшатываюсь назад, жена проявляет профессиональную выдержку и понимающе кивает. Пока мы направляемся к следующей койке, я исподтишка бросаю тревожный взгляд в его сторону: «господин доктор» сидит лениво, спокойно, безучастно, поглощенный изучением собственной правой руки, пытающейся поймать свой же большой палец – точь-в-точь такими обычно принято изображать умалишенных.
Обитатель соседней койки – улыбчивый старик с румяным лицом и седой бородою вполне мог бы служить живой иллюстрацией к рассказу Толстого о трех блаженных святых на острове. Голубые глаза его взирают ясно и простодушно. С улыбкой выслушивает он свой диагноз: dementia senilis[7] и так далее. Больной привык общаться с богом, что он и подтверждает незамедлительно, – словно по команде воздевает кверху молитвенно сложенные руки, возводит очи горе, прислушивается, затем начинает что-то бормотать, умолкнув, снова прислушивается и снова бормочет нечто невнятное, отвечая «голосу всевышнего». Иногда он силится разобрать получше, приставляет к уху ладонь воронкой, кивает головой. Дрожащим голосом, однако с большой охотой он отвечает на вопрос: чувствует он себя хорошо, вот только на ухо туговат стал, зачастую с трудом разбирает слово господне, но господь милостив и повторяет громче, если он не расслышал.
Старик этот – грабитель и убийца, в клинике находится под наблюдением. Вот уже две недели он не ест, и ему вводят искусственное питание. Он с подозрением отворачивается от еды, дрожа всем телом. Человек явно не в своем уме, среди чудовищного хаоса, в который повержена его душа, корчится в муках единственная мысль: не есть, не есть, умереть с голоду, – этой добровольно возложенной на себя карой, пожалуй, удастся избежать людского возмездия.
Шестилетний мальчонка из рабочей семьи; санитарка не знает, почему он находится здесь, судя по всему, в соответствующем отделении не нашлось свободной койки, и к вечеру его переведут отсюда. Mальчик робок, но отнюдь не подавлен, окружающая обстановка ничуть не тревожит его, он самозабвенно играет какой-то тряпочкой, связанной в узелок. Потупив глаза, он тем не менее решительно утверждает, будто бы тряпица эта – заводной конь-качалка и дома у него таких качалок полным-полно валяется повсюду, по всей комнате. И вообще, если ему верить, у них не дом, а страна чудес, пьют там только малиновый сироп, кастрюли полны мороженым, мебель в доме вся сплошь из шоколада, и ее, что ни день, меняют на новую. Выясняется, что правды от него и случайно не дождешься, мальчик врет, даже если говорит во сне. И с ним надо держаться начеку, потому что он ворует.
Внезапно меня охватывает беспокойство, хочется поскорее очутиться за стенами этого заведения; зачастую приходилось мне бывать в домах для умалишенных, но на сей раз я впервые испытываю страх. Проанализировав свои ощущения, я обнаруживаю причину беспокойства: в мысли мои проникла навязчивая идея. Что-то заставляет меня думать, будто бы жена за моей спиной шутки ради натравит на меня кого-либо из безумцев, чтобы попугать меня и доказать, что шутка возымела должное действие. Безумец набросится на меня, его не сумеют обуздать, и дурная шутка обернется немалой бедою. Разумеется, жена моя и не помышляет о подобном, и все же я с облегчением вздыхаю, когда мы покидаем отделение для буйных.
В коридоре царит неприятный, нежилой дух, запах чистоты, достигнутый с помощью карболки, средь голых стен унылым эхом отдаются шаги. По пути в неврологическое отделение мы на минуту сталкиваемся с профессором Пецлем: солидный, дородный мужчина с чрезмерно вежливыми, почти подобострастными манерами, говорит приторно-сладко, чуть выпячивая губы. В палате заняты лишь очень немногие койки, больные лежат, погруженные в апатию, не выказывая ни малейших желаний.
