Я уехал из Флоренции, обеднев лишь на сотню цехинов; я не делал там никаких трат, я жил, наконец, мудро. Я остановился на первой почте Папского государства, и в предпоследний день года я прибыл в Болонью, где поселился в гостинице С.-Марк. Я сразу отправился с визитом к графу Марулли, который был поверенным в делах Флоренции, чтобы просить его написать Е.И.В., что везде, где я окажусь, до конца моей жизни, я буду славить его добродетели.
Он решил, что я не говорю того, что думаю, потому что он получил письмо, которое информировало его обо всех обстоятельствах дела, но я сказал ему, что если он все знает, он должен видеть, что обязательства, которые я имею перед Е.И.В., более важны. Он заверил меня, что напишет принцу, в каком духе я говорил о нем.
В первый день года 1772 я направился представляться кардиналу Бранчифорте: он был легат. Я знал его в Париже, двадцать лет назад, когда он был направлен Бенуа XIV доставить благословленные пелены для новорожденного герцога де Бургонь. Мы вместе были в масонской ложе и наслаждались тонкими ужинами в компании красивых девушек вместе с доном Франсиско Серсале и графом Рануччи. Наконец, этот кардинал был умен и был тем, кого называют бонвиван.
– О, вот и вы! – воскликнул он сразу, как меня увидел, – я вас ждал.
– Как же могли вы меня ждать, монсеньор, когда ничто не заставляло меня отдать предпочтение Болонье перед другими местами?
– Болонья лучше всех остальных, и к тому же я был уверен, что вы подумаете обо мне; но не стоит рассказывать здесь о жизни, которую мы вели, когда были молоды. Граф Марулли сказал мне вчера вечером, что вы воздали самую пышную хвалу эрцгерцогу, и вы очень хорошо сделали. Поговорим между нами, потому что ничто не выйдет из этого кабинета. Сколько вы получили из двенадцати тысяч гиней?
Тогда я рассказал ему всю правду об этой истории, кончив тем, что показал ему копию письма, которое я написал эрцгерцогу. Он ответил мне, смеясь, что он разочарован тем, что я оказываюсь не виновен. Когда он узнал, что я думаю остановиться в Болонье на несколько месяцев, он сказал, что я могу быть уверен, что буду пользоваться самой большой свободой, и что как только пройдет первый шум, он предложит мне продолжить нашу близкую дружбу.
После этого демарша я намерен был вести в этом городе ту же жизнь, что и во Флоренции. В Италии нет другого города, где можно было бы жить с большей свободой, чем в Болонье, где жизнь недорога и где можно, при небольших затратах, обеспечить себе все жизненные удовольствия. Кроме того, город прекрасен сам по себе, и почти все улицы обрамлены аркадами. Что касается общества, я не беспокоился. Я знал болонцев: мужчины благородного сословия злы, спесивы и вспыльчивы, а народ, кого здесь зовут «биричини» (озорники), еще хуже, чем неаполитанские лаццарони; но буржуа, в основном, суть добрые люди. Все это, однако, мне было безразлично. В моих планах было отдаться научным занятиям и проводить время с несколькими людьми литературы, с которыми нетрудно завязать знакомства. Во Флоренции люди, в основном, отличаются невежеством, даже в итальянском языке, на котором говорят хорошо, но так, как если бы не знали его вовсе; в Болонье же все разбираются в литературе. В университете Болоньи было в три раза больше профессоров, чем во всех остальных, но все с очень небольшим жалованьем, некоторые имели лишь пятьдесят экю в год; но они имели по много учеников и жили хорошо. Хорошо также работала печатня, и хотя действовала Инквизиция, ее легко обманывали.
На четвертый и пятый день нового года прибыли все изгнанники из Флоренции. Ламберти остановилась только на день и направилась в Венецию. Занович и Зен остановились на пять-шесть дней, но отдельно один от другого, потому что дележ уворованных денег их поссорил. Занович не хотел передавать одно из писем милорда в распоряжение другого, потому что не хотел рисковать стать сам должником, если англичанин его не оплатит; он хотел ехать в Англию и говорил Зену, что тот тоже может туда ехать. Они уехали в Милан, так и не договорившись, правительство Милана приказало им уезжать, и я так и не знаю, как они уладили это дело; но я узнал, что платежные письма лорда были полностью оплачены.
Медини приехал и поселился в той же гостинице, что и я, со своей любовницей, своей маленькой сестрой, своей матерью и слугой, но опять без денег. Он мне сказал, что эрцгерцог не захотел никого слушать, что он получил новый приказ уезжать, что он вернулся во Флоренцию, где вынужден был все распродать. Он взывал ко мне о помощи, но напрасно. Я всегда встречал этого человека в отчаянном положении из-за денег, и, несмотря на это, не желавшего сократить свои расходы и ведущего все время свои дела per fas et nejas [9] . Его удачей в Болонье было то, что он там встретил францисканца-эсклавонца, который направлялся в Рим, чтобы получить от папы разрешение на секуляризацию. Этот монах влюбился в любовницу Медини, который заставил его, естественно, заплатить очень щедро за ее любезности. По истечении трех недель Медини уехал и направился в Германию, где напечатал свою «Генриаду», обретя в курфюрсте пфальцком щедрого Мецената. После этого он скитался по всей Европе добрый десяток лет, вплоть до того, что, наконец, отправился умирать в тюрьмах Лондона в 1788 году. Я ему все время говорил, что он должен избегать Англии, потому что может быть уверен, что если он туда приедет, то умрет там в тюрьме. Если он туда поехал, чтобы опровергнуть пророчество, он поступил глупо, потому что альтернатива была жестока – подтверждение пророчества. У этого человека было все – высокое рождение, образование и ум, но, будучи беден и любя траты, не имея другой возможности, кроме как обеспечить их игрой, он поправлял фортуну или делал долги, не имея возможности их платить, что вынуждало его все время убегать. Он, однако, прожил таким образом 70 лет и жил бы, возможно, еще, если бы следовал моему совету. Граф Тосио мне говорил, восемь лет назад, что Медини в тюрьме в Лондоне говорил ему, что ни за что не поехал бы в Англию, если бы я не сделал ему грозное предсказание. Это возможно, но, несмотря на это, я никогда мог удержаться и не дать добрый совет несчастному, которого видел на краю пропасти. Именно исходя из этого я сказал Калиостро в Венеции, двадцать лет назад, когда невежественный мошенник назвался графом Пеллегрини, что он должен беречься направлять свои стопы в Рим. Если бы он мне поверил, он не умер бы в форте Св. Льва. Со мной случилось также, что один умный человек сказал мне, тридцать лет назад, что я должен опасаться Испании, и, несмотря на это, я туда поехал. В результате я там чуть не погиб.
