Я огляделся. Куда это меня занесло? Сколько я прошагал по этой до звона промерзшей, до последней межи знакомой земле? Давно протоптанная в поле дорога, с обеих сторон ее обрамляют искривленные холодными ветрами рябины, покрытые ледяной коркой. И ни единой души вокруг. Да и кому придет в голову бродить по пустынным полям в этакую стужу! Только вороны перелетают с места на место; опускаются на груды затвердевшего навоза. Мороз набирает силу, так что все кругом хрустит.
Я люблю гулять — и в мороз, и в метель, да и в дождь. Люблю сразиться с ветром, когда он хлещет тебя, и набрасывается, словно бешеный, и норовит сбить с ног, а ты наваливаешься на него всей грудью, как на дверь, и проламываешь себе путь. Идешь сквозь ветер, медленно продвигаясь вперед, хотя перехватывает дыханье и невозможно выговорить ни слова…
Но сегодня мне бы очень, очень хотелось, чтобы уже наступило лето и можно было убедиться, что деревья пережили зиму, что они зацвели, что на них завязались плоды… Я тоскую по солнцу. Тоскую… Тепло и солнце… Я словно уже ощущаю его тепло, даже в этакий морозище его свет разливается по моему лицу.
Сколько же мне было тогда? Шестнадцать, семнадцать? Я сидел с барышней на опушке акациевой чащи, на прогретой солнцем траве. В переливчатом, дрожащем мареве плыл звон Ржипской часовни… Вдруг поднялся ветерок. Сперва потягивался, медленно разгуливаясь по косогорам среди полей. И я увидел, как над узким длинным полем прямо под нами от колосьев оторвалась нежная, густая, пронизанная солнечными лучами вуаль. Как раз цвела пшеница. Желтая пыльца струилась, легкими волнами переливаясь над полем. Это походило на вздыбившееся, но бесшумное желтое море. Я вдруг почувствовал, что все оно охвачено беспокойством. Пыльца кружилась в воздухе, а жаждущие клейкие рыльца колосьев жадно ее захватывали и вбирали в себя. Миг животворного, живительного размножения, вихрь оплодотворения жизни…
— Глянь-ка, — глухо произнес я, обращаясь к барышне. Теперь завеса была особенно густа, и ветер, словно кружа ее в танце, распылял, заносил и на соседнее картофельное поле; ботва вдоль межи засветилась желтыми пятнами. Эта желтоватая колеблющаяся пыльца олицетворяла собой дыхание земли. В воздухе жужжали насекомые; издалека доносился звон косы — внизу на лугах косили траву.
— Тут трудно дышать, — проговорила барышня и встала. — Пыльца лезет в нос и садится на кофточку. Еще пожелтеет. Пошли отсюда!
Эта барышня и еще несколько других — все это были пустые увлечения.
Объявятся, ненадолго взволнуют сердце и незаметно испарятся — я давно уже забыл их имена… Нет, одна все-таки запомнилась. Итальянка… Не понимаю, отчего ее наградили таким прозвищем. Была она светловолосая… Наверное, из-за темных миндалевидных глаз и еще из-за того, что очень уж была живая. Увидев ее первый раз на пляже, я так и обмер. Она с первого взгляда поразила меня. И не только меня. Вся наша компания втюрилась в Итальянку.
Каждому теперь хотелось побыть с ней, позагорать рядом у речки. Стоило ей подняться и нырнуть в воду, как мы все, точно по приказу, прыгали следом и выставляли напоказ свое уменье, силу и ловкость. Да разве в силе дело? Я и сильный был, и драться умел (в те поры образцом для подражанья, примером для нас, нашей гордостью был силач и борец Густав Фриштенский). А вот с плаваньем обстояло хуже. Плавать-то плавал, как не плавать! Но продержаться под водой было труднее… Поэтому когда доходило до состязанья, кто дольше пробудет под водой, шансы мои на победу резко падали. Я делал все, что мог, уходил под воду головой и плечами, но задница непременно торчала из воды. Само собой, дружки-злопыхатели высмеивали меня перед Итальянкой. То-то было злорадных, язвительных шуточек по моему адресу!