Прикрепленные к кроватям таблички с исчерпывающей полнотой раскрывают «клинический случай»; сами эти таблички и их стандартный язык, изобилующий латинскими терминами, напоминают воткнутые в землю или приколоченные к клеткам дощечки-этикетки, с названиями растений в ботаническом саду или животных в зоопарке.
Вот вам, пожалуйста: актиномикоз. Диковинная болезнь, – иначе про нее и не скажешь. В тело человека каким-то образом проникают грибки или некие жесткие водоросли, напоминающие мелкие, острые зацепки зерновых колосьев, которые невозможно выплюнуть, если они попали в горло; вцепившись в слизистую оболочку, они упрямо, настырно пробираются по дыхательному тракту все ниже и ниже. Грибок этот распространяется по всему организму, частично попадает и в мозг, а там, образовав целую колонию, вызывает невероятные нарушения и даже приводит к «метастазам». Перед нами пациент с прогрессирующей болезнью. Вывернутая левая нога его, парализованная и ссохшаяся до кости, безвольно свисает, один глаз непомерно выпучен, взгляд тупо устремлен куда-то вниз, губы трясутся, не в силах удержать потоки слюны. Человек тихо стонет, жалуясь на невыносимые боли, умоляет дать ему морфия.
Другой случай будет еще пострашнее: cisti cercus, мозговой червь, – разновидность ленточного червя, он обладает способностью проникать в центральную нервную систему и, угнездившись там, откладывает личинки. Голова превращается в источенное червем яблоко, даже на глаз видно, какое оно скороспелое, морщинистое, дряблое. На лбу у больного компресс, глаза закрыты, однако горестно вздрагивающие уголки рта и крылья носа выдают, что больной не спит, мучения терзают его.
Следующий экспонат паноптикума – акромегалия, чрезмерный рост. У основания мозга, ровно посередине, висит небольшая железа – мозговой придаток, гипофиз. Одно из его заболеваний вызывает непомерную активность клеток, железа по-прежнему побуждает наши конечности и кости лица к росту, словно бы мы пребывали в младенческой стадии развития. Подбородок этого больного размерами напоминает здоровенный каравай хлеба, одна нога за несколько недель вдвое переросла другую. Человек погружен в сосредоточенное молчание, взгляд его внимателен и скромен – в странном противоречии с манией величия, овладевшей плотью.
Жена стоит у двери и нетерпеливо понукает меня, а я застыл у одной койки, словно ноги мои приросли к полу. В чем дело, мы и без того замешкались, чего доброго, опоздаем на встречу с переводчиком.
– А что за болезнь у этого человека? – задаю я вопрос вот уже в третий раз.
– Некогда нам сейчас вдаваться в подробности. Случай тяжелый, сами видите.
– Что я могу видеть? Вот выражение лица у него странное.
– Terminalis,[8] как у нас это принято называть. Ему осталось жить считанные дни. Tumor cerebri,[9] не операбелен. Неизлечимая опухоль.
– Ага, теперь мне все ясно!.. Хаваш, мой приятель, умер от этого… двадцать пять лет назад. Значит, вот отчего у него такой странный вид… Бедняга!
– Я же говорила, что ни в коем случае нельзя выказывать больному сочувствие, это может вызвать тяжелую депрессию.
– Но ведь он не понимает по-венгерски… А слово «бедняга» я произнес на своем языке.
– Все равно. Больной улавливает выражение вашего лица, лишь делает вид, будто не замечает. Тут уж следует вести себя крайне осмотрительно. Ну, идемте скорее, нам пора!
Она сбегает по широкой лестнице вниз. Я медленно плетусь вслед за нею. Мы встречаем знакомого врача, заходит речь о пештских новостях, мы оживленно беседуем, смеемся. И вдруг я обрываю свой смех. Что за важная мысль мелькнула у меня сейчас? Я еще отметил про себя – не забыть бы, лучше записать в блокнот.
Ага, вспомнил: какое странное выражение лица у того больного на третьей койке справа. Кого он мне напоминает? Кого или что?