На седьмой или восьмой день моего пребывания в Болонье я познакомился в книжной лавке Таруффи с молодым косоглазым аббатом, у которого в четверть часа обнаружил ум, эрудицию и вкус. Он подарил мне две брошюры, недавние плоды гения двух молодых профессоров университета. Он сказал, что это чтение заставит меня посмеяться, и был прав. Одна из этих брошюр, которая вышла из-под пресса в последнем ноябре, пыталась доказать, что следует прощать женщинам все их ошибки, потому что они исходят из матки, которая вынуждает их действовать вопреки самой себе. Вторая брошюра была критика первой. Автор настаивал на том, что матка, действительно, одушевленное существо, но она никак не может воздействовать на разум женщины, потому что анатомия не смогла найти ни малейшего канала сообщения между внутренностями, плодовой сумкой и мозгом. Мне пришла в голову мысль напечатать опровержение этих двух брошюр. Я сделал это в три дня; я отправил его в Венецию г-ну Дандоло, с тем, чтобы он отдал напечатать 400 экземпляров, которые я затем получил в Болонье и которые передал в книжную лавку, чтобы их там распродавали в мою пользу. Все это было проделано в пятнадцать дней, и за счет этих двух высокоумных медиков я заработал тридцатку цехинов. Первая из двух брошюр именовалась Vutero pensante (Мыслящая матка), вторая, ее критикующая, была на французском, под заглавием «La force vitale» (Жизненная сила). Моя именовалась «Lana Caprina» (Козья шерсть). Я посмеялся над диссертантами и трактовал материал легкомысленно, но не без глубины. Я сделал предисловие по-французски, используя, однако, идиотизмы парижского жаргона, что сделало его нечитаемым. Эта шалость доставила мне близкое знакомство со множеством молодых людей. Косоглазый аббат, которого звали Закчироли, познакомил меня с аббатом Северини, который в десять-двенадцать дней стал моим близким другом. Он вытащил меня из гостиницы, заставив снять две прекрасные комнаты у актрисы, ушедшей из театра, вдовы тенора Карлани, и свел с кондитером, с которым я договорился на месяц вперед о том, чтобы он поставлял мне на дом обеды и ужины. Квартира, питание и слуга, которого я должен был нанять, обошлись мне в десять цехинов в месяц. Этот аббат Северини стал причиной, впрочем, весьма приятной, того, что я потерял всякий вкус к научным занятиям и оставил «Илиаду», с тем, чтобы снова взяться за нее, когда вернется настроение.
Первое, что он сделал, это представил меня своей семье, и в немного дней я стал самым близким из друзей этого дома и любимцем его сестры, довольно некрасивой и немолодой, в возрасте тридцати лет, которая, будучи довольно умной, демонстрировала гордость своим положением девицы, пренебрегая замужеством. Этот аббат познакомил меня в пост со всем, что было самого редкостного в Болонье из танцовщиц и певичек. Болонья – питомник этой породы, и все тамошние театральные героини очень рассудительны и очень недороги, когда пребывают у себя на родине. Северини рассказывал мне новости каждую неделю и, как верный друг, заботился о моей экономии. Будучи очень бедным, он ничего не тратил на вечеринках, которые мне устраивал и на которых всегда присутствовал, но без него мне все обошлось бы вдвое дороже.
Некий синьор, болонец, маркиз Альбергати Капачелли, заставил говорить о себе; он представил на публике свой театр и сам сыграл прекрасно комедию; он стал знаменит тем, что объявил свой брак с дамой из очень знатной семьи недействительным и женился затем на танцовщице, с которой имел двух сыновей. Несмотря на это, он добился объявления своего первого брака недействительным по причине своего бессилия и смело доказал это, используя собрание, варварское и нелепое, применение которого действует еще на большей части Италии. Четверо судей-экспертов, беспристрастных и неподкупных, проделали с г-ном маркизом, полностью обнаженным, все испытания, предназначенные на то, чтобы убедиться, способен ли он к эрекции, и бравый маркиз устоял против самых суровых проверок, оставшись все время совершенно обвисшим. Брак был объявлен недействительным по причине взаимной неспособности, так как у него имелись бастарды.
Но на кой ляд нужно было это собрание, если его способность или неспособность должна была быть признана взаимной? Всего только и надо было решить, что он не может явиться мужчиной с Мадам, и Мадам должна была бы только с этим согласиться; тогда собрание не было бы более необходимым, потому что если бы вдруг подстрекательства смогли оживить маркиза, можно было бы сказать, что ему следует заставить Мадам проделать с ним эти манипуляции, и этим получить нужный эффект.
У меня возникло желание познакомиться с этим оригиналом, я написал г-ну Дандоло с просьбой дать мне рекомендательное письмо, чтобы представиться ему, когда я узнаю, что он вернулся в Болонью, потому что в этот момент он был в Венеции. Г-н Дандоло восемь-десять дней спустя отправил мне письмо, адресованное этому сеньору-болонцу, подписанное знатным венецианцем по имени Загури, и заверил меня, что этот патриций Загури – близкий друг этого болонца. Прочитав это письмо, которое было запечатано висячей печатью, я был очарован его стилем; нельзя было рекомендовать кого-то, кого рекомендующий сам не знал, ни более лестно, ни с более тонкими оборотами. Я не мог помешать себе написать г-ну Загури благодарственное письмо, в котором сказал ему, что с этого дня я начинаю желать получить помилование и вернуться в Венецию не с каким иным желанием как познакомиться лично с благородным сеньором, который написал в мою честь столь прекрасное письмо. Этот г-н Загури мне ответил, что считает мое желание столь лестным, что начнет теперь работать над тем, чтобы помочь мне вернуться в Венецию. После двух с половиной лет стараний, с помощью других людей, он добился этого, но я буду о том говорить, когда окажусь в том времени.
Г-н Альбергати прибыл в Болонью вместе со своей женой и детьми. Северини известил меня об этом, на следующий день я явился в его дворец, чтобы передать ему мое письмо, и портье мне сказал, что Его Превосходительство (потому что в Болонье все – Превосходительства) уехал в свой загородный дом, где пробудет всю весну. Два или три дня спустя я велел запрячь почтовых лошадей в свою коляску и отправился в загородный дом этого господина. Это было очаровательное жилище на возвышении. Не встретив никого у дверей, я захожу и вхожу в салон, где вижу сеньора и красивую даму, которые собирают садиться за стол, который уже накрыт и на нем находятся только два куверта. Спросив вежливо у месье, не то ли он лицо, которому адресовано письмо, что я держу в руках, и услышав, что это так, я подаю письмо ему. Он читает адрес, затем кладет письмо в карман, говоря, что прочтет его, и благодарит меня за хлопоты, что я взял на себя, доставив его ему. Я мгновенно отвечаю, что нимало не затруднился, взяв на себя эту честь, и прошу его оказать мне такую же, прочтя письмо, которым г-н Загури почтил меня и которое я попросил у него, желая познакомиться с маркизом. Тогда маркиз, с видом приветливым и смеющимся, говорит, что никогда не читает писем в тот момент, когда собирается садиться за стол, что он прочтет его после обеда, и что он выполнит все поручения, которые дает ему его друг Загури.
Весь этот маленький диалог произносится стоя, и, поскольку все сказано, я поворачиваюсь, не делая реверанса, выхожу, спускаюсь по лестнице и выхожу как раз во-время, чтобы помешать почтальону кончить распрягать лошадей. Я говорю ему с веселым видом, пообещав дать на выпивку, отвезти меня в какую-нибудь деревню, где, пока лошади поедят овса, я тоже поем чего-нибудь. Говоря так, я сажусь в свою коляску, парную и очень удобную. В момент, когда почтальон садится на лошадь, появляется слуга, который, подойдя к дверце коляски, говорит, что Его Превосходительство просит меня подняться. Решив про себя, что дурак маркиз – очень плохой комедиант, я сую руку в карман и достаю карточку, где написано мое имя и место, где я проживаю. Я даю карточку слуге, говоря, что это именно то, чего хотел маркиз. Слуга поднимается с карточкой, а я говорю почтальону пришпорить лошадей.
Через полчаса мы останавливаемся в месте, где отдыхаем, и затем направляемся в Болонью. В тот же день я подробно отчитался г-ну Загури об этом событии, отправив мое письмо открытым г-ну Дандоло, чтобы он его передал. Я закончил мое письмо тем, что попросил синьора-венецианца написать болонцу, что, оскорбив меня, он должен быть готов претерпеть от меня все то, что, по всем правилам чести, внушит мне мое самолюбие.
Я слегка посмеялся назавтра, когда, вернувшись к себе на обед, получил от своей хозяйки карточку, на которой прочел: «Генерал маркиз Альбергати». Хозяйка сказала мне, что он оставил ее лично, после того, как узнал, что меня нет.