Я сгорал со стыда… По утрам, чтоб никто не видел, уезжал на велосипеде далеко под мост и там нырял до умопомрачения, пока наконец не понял, как нужно разгребать воду, чтобы добраться до дна. Обуреваемый великой страстью, я, остолоп, и дома тренировался, погружаясь в бочку с водою!
Однажды мы все сошлись у моста; Ярда — тот, что поначалу был в нырянии первым и, казалось, завоевал симпатии Итальянки, — опять предложил помериться силами. Этот фраер не сомневался в победе. Мы вели счет, сколько кто пробыл под водой. Ярда продержался тридцать секунд. Дольше всех.
Наконец подошел мой черед, и все заранее посмеивались. А я мялся, притворяясь робким, нерешительным. Потом нырнул.
Лучше захлебнусь, а не позволю Ярде себя обставить. Я барахтался, стараясь продержаться под водой как можно дольше. Легкие распирало… Но еще хватало духу усмехаться про себя, представляя, как наша компания и, конечно, Итальянка, испуганно притихнув, смотрят на воду и ждут — а ну как всплывет утопленник. Тридцать три секунды… Я выбрался на берег, жадно хватая ртом воздух, ноги у меня дрожали… Возгласы восхищения были мне наградой…
— Ты выиграл, — сказала Итальянка. А когда я улегся возле нее на траве, она шепотком бросила:
— Глупенький! Я так за тебя боялась…
Вот оно — сладостное мгновение! Каким многообещающим представился мне этот ее шепоток! Самые смелые мечты и картины рисовались моему воображению. Рука безотчетно поползла по ее спине, по талии и словно обожглась, коснувшись бедра. Итальянка сонно жмурилась, но сквозь щелки прищуренных глаз с усмешкой поглядывала на меня. Я был наверху блаженства.
Так продолжалось часа два.
Тут я — так просто, куражась, поскольку хотелось поозорничать, — сорвал с ее шеи платочек (она уверяла, что немножко простудилась), и под ним моему взору открылись красноватые пятна — следы бурно проведенной ночи. Ледяной душ окатил мое пылающее сердце. Но он пошел мне на пользу. Излечился я почти мгновенно. Но зато до сих пор играючи плаваю под водой.
Летний солнечный день…
Воображение воскрешает еще одну картину. Я был совсем маленьким карапузом. Еще моложе, чем наша Луцка… Лежу на прогретой солнцем пахучей траве и прислушиваюсь, как в спичечном коробке скребет лапками кузнечик… Но еще отчетливее слышно, как мама серпом срезает на меже высокую траву. Вижу яркий взблеск лезвия, перед тем как серп погружается в зеленый травяной сумрак. «Подождешь меня тут, ладно? — спрашивает мама. — Я скоро вернусь. Ведь ты уже большой». Я киваю в ответ, в наступившей тишине еще громче скребет кузнечик… Вижу холстину и на ней — огромную белесую торбу, набитую травою; медленно уплывая по стежке, она исчезает. Маму под торбой совсем не видно. Представляю себе наш хлев и нашу козу, слышу плеск молока в фаянсовом кувшине. Мне хочется пить. Покусываю листок щавеля, им же кормлю и кузнечика. «На», — говорю я, просовывая стебелек под крышку коробки. Время бежит быстро. Я не один. Со мной кузнечик, бабочки и пчелы, вокруг летают птахи и шелестят деревья.
И вот мы дома. Вижу, как мама с выражением облегченья на лице развязывает лямки торбы, намявшие ей плечи. Выпрямляет спину, разминает руки. Пальцы онемели, к ним не было доступа крови — так судорожно поддерживала мама поклажу. Вот она взмахнула платком, стряхивая приставшие к нему травинки.