– Боже мой, ну что же вы плететесь еле-еле?
А я даже не плетусь – вдруг застываю на месте вроде того вола на бойне, которому не хотелось подставлять себя под топор.
В этот момент на меня находит прозрение: теперь я все понимаю! Странное, рассеянное выражение лица больного напомнило мне мою собственную физиономию, какою я вижу ее последние недели в зеркале во время утреннего бритья.
Сделав два шага, я снова останавливаюсь. Ухмыляясь, с хвастливой гримасой обращаюсь я к жене и, словно шутя, даже кичась, с этакой наигранной легкостью сообщаю ей:
– Аранка, у меня в мозгу опухоль.
– Полно дурачиться, как вам не совестно! Будто студент-первокурсник.
Капли крови на глазном дне
– Что вы этим хотите сказать?
– Давно известная истина: каждый студент-первокурсник в обязательном порядке «переболевает» всеми болезнями, с которыми сталкивается в процессе обучения. Он обнаруживает у
– Значит, вы полагаете, дело только в этом… Но поймите, мне не двадцать лет и неврастенией я не страдаю… Болезней и смертей на своем веку тоже перевидал предостаточно… мнительным никогда не был, да и сейчас мнительность здесь ни при чем… Просто выражение лица у того больного показалось мне настолько знакомым, что это навело меня на мысль…
– Оставьте эту мысль в покое. Если хотите знать, опухоль мозга сопровождается классическим набором четырех симптомов, на которых и основывается диагноз: головные боли, головокружения, рвота и папиллит.
– Что касается головных болей и рвоты… я просто не хотел говорить вам об этом. А что такое папи… или как вы там назвали?
– Внутриглазной застойный папиллит. Опухоль давит на мозг, выбирая место наименьшего сопротивления. Через крошечное отверстие, которое открывается из глазного дна, кровь просачивается на оболочку, и глазное зеркало констатирует этот факт. Это верный признак, можно сказать, непременное условие заболевания. Не каждое кровоизлияние означает наличие опухоли в мозгу, но при опухоли мозга оно обязательно присутствует, а все эти симптомы вместе взятые настолько же надежно подтверждают заболевание, как при люэсе – положительная реакция Вассермана… Давайте поторопимся, Гашпары обедают в половине второго. Значит, я прошу вас помнить о четырех вещах.
– Знаю: головные боли, головокружения…
– Я не о том… Следует сказать Гашпару о переводе, позвонить Е., купить Цини пуловер, затем…
– Ах, вот оно что! По поводу Е. у меня сложилось иное мнение… Да вы и сами убедитесь…
Любопытно, что в тот день мне больше не вспоминалась сцена в больнице. Меня волновали срочные дела в Пеште, и я настаивал на своем желании к вечеру быть дома. В результате мы таки уехали домой, хотя Цини хотелось побыть еще. Ночь я спал хорошо правда меня раздосадовало, что я не смог почитать перед сном «Иосифа и его братьев», однако мысль о новых очках даже не пришла в голову. В полусне мне привиделись сладострастные сцены с какой-то незнакомой женщиной, которую я сроду не видел. Да и проснувшись поутру, я тоже не вспомнил о странном холодке, пробежавшем у меня по спине как раз накануне.
Но в десять часов утра я стою в подъезде глазной клиники на улице Марии, и лишь сейчас до меня доходит, зачем я, собственно, сюда явился. Фу-ты, господи, досадую я про себя, и впрямь заделался завсегдатаем врачебных приемных, знай хожу из одной в другую вроде некоторых своих приятелей, помешанных на собственном здоровье. Пора прекратить это хождение… и тут я улыбаюсь, вспомнив, как собирался разработать в двадцати сценах забавную тему: хождение по мукам и блаженное вознесение на небеса пациента, у которого свербило в носу и который обращался с этой жалобой в разные клиники.
Пока я поднимался на второй этаж, тема эта все еще продолжала занимать меня. Я и не подозревал, что этот лестничный пролет был последним этапом моего ребяческого бытия, запланированного на шесть тысячелетий и исполненного удали и уверенности в себе.