Следовало признать, что я был полностью удовлетворен, это была явная гасконада. Я ожидал результата письма, что я написал г-ну Загури, чтобы мне определиться с родом удовлетворения, которое я мог бы принять. В тот момент, когда я изучал карточку, которую этот дурно воспитанный человек мне оставил, соображая, какие основания заставили его принять титул генерала, появился Северини, который сказал мне, что уже три года маркиз носит ленту ордена Св. Станислава, полученную от короля Польши, и титул его камергера; Северини не мог мне сказать, был ли он также генералом на службе у этого монарха, но я сразу все понял. По обычаям польского двора камергер имел титул адъютант-генерала. Так что маркиз называл себя генералом. Он был прав, он был генералом, но генералом чего? Это слово-прилагательное без имени существительного было использовано лишь для того, чтобы вводить в заблуждение читателей, потому что прилагательное, взятое отдельно, должно было казаться существительным для всех не информированных людей. Обрадованный тем, что могу отомстить, выставив на посмешище этого парня, я написал диалог в забавном стиле и назавтра отдал его напечатать. Я подарил его книготорговцу, он распродал все экземпляры за три-четыре дня по одному байокко (копейке) за экземпляр.
Глава VII
Вдовствующая Выборщица Саксонская и Фаринелло. Склопиц. Нина. Акушерка. Соави. Аббат Болини. Висиолетта. Парикмахерша. Грустная радость мести. Северини уезжает в Неаполь. Мой отъезд. Маркиз Моска в Песаро.
Тот, кто нападает с помощью комико-сатирических писаний на человека, обладающего самолюбием, почти всегда может быть уверен в триумфе, потому что насмешники всегда становятся на его сторону. Я спрашивал в моем диалоге, может ли воинский маршал называться просто маршалом, а лейтенант-полковник – просто полковником. Я спрашивал, может ли человек, предпочитающий титулам, полученным по рождению, почетные титулы, купленные за деньги, быть сочтен за умного. Маркиз счел своим долгом пренебречь моим диалогом, и дело было окончено, но весь город с этой поры не именовал его иначе, чем г-н Генерал. Я увидел над дверью его дворца герб республики Польши, что вызвало смех у графа Мишински, посла короля Польского при дворе Берлина, который прибыл в это время в Болонью, возвращаясь от ванн Пизы. Я убедил его оставить у дверей маркиза визитную карточку со своими титулами, и Альбергатти оказал ему такую же любезность, но тут, к сожалению, я не увидел на его карточке титула генерала.
Вдовствующая Выборщица Саксонская приехала в это время в Болонью, и я нанес ей визит. Она приехала только затем, чтобы увидеть знаменитого кастрата Фаринелло, который, покинув Мадридский двор, жил, богатый и спокойный, в этом городе. Он подарил ей прекрасное отдохновение и арию своего сочинения, которую спел сам, аккомпанируя себе на клавесине. Эта принцесса, которая была музыкантом-любителем, расцеловала Фаринелло и сказала ему, что сможет, наконец, умереть довольной. Фаринелло, который звался шевалье дон Карло Бросши, можно сказать, царил в Испании. Королева Пармская, жена Филиппа V, проделала некие пассы, которые вынудили Бросши покинуть двор после опалы маркиза Энсенада. Выборщица, стоя перед портретом королевы, написанным Амигони, похвалила его и сказала кастрату нечто, что должно было исходить от королевы дону Фернандо VI. На эти слова герой-музыкант сказал, пролив слезу, быстро ее осушив, что королева Барбара столь же добра, сколь Елизавета Пармская зла. Бросши могло быть, когда я видел его в Болонье, 70 лет. Он был очень богат и чувствовал себя хорошо, и, несмотря на это, он был несчастен, потому что, не имея дела, он скучал; он плакал всякий раз, как вспоминал Испанию. Честолюбие – чувство гораздо более сильное, чем скупость. Фаринелло, кроме того, был несчастен по другой причине, которая, как мне говорили, стала причиной его смерти. У него был племянник, который должен был стать наследником всех его богатств. Он женил его на девушке знатного рода из Тосканы, надеясь таким образом стать счастливым главой рода, который, благодаря богатству, рано или поздно, легко достигнет знатности, во втором поколении, и это могло легко получиться, но как раз стало причиной его несчастья. Бедный старый Фаринелли влюбился в супругу своего племянника, и что хуже, ревновал его, и, еще хуже, – стал ненавистен своей племяннице, которая не могла понять, как это старое животное такого состояния могло надеяться стать предпочтительней для нее, чем ее муж, который был мужчиной, как все прочие, и которому одному она была обязана своей любовью по всем соображениям, божественным и человеческим. Фаринелло, испытывая злобу к молодой женщине, которая не желала оказывать ему любезности, которые, в конце концов, могли быть лишь незначительными, потому что не могли иметь никаких серьезных последствий, отправил своего племянника в путешествие и держал племянницу у себя как в тюрьме, отобрав у нее бриллианты, которые ей дарил, и никуда не выходил, чтобы не терять ее из виду. Скопец, влюбленный в женщину, которая его ненавидит, превратился в тигра.
Лорд Линкольн прибыл в Болонью с рекомендациями кардиналу-легату, он дал ему обед и пригласил меня. Он имел удовольствие узнать, что я никогда не был представлен этому сеньору, и что эрцгерцог, выслав меня, совершил кричащую несправедливость. В этот день я как раз узнал от него самого, как ему расставили ловушку, но он мне ни разу не сказал, что его обманули. Он заверил меня, что это он сам захотел расстаться с деньгами. Легко обмануть англичанина, но очень трудно добиться, чтобы, осознав себя обманутым, он в этом сознался. Этот молодой лорд умер от излишеств в Лондоне три или четыре года спустя. Я увидел в это же время в Болонье англичанина Астона с прекрасной Слопиц, сестрой очаровательной Калимены. Слопиц была гораздо красивее. У нее были двое малышей, сыновей Астона, красивых как ангелы. Очарованная всем тем, что я ей рассказал о ее сестре, она догадалась, что я ее любил, и сказала мне, что уверена, что та приедет петь во Флоренции в карнавал 1773 года. Я встретил ее в Венеции в 1776 году и буду говорить об этом, когда буду в этом времени.
Нина, эта роковая Нина Бергонци, которая заставила потерять голову графа Рикла и была причиной всех несчастий, что приключились со мной в Барселоне, была в Болонье с начала поста. Она сняла дом, она имела открытый лист на банкира, у которого было распоряжение предоставлять ей все деньги, что она спросит; у нее были экипажи, лошади и множество слуг, и, объявив себя беременной от капитан-генерала королевства Барселоны, она требовала от добрых болонцев тех же почестей, что надлежало оказывать королеве, которая, удобства ради, направилась рожать в этот город. Она была, в частности, рекомендована кардиналу-легату, который частенько являлся, в самом великом инкогнито, к ней с визитами, и, когда подошло время ее родов, доверенное лицо того же графа Рикла, которого звали дон Мартино, прибыл из Барселоны с доверенностью от безумного испанца, обманутого этой шлюхой, согласно которой ему поручалось крестить новорожденного, объявив его побочным сыном господина графа. Нина делала много шуму из своей беременности. Она появлялась в театре, на публичных променадах с животом огромного размера, подавая руку направо и налево неустрашимым знатным болонцам, которые вертелись вокруг нее, и которым она часто говорила, что она их всегда примет, но что они должны беречься, потому что она не отвечает за терпимость своего любовника, который может велеть их убить; и нагло рассказывала им о том, что случилось со мной в Барселоне, не зная, что я в это время был в Болонье. Она была очень удивлена, когда граф Зини, знакомый со мной, сказал ей, что я там, и тот же граф Зини, встретив меня на ночной променаде на Монтаньоле, счел за лучшее подойти, чтобы узнать от меня самого эту несчастную историю.