Таким же движением встряхивала она его и позже, когда ходила со мной прореживать свеклу у богатого крестьянина. (Я уже подрос, и можно себе представить, как мне не хотелось заниматься прополкой. При одном виде заросших грядок у меня начинала болеть спина!) Мы ползали на коленях, мама обгоняла всех, и отставшие работницы кидали в нее комьями, чтобы не слишком спешила. Она была спорая в работе и всякое дело любила делать хорошо, даже если приходилось ишачить на чужих. Она присаживалась, отдыхала, но при этом озабоченно глядела на всходы и в полном расстройстве говорила: «Да ведь израстет, и сахару на свете будет меньше».
Женщины посмеивались над нею. («Тебе-то что? Или больше заплатят? А может, хочешь, чтоб богач пуще прежнего растолстел?») А мне эти ее простые честные слова глубоко запали в душу. Они живут во мне и поныне, всплывая всякий раз, когда нужно что-то сделать, а, скажем, именно сейчас утруждать себя не хочется. «Если ты дела не сделаешь, то на свете чего-то будет меньше…»
Мысленно я снова перенесся к моим персикам. Ведь все, что мы проделали, что я придумал за два года проб и экспериментов, защищает деревца от морозов, помогает им сохранить силу и выносливость. Стволы у саженцев невысокие и чуть ли не до верху засыпаны защитным, нанесенным нами грунтом… А почву под ним мы нарочно не вскапывали. Зато позаботились о достаточном количестве подкормки и о минеральных удобрениях: осень была щедра на осадки. Благоприятствовала нам в работах. Ну а мороз… ведь не вечно же он будет держаться. Отступит… Наверняка скоро потеплеет… Еще не все потеряно. Рано отчаиваться.
С чувством удивительного облегчения (казалось бы, почему, собственно?) я повернул обратно к дому. И чего только в такие минуты не мелькает в голове! Сколько воспоминаний и мыслей, едва возникнув, исчезают снова. Какие из них тебе милее?.. Черт возьми, да ведь все они — единое целое. И это целое — я сам. Все, чего я когда-либо коснулся рукой и что проскользнуло у меня меж пальцев, все, что я пережил либо прочитал, чем перемучился и о чем мечтал, все восторги и печали, усилия, победы и поражения — все это я, я сам. И пока я проходил этот путь, мир вокруг менялся. Мы сами тому способствовали, и он — в свою очередь, — не спрашиваясь, влиял на нас. Пора моей холодной и голодной молодости ушла в прошлое. Я радуюсь, что двое моих птенцов, Томек и Луцка, набивают свои клювики иным зерном. Скачут и носятся до иным полям, хотя земля осталась прежней. Мы строим дом по своей мерке. Крепкий дом, но до полной его отделки далеко. Работа еще предстоит большая… Ну а те, что придут после нас, перестроят дом по-своему, расширят его и наполнят новым содержанием. Вот только пусть не соглашаются и спорят с тем, что получилось иначе, не так, как мы сами хотели, с тем, что им тоже придется не по вкусу. Держу пари — их потомкам придется переделывать и за ними!
Иногда слышишь такие вот речи умников — да и глупцов тоже: все, мол, перемены — от новой эпохи. Другое, дескать, время. А как это понять — «другое время», «новая эпоха»? Черт побери! Ведь если не посадишь дерева, плод не вызреет. А хороший ли уродится плод — это зависит и от того, на каком дереве он рос и как ты ухаживал за ним, хороши ли были погодные условия, много ли солнца. И разве человек не есть и семя, и садовод одновременно?
Я возвращаюсь домой… Солнце уже погасло, и на продрогшем небосклоне крадучись, исподволь разливаются голубые сумерки, а в них вспыхивают ледяные звезды — блестящие ядрышки зимней ночи. Щеки у меня задубели от холода, нос окоченел, веки отяжелели от инея, залепившего ресницы и брови, но ничто меня уже не томит, не терзает душу. Легкие, мозг и сердце надышались свежим воздухом.