С ассистентом X., человеком любезным и предупредительным, я столкнулся в коридоре.
– А-а, господин редактор, давненько вы к нам не заглядывали! Милости просим. Вероятно, новые очки понадобились? Выходит дело, стареем?
– Вот именно! Судя по всему, я постарел еще на полдиоптрии… Зрение мое меня не тревожит, были бы руки подлиннее, как говаривал некий дальнозоркий человек.
Пока X. прилаживает глазное зеркало, я мимоходом и вполне «грамотно» замечаю:
– Не могли бы вы обследовать и глазное дно, дорогой господин доктор? Да поосновательнее: нет ли там каких изменений?
– Отчего не обследовать? С большим удовольствием.
И вот на глазу у него прилажен продолговатый, цилиндрической формы блестящий монокль, из которого направлен мне прямо в зрачок острый луч света. Врач наклоняется ко мне совсем близко, так что хитроумный маленький приборчик задевает мой нос. Я слышу дыхание врача – он даже слегка сопит от усердия, напряженно всматриваясь в зеркало, – и жду привычных слов: «Н-ну что ж, господин редактор, выпишем вам новые стеклышки, изменения очень небольшие, а в остальном зрачки у вас свежие и зеленые, как ягоды крыжовника».
Однако вместо этого происходит совсем другое.
X. издает неожиданный, резкий свист.
– Батюшки мои, вот это да! – срывается у него с языка но не испуганно, а скорее чуть ли не весело, как у энтомолога, обнаружившего редкий экземпляр насекомого; для такого рода людей, когда они поглощены работой, не существует ничего на свете, кроме науки и радостей открытия. (Помнится, хирург Доллингер демонстрировал на картонном лотке вырезанную раковую опухоль: «Вы только взгляните, господа, какой изумительный экземпляр!»)
– Что там такое? – удивляюсь я.
Врач кладет прибор на стол и, склонив голову набок, вмиг посерьезнев, ошеломленно смотрит на меня, словно я вдруг сделался для него чужим. Должно быть, такой взгляд бывает у судебного следователя, когда перед ним предстает близкий друг, но в официальном качестве – виновный в тяжком и редко свершаемом преступлении.
– Глазное дно сплошь заполнено кровью. Там вот этакие сгустки крови. Диск зрительного нерва резко увеличен.
Я молча сижу, и воображаемая сцена продолжается. Да, я сижу молча, как убийца, разоблаченный детективом, и не в силах защищаться, а ведь я считал себя невиновным. Но глазное дно заполнено кровью! Сожалею, однако на вашем карманном ноже я вижу следы крови: молчите, ни слова! Вы останетесь здесь, сидите, не двигаясь, и ждите, пока я созову официальную следственную комиссию.
И впрямь, X. вскакивает, поспешно направляется к двери. Небольшой смотровой кабинет с невероятной быстротой заполняется народом. Ассистенты, младшие врачи, практиканты окружают меня со всех сторон. С жадностью выхватывают они друг у друга смотровое зеркало. Вдруг вся группа расступается: торжественно входит милый, сухощавый старичок профессор. Его залучили сюда сей чрезвычайной новостью.
Он долго изучает мои глаза. Затем сразу же обращается к ассистенту, утвердительно кивает головой, и в голосе его звучит некая торжественность:
– Поздравляю, господин ассистент! Диагноз поставлен отлично. Да, это классический случай. Поздравляю!
– О, господин профессор… ведь я стал врачом в вашей клинике…
Я тихонько заявляю о себе:
– Господа…
Все поворачиваются ко мне. Вроде бы только сейчас до их сознания доходит, что помимо моих глаз и диска зрительного нерва неожиданно оказавшегося в центре внимания, я сам тоже присутствую здесь. Ассистент мгновенно преображается, смотрит на меня дружелюбно и ободряюще, вновь видя во мне давнего знакомого.