В свою очередь, я счел за лучшее сказать ему, что это басня, которую эта Нина, которую я не знаю, рассказала ему, чтобы увидеть, достанет ли у него смелости подвергнуть свою жизнь большому риску, если она окажет ему великую честь, подарив свою любовь. Я не стал отрицать этот факт перед кардиналом-легатом, когда он рассказал мне эту историю; я удивил его, когда детально описал ему все экстравагантности этой бесстыдницы и когда сказал ему, что она – дочь своей сестры; но я не мог помешать ему рассмеяться, когда сказал, что не верю, что она беременна.
– Что мешает вам поверить, – спросил он, – что она беременна? Ничего нет ни более естественного, ни более легкого. Возможно, она беременна не от графа, но она беременна и даже на сносях. Это не может быть обманом, потому что, черт возьми, если она беременна, она должна родить. И к тому же, я не вижу, какую выгоду она может иметь, изображая беременность.
– Это потому, что Ваше Преосвященство не знает подлого характера этой женщины: она хочет прославиться, позоря графа Рикла, который был образцом добродетели, пока не узнал этого монстра.
Восемь часов спустя, за час до полудня, я услышал сильный шум на улице, я смотрю в окно и вижу женщину, обнаженную по пояс, верхом на осле, в сопровождении палача, который ее хлещет кнутом, в окружении сбиров, провожаемую всеми озорниками Болоньи, развлекающимися шиканем и свистом. В этот момент поднимается ко мне Северини и говорит, что женщина, с которой так обращаются, – самая знаменитая акушерка Болоньи, что эта экзекуция выполнена по приказу кардинала-архиепископа, и что еще неизвестна причина, но вскоре ее узнают. Это возможно только по причине какого-то большого злодейства. Он сказал мне, что это та самая акушерка, которая принимала роды у Нины, за два дня до этого, при которых Нина разродилась прекрасным мертвым мальчиком. Эта история, без всяких вариаций, стала известна назавтра всему городу.
Некая бедная женщина направилась пожаловаться архиепископу, что акушерка Тереза, которую называют Терезяка, подкупила ее четыре или пять дней назад, пообещав ей двадцать цехинов. Она уговорила ее продать ей красивого мальчика, которого приняла пятнадцать дней назад. Женщина, которая не получила двадцати цехинов и была в отчаянии, что стала причиной смерти своего малыша, попросила справедливости у архиепископа, взявшись убедить его, что ее сын – это тот мертвый ребенок, которым, как говорят, разродилась Нина. Архиепископ приказал своему канцлеру провести немедленно, под большим секретом, все разыскания для того, чтобы подтвердить этот факт, и как только уверился в наличии скандального преступления, приказал подвергнуть повитуху общему наказанию, согласно закону Валерия: punire et deinde scribere [10] . Восемь дней спустя дон Мартин отбыл в Барселону, но бессовестная Нина осталась в заключении, велев своим слугам нашить красные кокарды вдвое большего размера и имея наглость говорить тем, кто являлся ее повидать, что Испания отомстит за нее за клевету, которой кардинал-архиепископ ее опозорил, и, чтобы лучше играть свою скверную роль, осталась в Болонье на шесть недель после своих предполагаемых родов; но кардинал-легат, который не постыдился ей покровительствовать, принял по секрету все меры, чтобы заставить ее уехать. Граф Рикла, однако, выделил ей значительный пенсион с условием, что она не посмеет более появляться перед его глазами в Барселоне. Несколько месяцев спустя он был вызван ко двору, чтобы занять пост военного министра и год спустя умер. Нина умерла два года спустя после него в нищете, от сифилиса. Ее сестра сама рассказала мне в Венеции всю несчастную историю ее двух последних годов, достаточную для того, чтобы опечалить читателя, и от которой я его избавляю. Бесчестная акушерка не осталась без защитников. Вышла брошюра, напечатанная неизвестно где, в которой неизвестный автор уверял, что кардинал архиепископ был подкуплен, чтобы осудить к самому позорному наказанию гражданку, нарушив все формальности уголовной процедуры. Обстоятельства были таковы, что повитуха оказалась несправедливо осуждена, даже если была виновна, и что она, в свою очередь могла апеллировать в Рим, чтобы потребовать у архиепископа самой значительной компенсации.
Архиепископ пустил по Болонье письмо, в котором говорил, что акушерка, которую он велел наказать кнутом, трижды подверглась бы пыткам, если бы честь трех известных фамилий Болоньи не помешала бы ему опубликовать ее преступления, все зафиксированные процессами, проведенными в его канцелярии. Речь шла об искусственных абортах, которые привели к смерти виновных матерей, замене живых младенцев мертвыми, и мальчике, заменившем девочку, каковой мальчик стал затем бесчестно наследником всего имущества семьи. Это письмо заставило замолчать всех защитников мошенницы, потому что многие молодые сеньоры, чьи матери рожали с помощью осужденной, опасались раскрыть секреты, которые представили бы их как бастардов.
Я видел в это время танцовщицу Маркуччи, которая была изгнана из Испании вскоре после моего отъезда, по той же причине, что и Пелиссия. Эта обосновалась в Риме, а Маркуччи отправилась жить в роскоши у себя на родине, в Лукке.
Танцовщица Соави, уроженка Болоньи, которую я знал по Парме, когда жил там, счастливый, с Генриеттой, затем по Парижу, где она танцевала в опере, будучи на содержании у русского сеньора, затем в Венеции, любовницей г-на де Марчелло, приехала обосноваться в Болонье со своей дочерью, одиннадцати лет, плодом любви, которую питала к г-ну де Мариньи, мушкетеру. Эта дочь, которую она назвала Аделаида, была совершенная красотка и вместе с красотой обладала всеми достоинствами, нежностью и талантами, которые может придать самое изысканное воспитание. Соави приехала в Болонью, где, встретив своего мужа, которого не видела пятнадцать лет, представила ему это сокровище.
– Это твоя дочь, – сказала она ему.
– Она хороша, моя дорогая жена, но она не может быть моей.
– Она твоя, дурачок, поскольку я ее тебе даю. Усвой, что она имеет две тысячи экю ренты и что я буду ее единственной распорядительницей вплоть до момента, когда выдам ее замуж за танцовщика, потому что я хочу, чтобы она освоила классический танец, и чтобы мир увидел ее в театре. В праздничные дни ты будешь выходить на променаду вместе с ней.
– А если спросят, кто она?
– Ты скажешь, что она твоя дочь, и что ты в этом уверен, потому что лицо, которое тебе ее передало – твоя собственная жена.
– Я этого не понимаю.
– Потому что, дорогой мой друг, никуда в жизни не путешествуя, ты остался большим невеждой.
Присутствовав при этом диалоге, который меня тогда весьма повеселил, я счел необходимым его сейчас записать. В нетерпении увидеть столь редкую игрушку, я сразу предложил себя в качестве учителя, чтобы взрастить ее таланты, но мать ответила мне, что она боится, что я передам ей слишком многое. Аделаида стала чудом Болоньи. Через год после моего отъезда граф Дюбари, деверь знаменитой Дюбари, последней любовницы Луи XV, последнего короля Франции (ошибка К.), теперь опозоренной, проезжая через Болонью, влюбился в Аделаиду до такой степени, что ее мать, испугавшись, что он велит ее похитить, спрятала ее. Дюбари хотел дать ей сотню экю, но мать отказалась. Пять лет спустя я видел ее танцующей в Венеции. Когда я зашел ее поздравить с успехом, Аделаида, эта прелесть, сочла момент подходящим, чтобы сказать, что ее мать, которая вывела ее в свет, хочет теперь заставить его покинуть, потому что чувствует, что профессия танцовщицы ее убивает. Она прожила еще всего шесть-семь лет. Все ее добро было вложено в пожизненную ренту, мать осталась нищей; она ничего бы не потеряла, если бы поместила свои капиталы на два лица.