Вот я и дома.
— Ай да морозец. Дух захватывает! — Я сжимаю лицо Евы в своих ладонях.
— Пусти! — вырывается она.
От меня веет зимней прохладой, а это еще больше раздражает Еву. Громко хлопнув дверью, она исчезает в ванной (вернее было бы сказать, «в кладовой злости»). Ладно. Значит, придется подождать. Злость, как и вино, должна перебродить. А дома я не один. Есть у меня еще Луцка и Томек.
Пробирающий до костей мороз словно вселился и в Еву. Не отпускает — и все тут, хотя дом протоплен хорошо. У меня такое чувство, будто само мое присутствие уже настраивает ее на воинственный лад. В мою сторону она даже не глядит, на вопросы цедит сквозь зубы: «да, да», «нет, нет». Даже ужинать не позвала. Сижу я у себя — и вдруг передо мной тарелка. Сама поела с детьми в кухне. Черт побери! Что это на нее накатило?
Потом я все-таки догадался. Зимой я обычно помогаю ей развешивать белье на холодном чердаке. Сквозняки там ужасные. Сегодня, вернувшись с прогулки, я не обнаружил в ванной белья.
— Ты чего меня не подождала? Я бы помог…
Ева только дернула плечом, не проронив ни слова. И телевизор смотреть не стала. Прибравшись на скорую руку, юркнула в постель. И притворилась спящей.
Утром ничего не изменилось. Ева если и разговаривала, то только с детьми.
«Суровое похолодание» на улице и у нас дома держалось еще два дня.
На третьи сутки пополудни я снова (в который уже раз!) вышел поглядеть на сад. Стою, задрав голову кверху. И тут от радости у меня екнуло сердце.
Небо заволакивает мглой! Яркий свет зимнего солнца мутнеет, небосклон словно обсыпан мукой. Мороз отступает, дышится вольнее.
К вечеру пошел снег. Мягкие белые хлопья падают тихо-тихо, но все гуще и гуще… Смотрю в окно — оно уже оттаивает: потеплело, да и в комнате хорошо натопили. Поминутно выхожу на крыльцо. Белоснежное покрывало укутывает промерзшую землю, поседевшую от мороза траву; снег ложится на ветви деревьев. Огромная тяжесть спадает с души. Я вздыхаю с облегчением. Белое снежное одеяло согревает и мое сердце.
Ева молча наблюдает за мной. Поглядывает то в окно, то на меня. (Она разглядывала снег, как невеста-приданое.) Ей не по себе, но она пока молчит. Язык у нее еще не развязался, она еще бастует, но про себя что-то уже весело бормочет.
После ужина я натягиваю кожух и выхожу на улицу. Снег валит непрестанно. Иду по притихшему саду. То и дело останавливаюсь, вслушиваюсь, о чем поет вьюга. И не могу наслушаться этой тихой, убаюкивающей песни. Поднимаю голову, снежинки, садясь на лицо, сразу тают, лаская кожу. Я прикрываю глаза.
И тут за спиной у меня раздаются тихие, осторожные шаги.
Я не оборачиваюсь. Знаю, что это она, Ева. Кому же еще? Она осмотрительно ставит ногу на пушистый снег. Подкрадывается ко мне, как кошка к мыши. Замерла почти рядом.
— Вот ты где, — мягко произносит она, помолчав. — А почему меня с собой не взял? Эгоист несчастный! Хочешь всю радость один пережить?
Я жду продолжения. (Она еще рта не раскрыла, только подошла, а я уже знал, что на душе у нее прояснилось.)
Ева постояла в нерешительности.
— Ты обиделся?
— Да ведь это ты на меня злишься. Не пойму отчего, но мешать тебе не хочу.
— Ах, бедненький, недотрога! Значит, вот почему ты не вылезаешь из своего кабинета, а чуть что — испаряешься из дома.
— Да не мог я смотреть, как ты мучаешь себя. Вот и предпочел убраться с глаз долой.
— Лицемер! По крайней мере теперь-то перестань притворяться… С меня моего упрямства тоже довольно. Что за глупости мы творим, Адам? Ты ведешь себя словно мы чужие. И от этого меня дома у печки колотит больше, чем на морозе.
— Я? Я веду себя как чужой? Ты разве забыла, кто все время злится?
— Ладно, — соглашается она. — Да ведь пора бы тебе знать, что временами, каждые три-четыре недели, на нас, несчастных, наваливается какая-то мрачная тяжесть. Так что не придумывай себе обид. Ведь знаешь, как я тебя люблю. Вот и принимай меня такой, какая есть.
— Не такая уж ты плохая, — вырывается у меня. (Я сразу приободрился.) — Знавали мы и похуже.
— Послушай! Зачем ты меня терзаешь… Так и кажется, что целыми днями только и стараешься меня позлить. (Это она нарочно «пересаливает», вообще она так не думает.) Ну ладно, забудем об этом.
— Как всегда, ты права, Ева.
— Не смейся!
Она обиженно выпячивает губы, но они уже смеются, ей и хочется немножко пообижаться, да не получается.
— Посмотри, сколько его навалило, — всего только и произносит она. — А я так боялась. Душа прямо изошлась от страха.
— Как все бело кругом! — поддержал я и огляделся.
— Я этому тоже радовалась, когда шла к тебе.
— От такого снега и жить веселее.
Это походило на игру в прятки. Но у Евы не было желания затягивать ее.
— Ладно уж, хватит, — приглушенным голосом вдруг попросила она. — Помучили друг друга — и довольно.
Обхватив меня за шею, она, напрягшись, притянула меня к себе и поцеловала в губы. (Целовалась она так, как если бы это было в первый и последний раз.) Я привлек ее и крепко обнял.
Мы стояли и молчали. Вокруг простиралось белое зачарованное безмолвие, разливалось покойное дыхание ясной, светлой ночи; тихо, едва слышно, падали снежинки… Волшебство этой белоснежной зимней ночи сковало нам уста.
Снежинки опускались Еве на лоб, брови, щеки, на полные, раскрывшиеся в еле заметной улыбке губы.
— Помнишь? Тогда тоже падал снег. Зима выдалась прекрасная, — вдруг взволнованно проговорила она, и мне передался восторг и восхищение картиной, воскресшей в ее душе. — Помнишь, Адам?
В это мгновенье я тоже увидел заснеженный, освещенный солнцем лес. Это была наша первая зима, мы только-только поженились… Мы шли, взявшись за руки, по занесенной снегом лесной тропе; хвоистая поросль сгибалась под тяжестью пушистых шапок. Нам было весело; я стряхнул на Еву свисавший с ветки пуховик… Звонко рассмеявшись, она попыталась сбить меня с ног. Глаза ее светились счастливым блеском, щеки на морозе разгорелись ярким здоровым румянцем. Мы бежали, обнимаясь и целуясь на бегу. Неожиданно Ева сошла с тропки и вышла к лесистому обрыву, а там, широко раскинув руки, словно для объятья, упала в мягкий пушистый сугроб. Я не успел помочь ей, она сама уже поднялась.
— А ну, повтори! Сделай то же! — кричала она, улыбаясь во все лицо.
Ева хотела, чтобы я тоже упал и своим телом перекрыл отпечаток ее тела.
— Погоди-ка!
Я упал возле оставленной ею вмятины, наши руки и в снегу нашли друг друга…
Мы стояли и смотрели на эту картину, на глубокие отпечатки наших тел, контуры которых обвели голубоватые тени. Цепочка наших шагов прекращалась у этих вмятин.
Как сейчас вижу нежное, взволнованное и серьезное выражение, застывшее на ее лице. В то мгновение взгляд ее был задумчив и глубок, как вода в омуте.