Я повидал в Болонье в эти дни знаменитого Аффлизио, который, будучи разжалован с имперской службы, стал антрепренером оперы. Следуя от плохого к худшему, он в пять или шесть лет дошел до подделки бумаг, за что был приговорен к галерам, где и умер, шесть-семь лет назад.
В Болонье меня потряс другой человек, выходец из хорошей семьи, рожденный, чтобы быть богатым. Это был граф Филомарино. Я нашел его в нищете и пораженного во всех членах венерической болезнью. Я приходил часто его повидать, как для того, чтобы оставить ему несколько паоли на еду, так и для изучения людского сердца в речах, которые он держал своим злым языком – единственным органом, который его чума оставила ему действующим. Я находил его негодяем, клеветником, сожалевшим, что приведен в состояние, когда он не может направиться в Неаполь, чтобы уничтожить своих родственников – поголовно порядочных людей, но, по его словам, самых недостойных из смертных.
Танцовщица Сабатини, возвратившись в Болонью достаточно богатой, чтобы почить на лаврах, отдала все свое богатство профессору анатомии и стала его женой. Я встретил ее вместе с ее сестрой, которая не имела никакого таланта и была небогата, но обладала располагающими манерами. Я отметил аббата, чья сдержанность показалась мне более редкой, чем его красивое лицо, который привлекал к себе все внимание этой сестры; казалось, он отвечает ей признательностью. Когда я обратился к нему, уж не знаю с каким предложением, он ответил мне рассудительно, но тоном сомнения, который всегда привлекателен. Попрощавшись одновременно с остальной компанией, мы случайно пошли вместе, и по необходимости заговорили о нашей родине и наших маленьких делах, что занимали нас в Болонье. Мы расстались, пообещав друг другу визиты.
Этот аббат, которому было 24–26 лет, был таковым лишь по виду одежды. Он был единственный сын из знатной семьи из Новары, отнюдь не богатой. Со своим малым доходом, он жил в Болонье более свободно, чем в Новаре, где жизнь более дорога и где все его угнетало: родственники его стесняли, дружеские связи были не интересны, царило общее невежество. Он не мог этого терпеть, ему казалось, что он там не свободен, несмотря на то, что при малости своих склонностей он не давал почти никакого применения тому, что человек с сильными страстями мог бы назвать свободой. Аббат де Болини (таково было его имя) обладал спокойным нравом, любя только душевный мир, все остальные удовольствия интересовали его лишь умеренно. Он любил людей литературы более, чем саму литературу, он не старался сойти за человека большого ума, ему было достаточно лишь того, чтобы не сойти за глупца, и чтобы ученые, с которыми он иногда общался, не считали его невеждой оттого, что он их только слушал. Он был умерен в еде и питье от природы, добрый христианин по воспитанию и не обладал острым умом, никогда не рассуждая на темы религии; ничто не вызывало его возмущения; скорее добрый, чем сдержанный по отношению к критике, почти всегда злобной, он редко хвалил, но никогда не осуждал. В отношении женщин он был почти индифферентен. Он избегал некрасивых и таких, которые старались обольстить умом, и не пытался очаровать тех, кто, влюбляясь в него, делали ему авансы; когда он находил в них какие-то достоинства, он был с ними любезен из одной признательности, – никогда от любви, обладая, впрочем, настолько малым темпераментом, что женщины казались ему способными скорее уменьшить счастье жизни, чем увеличить его. Эта последняя черта его характера заинтересовала меня до такой степени, что по истечении двух-трех недель нашего знакомства я взял на себя смелость спросить, как он может сочетать это с привязанностью, которую питает к м-ль Брижит Сабатини. Он ходил каждый день ужинать с ней, потому что она не жила вместе с сестрой, и она приходила каждое утро завтракать с ним. Я встречал ее у него, куда она приходила в то время, когда я там бывал. Я видел ее все время довольной, но также скромной, и видел любовь в ее глазах и всех ее движениях. Я замечал в аббате лишь высшую степень удовольствия, всегда смешанного с некоторым стеснением, которое, несмотря на всю вежливость аббата, от меня не ускользала. Ей было по крайней мере на десять лет больше, чем ему, и она общалась со мной самым любезным образом. Она старалась не влюбить меня в себя, но убедить, что аббат является счастливым обладателем ее сердца, и что она вполне достойна самой полной взаимности.
Итак, в искренности, порожденной бутылкой доброго вина, наедине с другом, за десертом обеда я расспросил аббата де Болини о роде и качестве его связи с этой Брижит, он улыбнулся, он вздохнул, он покраснел, он опустил глаза и сказал мне, что эта связь составляет несчастье его жизни.
– Несчастье вашей жизни? Разве она вынуждает вас вздыхать понапрасну? Вам следует вернуть себе счастье, покинув ее.
– Я не могу вздыхать понапрасну, потому что я не влюблен. Наоборот, это она, говоря, что влюблена в меня, и давая все время этому наиболее убедительные знаки, посягает на мою свободу. Она хочет, чтобы я женился на ней, я обещал ей это из чувства уважения, и она настаивает на этом, она меня мучит каждый вечер, она меня торопит, плачет, она настаивает на выполнении данного ей слова, которое я дал, только чтобы успокоить ее отчаяние, и она пронзает мне душу каждый день, говоря, что я ее обманываю. Вы должны понять все несчастье моей ситуации.
– Есть у вас контракт по вашим обязательствам относительно ее?
– Никакого. Она бедна, у нее только тридцать байоко в день, которые ей дает ее сестра и которые перестанет давать, когда она выйдет замуж.
– Может быть, вы сделали ей ребенка?
– Я очень остерегался этого, и именно это внушает ей беспокойство. Она проклинает мои предосторожности. Она ссылается на них как на возможное подтверждение того, что я не думаю жениться на ней, и здесь, не зная, что ей сказать, я теряюсь или лукавлю.
– Но вы думаете когда-то жениться, так или иначе.
– Я чувствую, дорогой друг, что не решусь на это никогда в жизни. Эта женитьба сделает меня по меньшей мере в четыре раза более бедным, и я буду странно выглядеть в Новаре, приведя с собой эту супругу, которая благородна, не уродлива, хорошо держится, но которая не создана, чтобы быть мне женой, поскольку у нее нет ни богатства, ни знатности, а в Новаре необходимо хотя бы первое.
– Как человек чести, и более того, как человек разума, вы должны разорвать связь, вы должны ее покинуть сегодня же, не позднее чем завтра.
– Я это вижу и, опираясь только на мою моральную силу, говорю вам, что я этого не могу. Если я сегодня вечером не приду к ней ужинать, она немедленно придет ко мне, чтобы узнать, что со мной случилось. Вы понимаете, что я не могу ни закрыть перед ней дверь, ни прогнать ее.
– Я это вижу, но вы также видите, что вы не можете жить в таком состоянии насилия. Вы должны решиться на что-то, вы должны разрубить этот узел мечом Александра. Вы должны, не сказав ей, поселиться в другом городе, где ей не придет, думаю, в голову вас искать.
– Это будет верное средство, но такое бегство очень затруднительно.
– Затруднительно? Вы смеетесь надо мной. Сделайте то, что я вам говорю, и я организую вам отъезд со всеми удобствами. Она узнает, что вы уехали, когда не увидит вас за ужином, она бросится к вам и вас не найдет.
– Я сделаю все, что вы мне скажете, и вы окажете мне услугу, которую я никогда не забуду. Страдание сведет ее с ума.
– Ох! Я начну с того, что запрещаю вам думать о ее страдании. Это единственное, что вам следует делать; все остальное – мое дело. Не хотите ли уехать завтра? Есть ли у вас долги? Нужны вам деньги?
– У меня достаточно денег и у меня нет долгов, но идея уехать завтра вызывает у меня смех. Мне нужно по меньшей мере три дня. Я должен получить послезавтра мои письма и я должен написать домой, где я буду.
– Я позабочусь забрать с почты ваши письма и отправить их туда, где вы будете, о чем вы будете знать в момент вашего отъезда. Положитесь на меня. Я направлю вас туда, где вам будет очень хорошо. Единственное, что вам следует сделать, это оставить ваш чемодан вашему хозяину, приказав ему передать его только мне…
– Так я и сделаю. Значит, вы хотите, чтобы я уехал без моего чемодана, и не хотите мне сегодня сказать, куда я поеду; это странно. Но я все сделаю.
– Не забывайте приходить ко мне обедать все эти три дня, и особенно, не говорите никому, что вы уезжаете.
Он сиял от радости. Я обнял его, поблагодарив за признание, которое он мне сделал, и за доверие, которое он мне оказал; мне показалось, что в одно мгновение он стал другим.
Гордый тем, что я сделал это доброе дело, и смеясь над гневом, с которым бедная Брижит обрушится на меня после бегства своего возлюбленного, я написал г-ну Дандоло, что через пять-шесть дней перед его глазами появится аббат-новарец, который передаст ему письмо от меня; я просил его найти ему комнату и приличное содержание, но по возможности недорого, так как этот благородный и полный достоинств человек небогат. Я приготовил другое письмо, которое аббат передаст ему лично. Назавтра аббат мне сказал, что Брижит далека от того, чтобы догадаться о его намерении, поскольку нашла его весьма влюбленным. Она хранит у себя все его белье, но он надеется его по большей части вернуть под каким-нибудь предлогом.
В день, назначенный для отъезда, он пришел ко мне в час, который я назвал ему накануне, принеся в саквояже то, что ему могло понадобиться в те четыре дня, что он должен был оставаться без чемодана. Я проводил его почтой до Модены, и после того, как мы пообедали, дал ему мое письмо, адресованное г-ну Дандоло, к которому обещал отправить завтра его чемодан. Он был приятно удивлен, когда узнал, что будет жить в Венеции, которую имел большое желание увидеть, и когда я заверил его, что джентльмен, к которому я его направляю, позаботится организовать его жизнь так, как он жил в Болонье. Убедившись, что он окончательно уехал, я вернулся в Болонью, где прежде всего забрал чемодан аббата у его хозяина, отправив его по почте на адрес г-на Дандоло в Венеции.
Назавтра, как и ожидал, я увидел у себя всю в слезах бедную покинутую. Это был случай проявить жалость ее душе. Я был бы жесток, если бы притворился, что не знаю причины ее отчаяния. Я прочел ей длинную проповедь, направленную на то, чтобы убедить ее, что в данном случае могу только ей посочувствовать, но что не должен покидать своего друга в этом случае, когда он стремится избежать женитьбы на ней. В конце апологии она бросилась передо мной на колени, чтобы умолить меня убедить его вернуться, обещая, что не будет говорить с ним более о браке, и чтобы ее успокоить, я сказал ей, что попытаюсь убедить его в этом. Я сказал ей, что он направился поселиться в Венеции, и, разумеется, она этому не поверила. Бывают случаи, когда человек, уверенный, что ему не поверят, должен говорить правду. Это обман, который должен быть оправдан самой строгой моралью. Двадцать семь месяцев спустя я увидел моего дорогого аббата Болини на моей родине. Я поговорю об этом, когда буду в том времени.
После отъезда этого друга я свел знакомство с прекрасной Висциолеттой, и был настолько в нее влюблен, что, чтобы не связываться с долгими маневрами, должен был решиться купить ее благосклонность. Я правильно сделал, женщины не хотели больше влюбляться в меня; мне следовало решиться объясниться с ней, либо предложить ей возмещение, и природа заставила принять это последнее решение, которое любовь к жизни заставляет меня, наконец, сегодня отвергнуть. Грустная победа, что я одержал, заставила меня, в конце моей карьеры, простить все моим последователям и посмеяться над всеми теми, кто просит у меня советов, хотя я заранее вижу большое число тех, кто, тем не менее, готов им следовать. Это предвидение приводит к тому, что я им даю их с тем большим удовольствием, что не чувствую, что они им последуют, потому что человек – это такое животное, которое может убедить только жестокий опыт. Этот закон приводит к тому, что мир будет всегда существовать в беспорядке и в невежестве, потому что ученые составляют в нем не более чем сотую часть. С Висциолеттой, которую я заходил повидать каждый день, меня познакомил член Совета Сорока г-н Давиа, слегка помешанный, представив как даму-вдову из Флоренции; однако вдова требовала чувства уважения, которого, как мне казалось, не заслуживала Висциолетта, которая была куртизанкой по профессии, носящей прозвище Виртуозки. Три недели я ничего не мог добиться, и меня отталкивали всякий раз, когда я хотел кое-что украсть. Ее тайным возлюбленным был монсиньор Буонкомпаньи, вице-легат. Весь город это знал, но, несмотря на это, то был секрет, потому что его характер не позволял ему содержать ее публично. Сама Висциолетта же не делала передо мной из этого тайну. В эти дни я продал мою коляску. Мне нужны были деньги, и я предпочел продать мое купе, чем другую мою мебель, которую любил больше. Я купил ее за 350 римских экю; она была прекрасная и удобная, и она их стоила. Хозяин каретного сарая, где она стояла, пришел сказать мне, что монсеньор вице-легат предлагает за нее 300 экю; я ощутил про себя истинное удовольствие воспротивиться желанию этого прелата, который обладает предметом моих напрасных желаний. Я ответил, что не хочу торговаться, и что я уже назвал свою цену.
Отправившись в полдень в сарай, чтобы лучше рассмотреть состояние коляски, я застал там монсеньора, который меня знал, поскольку видел у кардинала, и который должен был хорошо знать, что я захаживаю к его красотке. Он сказал мне дерзким тоном, что моя коляска не стоит более 300 экю, что он знает это лучше меня, и что я должен воспользоваться случаем отделаться от нее, потому что она слишком хороша для меня.
Оригинальность этих слов повергла меня в молчание, поскольку я побоялся, что слишком живое возражение может его разгневать. Я оставил его там, сказав, что я не уступлю ни су.
Висциолетта написала мне назавтра, что, отдав коляску вице-легату за цену, которую он предложил, я доставлю ей истинное удовольствие, потому что она уверена, что он ей сделает этот подарок. Я ответил ей, что приду поговорить с ней об этом после обеда, и от нее зависит убедить меня сделать все, что она хочет. Я пришел туда и после короткого, но энергичного собеседования она стала доброй. Я написал ему записку, согласно которой я уступаю ему коляску за сумму в три сотни римских экю. Она получила на следующий день коляску, а я деньги и удовольствие – дать прелату хороший мотив догадаться, что я смог отомстить ему за его глупую гордыню.
В эти дни Северини, у которого не было работы, нашел место гувернера молодого человека знатной семьи из Неаполя и покинул Болонью, как только получил деньги, чтобы совершить это путешествие.
После отъезда этого друга я подумал также покинуть этот прекрасный город. Г-н Загури, который после дела маркиза Альбергати поддерживал со мной все время интересную переписку, задумал помочь мне получить позволение вернуться на мою родину, объединившись с г-ном Дандоло, который только этого и желал. Он написал мне, что для того, чтобы обрести помилование, я должен поселиться как можно ближе к венецианскому государству, чтобы дать возможность трибуналу Государственных Инквизиторов убеждаться в моем хорошем поведении. Г-н Зулиани, брат герцогини де Фиано, который также хотел снова видеть меня в Венеции, присоединился к этому совету и пообещал употребить все свое влияние в этом направлении.