— Только бы он не растаял слишком быстро, — проговорила Ева словно про себя. — Нет, это не исчезнет никогда, — произнесла она поспешно, с внезапной убежденностью. — Эта картина останется здесь навсегда. Навеки отпечатается во мху и на зеленых листочках брусники, на цветущем вереске. Мы всегда будем вместе. Мы двое, Адам. Вместе будем всегда.
Она умолкла.
— Ты будешь обладать мною, — немного погодя заговорила она тихо, взволнованная до глубины души. — Будешь владеть моим телом до тех пор, пока владеешь моей душой. Мне необходима целостность. Я всегда стремилась к ней. Душа и тело! Мне нужно и то и другое.
Она побежала; с ветвей на нее опустилось целое облако снежинок.
— А ну-ка догони! Поймай меня! — позвала она, снова радостно, звонко рассмеявшись…
Вот теперь Ева тоже медленно тянет ко мне руки, притворись, будто хочет обнять, и вдруг толкает в грудь. Я шлепаюсь наземь. Не успеваю подняться, в меня уже летит снежок.
— Вот я тебя!..
Валит снег, а мы играем в снежки.
Ева повернулась и попробовала убежать по улочке, образованной уже густо припорошенными пальметтами, но я изловил ее.
Мы упали оба, уткнулись лицом в снег, и он набился нам за шиворот. Задохнувшись от счастья, мы барахтались в сугробе, потом я поднял Еву и понес.
— Идем!
Она прыснула со смеху.
— Да ведь ты несешь меня на руках!
Лицо и глаза ее разгорелись. Я нес ее, а она смеялась и качала ногами, словно бежала по воздуху.
Как нравилось нам предаваться любви после этих дурных дней раздражения и упрямства. После тягостного поста и воздержания мы снова были полны огня, и бокалы наши, слава богу, не пустели. Как оно вкусно и ароматно, это наше сладостное, редчайшее вино, которое мы подливаем друг дружке, которое мы храним друг для друга, потому что храним одновременно и для себя.
Ева не из породы ползучих, удушающих плющей, она умеет прильнуть жарко и страстно. Она исполнена чувственности и сладострастия. Безудержный, здоровый любовный голод просто-таки терзает ее. И я утоляю его… Сжимаю в своих объятьях, осыпаю ласками, отдаю ей весь свой огонь и всю свою силу. Я люблю ее… и по-царски вознаграждаю за это. Куда-то проваливаюсь, растворяюсь в блаженстве и вместе с тем становлюсь как никогда сам собой. Ощущаю себя владыкой мгновения и наделяю счастьем!
В этот миг я люблю в ней и заключаю в объятья самое жизнь. Землю, огонь, солнце, звезды и росу, поле и наш сад; все, что зовется красотой и полнотою жизни на этом свете. Купаешься в этой быстрой и чистой реке. Несет тебя ток живой крови и не отпускает, пока не выбросит на берег.
Ева, теплая, влажная от испарины, все еще полная сладостного блаженства, вяло высвобождает руки и отбрасывает одеяло. С наслаждением потягивается и отводит со взмокшего лба прилипшие волосы.
— Уф, я словно выжатый лимон.
— Ты словно ядрышко. Орешек, очищенный от скорлупы. Вот возьму и съем.
Она, прогнувшись, словно кошка, прильнула ко мне — погладила влажной шелковистой кожей. От нее слабо пахло мылом и сильнее — еще чем-то особенным, женским. Я вдыхал этот запах, вбирал его трепещущими ноздрями. Я очень люблю в эти моменты запах ее кожи, словно прогретой солнцем и овеянной прохладным воздухом. Теперь она больше, чем прежде, благоухает трогательной, такой родной свежестью.
Положила голову мне на грудь. Глаза пламенеют, как янтарь, пронизанный солнечным светом.
— Жалко, что ты сама себя не видишь в такие минуты, Ева…