Итак, решив сменить убежище и в необходимости выбрать место по соседству с границами республики, я не захотел ни Мантуи, ни Феррары. Я выбрал Триест, где, как сказал мне г-н Загури, у него был близкий друг, которому он меня рекомендует. Но, не имея возможности проехать в Триест по суше, не проезжая через венецианское Государство, я решил добраться туда морем. Я выбрал Анкону, откуда барки на Триест уходили каждый день. Поскольку нужно было ехать через Песаро, я попросил письмо к кому-то, кто мог бы меня представить маркизу Моска, человеку литературному, с которым у меня было желание познакомиться, и г-н Загури предоставил мне рекомендательное письмо к нему самому. Этот маркиз только что заставил много о себе говорить из-за трактата, который он опубликовал и который римская курия заставила включить в индекс запрещенных. Он был ученый, человек набожный, один из приверженцев доктрины Св. Августина, которая, в сущности, есть так называемая доктрина янсенизма.
Я покинул Болонью с сожалением, так как провел там восемь приятных месяцев. Через день я прибыл в одиночестве в Песаро, в совершенном здравии и вполне экипированный.
Отправив мое письмо маркизу, я увидел его у себя в тот же день, очарованного письмом, которое я ему послал. Он сказал, что его дом для меня всегда открыт, и что он передаст меня маркизе, своей супруге, чтобы я смог познакомиться со всей знатью города и со всем, что есть там достойного быть увиденным. Он закончил свой короткий визит, пригласив обедать к нему завтра вместе со всей его семьей, где я окажусь, как он сказал, единственным иностранцем; но это не помешало тому, чтобы он пригласил меня провести утро в его библиотеке, где мы вместе примем по чашке шоколаду. Я туда пришел и имел удовольствие увидеть обширную коллекцию схолиастов на всех известных латинских поэтов, даже еще ранее Энниуса и вплоть до XII века. Он велел напечатать у себя и на свои средства все их произведения в четырех больших in-folio, точных и корректных; но издание не было красивым, и я осмелился ему это сказать. Он согласился. Этот недостаток красоты, который позволил ему сберечь двадцать тысяч экю, лишил его прибыли в пятьдесят тысяч. Он дал мне в подарок один экземпляр, который отправил мне в гостиницу вместе с большим in-folio, на титуле которого значилось Marmora pisaurentia [11] , который у меня не хватило времени изучить. Я выяснил все, что касается города Пезаро.
Большое удовольствие я получил за столом, сидя с его супругой, в которой я отметил много достоинств, и с его пятью детьми, тремя девочками и двумя мальчиками – все красивые и хорошо воспитанные. Они интересовали меня бесконечно, и несмотря на это я не могу дать никакого их описания моим читателям. Я ничего о них не узнал.
М-м маркиза Моска в высшей степени обладала светским обхождением, в то время как ее муж – только литературными познаниями; поэтому они не находились друг с другом в согласии, и домашнее хозяйство от этого страдало, но иностранец этого не замечал. Если бы мне об этом не сказали, я бы ничего не знал. Все семьи, говорит мне мой пятидесятилетний опыт, изводят себя некоей комедией, которая взрывает их мир. Лишь благоразумие тех, кто стоит во главе этих семей, мешает тому, чтобы комедия не стала публичной, поскольку не следует давать поводов для смеха и для недобрых комментариев и пересудов публике, всегда злой и невежественной. М-м де Моска-Барци занималась только мной все пять дней, что я провел в Песаро. Она возила меня в своем экипаже по всем своим загородным домам и представляла по вечерам на всех благородных ассамблеях. Маркизу Моска могло тогда быть лет пятьдесят. Холодный по характеру, он не имел другой страсти, кроме своих литературных занятий, и нрав его был чист. Он учредил академию, в которой занимал пост президента. Его девизом была муха, в аллюзии с фамильным именем Моска, вместе с двумя этими словами: «Исключая С». Убрав букву «С» из слова Musca получаешь Musa. Единственным недостатком этого бравого сеньора был тот, что монахи воспринимали как главное его достоинство. Он был слишком христианин. Этот избыток религии заставлял его выходить за пределы, где nequit consister rectum [12] . Но что хуже – выходить за пределы или не доходить до основ? Это вопрос, на который я никогда не найду ответа. Гораций сказал: «Nulla est mihi religio» [13] , и он начинает оду, в которой осуждает философию, которая удаляет от поклонения богам. Все чрезмерности порочны.
Я покинул Песаро, очарованный тамошней прекрасной компанией и в сожалении, что не познакомился с братом маркиза, которого мне все восхваляли.
Глава VIII
Я беру в компаньоны по путешествию еврея из Анконы по имени Мардоке, который уговаривает меня поселиться у него. Я влюбляюсь в его дочь Лиа. После шестинедельного пребывания там, я отъезжаю в Триест.
Я изучил сборник латинских поэтов маркиза Моска-Барци, только находясь в убежище, что избрал себе в Анконе. В нем я не нашел ни «Приапеи», ни Фесцинийцев, ни многих других фрагментов древних авторов, существующих в манускриптах во многих библиотеках. Это была работа, которая выдавала любовь, что питал тот, кто ее проделал, к литературе, но не позволяла увидеть его собственное отношение к ней, так как в ней отражалось только старание поместить труды авторов в хронологическом порядке их создания. Я хотел бы увидеть в ней примечания, а зачастую и комментарии. Помимо этого, издание не отличалось ни красивыми шрифтами, ни богатством маргиналий, ни хорошей бумагой, и в нем слишком часто встречались ошибки орфографии, которые, разумеется, невозможно простить. Эта работа оказалась неудачной, маркиз не разбогател, и это послужило причиной разлада в домашнем хозяйстве.
Я смог, однако, понять, какого рода была литература, что привлекала маркиза, его образ мыслей и суждения, в особенности из его трактата о милостыне и еще более из его апологии. Я увидел, что все, что он говорил, должно было не понравиться в Риме, и по здравом размышлении он должен был это предвидеть. Маркиз Моска был прав, но в области теологии правы лишь те, кто руководствуется суждениями Рима, и Рим всегда признает правоту лишь тех, чьи высказывания аналогичны заблуждениям, которыми сам Рим руководствуется. Работа маркиза была полна эрудиции, а еще более – ее апология, которая нанесла ему еще более вреда, чем сама работа. Он был ригорист, и, хотя и склоняясь к янсенизму, он часто опровергал самого Св. Августина. Он абсолютно отвергал то, что можно с помощью милостыни искупить наказание, назначенное за грех, и он совершенно не допускал достойной жертвы, кроме той, что следует буквально из предписания Евангелия: «Твоя правая рука не должна знать, что делает левая» – Ев. от Матв. (Нагорная проповедь). Он претендовал, наконец, на то, что тот, кто подает милостыню, грешит, если не делает это в самом большом секрете, потому что иначе невозможно, чтобы в этом не была замешана корысть.
Желая направиться в Триест, я должен был бы воспользоваться оказией, чтобы пересечь залив, для чего сесть в Песаро на тартану, которая отходила в тот же день и, благодаря попутному ветру, высадила бы меня через двенадцать часов. Мне бы надо было так и сделать, потому что, помимо того, что мне нечего было делать в Анконе, я удлинял этим путешествие на сотню миль, но я сказал, что направляюсь в Анкону, и по этой единственной причине я решил, что должен туда направиться; для меня всегда была характерна добрая доза суеверия, и мне сегодня очевидно, что она повлияла на все превратности моей причудливой жизни.
Постигая умом то, что Сократ называл своим демоном, который лишь изредка толкал его на какие-то решительные поступки, но очень часто мешал на них решиться, я легко допустил у себя наличие такого же Гения, насколько можно назвать Гением Демона. Уверенный, что этот Гений может быть только добрым и другом моего лучшего альтер-эго, я приписывал ему все случаи, когда совершал свой выбор, не находя достаточного для него объяснения. Я делал то, что он хотел, не спрашивая у него разумного обоснования, когда тайный голос мне говорил отказаться от поступка, к которому я испытывал склонность. Этот голос не мог быть ничем иным, как воздействием этого демона. Я воздавал ему сотню раз в моей жизни эту почесть и часто радовался в душе, что он лишь крайне редко побуждал меня сделать то, что я, по здравому размышлению, решал не делать. В этой связи, я чаще оказывался в ситуации, когда мог поздравить себя с тем, что посмеялся над собственным разумением, чем когда следовал ему. Но все это меня не смирило и не помешало рассуждать повсюду и всегда со всей возможной моей способностью. В Синигалии, за три почтовых станции от Анконы, в тот момент, когда я собирался лечь спать, мой возчик подошел спросить, не желаю ли я позволить принять в свою коляску некоего еврея, который также направляется в Анкону. Я желчно ответил ему, что не хочу никого, и менее всего – еврея. Возчик ушел, и в этот момент мне показалось, что я должен взять с собой этого еврея, вопреки разумному отвращению, которое заставило меня сказать, что я его не хочу. Я снова позвал возчика и сказал, что я согласен. Тогда он мне сказал, что я должен буду быть готовым выехать раньше, чем обычно, потому что была пятница, и еврей мог путешествовать только до захода солнца. Я ответил, что не собираюсь терпеть неудобства, и что от него зависит заставить лошадей двигаться быстрее.
Назавтра, в коляске, этот еврей, с довольно приятным лицом, спросил у меня, почему я не люблю евреев.
– Потому что вы, – ответил я, – по требованию религии являетесь нашими врагами. Вы полагаете своим долгом нас обманывать. Вы не смотрите на нас как на своих братьев. Вы наращиваете процент до предела, когда, по надобности в деньгах, мы обращаемся к вам за займом. Вы нас, наконец, ненавидите.
– Месье, – ответил он мне, – вы ошибаетесь. Приходите этим вечером вместе со мной в нашу школу (синагогу?), и вы услышите нас всех, выкликающих хором молитву Богу за всех христиан, начиная с нашего господина папы.
Тут я не смог сдержать взрыва смеха, потому что это была правда, но я сказал ему, что то, что просят у Бога, должно исходить из сердца, а не изо рта, и пригрозил выкинуть его из коляски, если он не согласится, что евреи, наверняка, не просили бы Бога за христиан, если бы были хозяевами в той стране, где они живут, и он был поражен, слыша, как я цитирую на еврейском языке тексты из Ветхого Завета, где им предписано пользоваться любым случаем причинять возможное зло всем не-иудеям, которых они все время проклинают в своих молитвах. Этот бедняга больше не открывал рта. В час обеда я пригласил его обедать со мной, и он ответил, что его религия не позволяет ему этого, и что поэтому он ест только яйца, фрукты и гусиную колбасу, которая у него есть с собой. Суеверный пил только воду, потому что, как он сказал, не уверен, что вино чистое. После обеда, в коляске, он сказал мне, что если я желаю поселиться у него и буду довольствоваться теми продуктами, которых Господь не запретил, он предоставит мне еду более тонкую и вкусную и по лучшей цене, чем в харчевне, и поселит меня одного в прекрасной комнате, выходящей к морю.
– Значит, вы селите у себя и христиан? – спросил я.
– Никогда, но я хочу в этом случае сделать исключение, чтобы вас разубедить. Вы заплатите мне только шесть паоли в день, и я буду обслуживать вас обедом и ужином, но без вина.
– Но вы будете готовить мне рыбу, которую я люблю и захочу, и, разумеется, которую я буду покупать отдельно.
– Мне это подходит. У меня есть служанка христианка, и моя жена очень внимательна к вопросам кухни.
– Вы будете давать мне каждый день гусиную печенку, но с условием, что вы ее также будете есть в моем присутствии.
– Я знаю, о чем вы думаете. Но вы будете довольны.
Я высадился, стало быть, у еврея, находя это, впрочем, весьма странным. Если бы мне там не понравилось, я ушел бы на следующий день. Его жена и дети ожидали его с нетерпением, чтобы почтить Шаббат. В этот день, посвященный Богу, вся работа должна быть запрещена, я отметил с удовольствием праздничное выражение на лицах, в одежде и в убранстве всего дома. Мне оказали прием, который оказывают брату, и я отвечал на это наилучшим образом; но единое слово, которое произнес хозяин, которого я буду называть Мардоке, изменило мгновенно всякую вежливость, она приняла другой оттенок; первая была искренняя, вторая – политика, основанная на корысти. Мардоке показал мне две комнаты, чтобы я выбрал, они были рядом друг с другом, и я выбрал обе, предложив ему паоли сверху. Хозяйка дала распоряжение служанке-христианке делать все, что мне понадобится, и собрать мне ужин. В один момент Мардуке ей все объяснил. В ожидании, пока служанка расставит все, что выгрузил возчик, я развлек себя тем, что пошел в синагогу вместе с Мардуке, который, став моим хозяином, предстал передо мной другим человеком, распоряжаясь в своей семье и в своем доме, который показался мне весьма удобно устроенным.
Поприсутствовав на короткой службе, на которой верующие иудеи не обращали ни малейшего внимания ни на меня, ни на других христиан, мужчин и женщин, присутствовавших там, я отправился в одиночку прогуляться на биржу, предаваясь размышлениям, по большей части грустным, когда они касались прошедшего счастливого времени, которое не вернется. Это здесь, в этом городе я начал по настоящему наслаждаться жизнью, и я удивлялся тому, что прошло с тех пор почти тридцать лет – время громадное, и что, несмотря на это, я чувствую себя скорее молодым, чем старым. Но какая чувствовалась разница, когда я представлял себе тогдашнее первоначальное мое состояние, физическое и моральное, и сравнивал его с теперешним. Я ощущал себя совершенно другим, и насколько я находил себя совершенно счастливым тогда, настолько же должен был согласиться, что стал теперь несчастен, потому что никакой прекрасной перспективы более счастливого будущего не присутствовало более в моем воображении. Я понимал, вопреки себе, и чувствовал, что должен себе в этом признаться, что я растерял все свое время, что означает, что я потерял свою жизнь; те двадцать лет, что еще были еще передо мной, и на которые, как мне казалось, я мог еще рассчитывать, представлялись мне грустными. Имея сорок семь лет, я знал, что нахожусь в возрасте, презираемом фортуной, и этим было сказано все, чтобы меня опечалить, потому что без благосклонности слепой богини никто в мире не может быть счастлив. Трудясь теперь над тем, чтобы иметь возможность свободным вернуться на мою родину, мне надо было бы ограничить мои желания тем, чтобы обрести милость вернуться к своим истокам, переделать то, что я, худо или хорошо, наделал. Я сознавал, что речь идет только о том, чтобы сделать менее неприятным спуск, конечной точкой которого является смерть. Спускаясь по этому пути, человек, который провел свою жизнь в удовольствиях, предается мрачным размышлениям, которым нет места в пору цветущей юности, когда у него нет нужды что либо предвидеть, когда настоящее занимает его целиком и когда горизонт, всегда ясный и цветущий розовым цветом, сулит ему счастливую жизнь, а его ум охвачен столь счастливой иллюзией, что он смеется над философом, который смеет ему говорить, что за этим прелестным горизонтом имеется старость, нищета, запоздалое раскаяние и смерть. Если таковы были мои размышления двадцать шесть лет назад, можно себе представить, каковы должны быть те, что охватывают меня сейчас, когда я остался один. Они убьют меня, если я не исхитрюсь убить жестокое время, которое порождает их в моей душе, к счастью или к несчастью еще юной. Я пишу, чтобы не скучать, и я радуюсь и поздравляю себя с тем, что нахожу в этом удовольствие; если я говорю вздор, меня это не заботит, мне достаточно быть убежденным, что я развлекаюсь: