— В два часа ночи? — уточнил Прохин.
— Но ведь совсем ничего осталось-то! — взмолился Толян. — Только Михалыча найти — и, почитай, в руках она уже у нас, бутыль-то.
— Ой, вот сейчас нам Семеновна и пропишет по первое число! Откуда ж ей знать, где Михалыч по ночам шлындает? Она что ему — надзиратель, что ли? — завела свое Гаврилова, но сама же побежала к соседнему дому и воровато замерла под окном. — Спит, поди?
— Спит! — хохотнул Санек. — Да ты своими воплями весь полустанок взбудоражила!
И тут же в окошке Семеновны вспыхнул слабый огонек.
— Семеновна! Выходи! Дело срочное есть! Особой важности! — забарабанила в стекло Гаврилова.
— Это чтой-то у вас за дело тако? — демонстративно кряхтя, вылезла на крыльцо Семеновна в рабочем пиджаке, накинутом на ночную рубашку, и в галошах.
Прохин попытался объяснить, но Гаврилова легко перебила его и затараторила:
— Михалыч не знаешь где? Срочно, до зарезу нам нужен. На тебя одну, спасительницу нашу, вся и надежда!
— Михалыч, значит, нужон? — нехорошо прищурилась Семеновна. — А вот возьму и не скажу вам, где он. Вот энти вот, — она кивнула в сторону Коляна, Толяна и Прохина, — тоже мне не сказали, зачем на ночь глядя на реку бегали. Понаврали с три короба и хоть бы хны. Только я и без вас знаю, какое у вас дело на речке было.
Семеновна гордо вздернула остренький подбородок.
— Ну и какое? — угрюмо спросил Прохин.
— Бутыль самогона вы выкопать надумали, которую батя твой от матки упрятал. Так-то.
— Семеновна, будь человеком… — взмолился Толян.
Колян вдруг почувствовал какое-то небывалое родство с братом. И испугался.
Гаврилова приплясывала вокруг Семеновны, болтая без умолку, просила, угрожала, настаивала, умоляла — изводила весь свой репертуар, но, кажется, задарма. А Колян стоял, совершенно сбитый с толку, и смотрел на брата. Бутыль нужно было найти во что бы то ни стало.
— Кукиш! — старушечьим фальцетом выкрикнула напоследок Семеновна и громко захлопнула за собой дверь.
— Нет, ну что это такое?! — громко возмутился за всех Санек и уселся на скамейку под окнами Семеновны. — Обмозговать это нужно, — и молча показал «маленькую».
— Где взял?! — обрадовался Толян и попытался выхватить бутылку, но Прохин не дал.
— У Верки из кармана свистнул, — с гордостью пояснил Санек, самолично выбил рукой о дно пробку и громко заявил: — Она у нас все равно спать спокойно не будет! — а потом с удовольствием приложился к горлышку.
Передал Толяну, примостившемуся рядышком.
Бутылку выхватила Варька:
— Хватит вам!
Помедлила и неожиданно отхлебнула сама, закусив лучком с грядки.
— Я ведь тебя узнала. Колька ты. Колька Абрамов, — важно сообщила Варька Коляну.
Колян забрал у Варьки бутылку и хорошо приложился. После отдал, наконец, в мучительные объятия Толяна.
— Варька, Варька… — вздохнул Колян, уселся на крылечко и почему-то подумал про Михалыча: «Странная какая человеческая жизнь получается: сорок лет ждать каких-то шишек — и дождаться. А может, это и правда, жизнь, прожитая не зря?»
К нему подсела Варька и по-свойски обняла его.
— Твой-то где? — спросил Колян.
— А-а… — неопределенно-грустно махнула рукой Варька.
Бутылка прошла круг: Варька, Колян, Толян, Гаврилова, Леха — и вернулась к Прохину, который грустно посмотрел внутрь и демонстративно закинул ее в палисадник.
— А ведь Михалыч когда-то сватался за Семеновну… — вздохнула Варька. — А она замуж за Евдокима выскочила. Он ростом был повыше.
— Ну и дура, — сказал Толян, закуривая.
— А где Евдоким? — спросил Колян, снова стреляя у Толяна сигарету.
— Где, где… — пожала плечами Варька, — на кладбище, где еще?
— А может, не поздно? Им… того… — прикинул Колян, как будто ему было какое-то дело до этих людей: Семеновны, Михалыча…
— Поздно! — отрезал Санек.
Всем почему-то стало грустно.
Но погрустить не успели, потому что в окно высунулась Семеновна:
— Экие вы олухи, да господь с вами. Скажу я вам. Вы, верно, все мозги пропили, раз не кумекаете.
Все дружно обернулись. Но Семеновна тут же окошко захлопнула.
— Не понял! — крикнул Прохин, остальные переглянулись.
— Может, она тоже… ку-ку? — устало предположил Колян.
— Они тут все — ку-ку, — сказал Леха, как нечто само собой разумеющееся, и поправился: — Мы все.
— Я… — возмутился было Санек, но…
На крыльце появилась Семеновна, переодевшаяся и с лопатой.
— Это ты че? — не веря глазам, спросила Гаврилова.
— А че? А ниче! Берете меня с собой — али как?
— Берем-берем! — быстро заверил ее Толян.
— Южный пришел. А Михалыч всегда таскался на поезда…
Договорить ей не дали.
Толян, Колян, Варька и Прохин в едином порыве запрыгнули в машину, Колян рванул с места. Следом загрохотал трактор, в который Гаврилова с Лехой втянули Семеновну.
Долетели как на крыльях. Обежали станционное здание и выскочили на платформу. Колян присел — голова закружилась — передохнуть на едва живую скамейку, а Прохин уже по междупутью тащил Михалыча. У Коляна почему-то громко ухало сердце, которому вторил барабаном работающий дизель «Машки», стоящей неподалеку.
— Конечно, не у реки, — простодушно согласился Михалыч, поравнявшись с компанией. — Он же железнодорожник был, батя твой, вот и закопал у путей. Под деревом, но на другой стороне поля.
— Твою мать! — выругался Санек.
— Я так и знала, так и знала! — завелась Гаврилова.
— Замолчи, — вдруг внятно сказал Леха.
Любка изумленно замолкла.
Мимо нее шумно проскочил Толян и едва не расцеловал Михалыча:
— Теперь-то мы ее точно найдем, родимую!
— Найдем, найдем! — выскочил из тепловоза радостный Иваныч и быстренько пристроился к компании.
Добрались до путей за полустанком по другую сторону поля.
— У какого пикета? — по-деловому осведомился Толян, разглядывая единственный сохранившийся полусгнивший столбик, обозначавший стометровки.
Михалыч только руками развел, виновато улыбаясь.
— Березка, вон она, березка! — бодро крикнула Гаврилова. — Леха… Леха, как ты думаешь, там?
Леха кивнул, и все сорвались с места, подхватив лопаты, толкая друг друга, рванули по насыпи, по заросшей, запаршивевшей пашне, теперь уже просто по земле, вперед.
И тут же где-то с другого краю отозвался мощный с присвистом баян:
К ним уже бежали от реки с лопатами Надька, Наталка, теть-Клава, Толькины пацаны и еще какие-то местные девки и парни, а впереди всех, почти задыхаясь, выводил мотив дорожный мастер Генка Яковлев.
— А мы там все поле от реки почти уже до путей перекопали! — крикнул подбежавший первым Федька, за что и получил ласковый отцовский подзатыльник.
Колян не успел и оглянуться, как и там, и тут, и везде закипела работа, только дерн, да трава, да черная земля свистели кругом, лопаты звенели о камни, кто-то вскрикивал, кто-то пел, кто-то с кем-то ссорился и мирился.
Колян бойко поплевал на противные розовые пузыри мозолей и с той же общей радостью схватился за натертый ладонями за десятилетия до черного блеска черен лопаты, как за древко.
— Если здесь не найдем, будем дальше копать! И дальше, и дальше, и дальше! — митинговал где-то впереди, куда не доставал свет фар ни Лехиного трактора, ни Колянового бумера, ни чьего-то старенького мотоцикла, Толян.
Колян всех любил и не сомневался, что все любят его. Едва он это почувствовал, проникся этим удивительным и сладким ощущением, как все загудело, задрожало, загрохотало вокруг. Он вскинул голову и не поверил глазам: «Машка», старенький тепловоз, приписанный к Путейному, на всех парах шел к ним. Колян с недоумением уставился на машиниста Иваныча, копавшего рядом. Иваныч стоял с отвисшей челюстью.
Тепловоз, между тем, зашипел тормозами, немного промахнувшись, остановился впереди всех. И все рванули вперед. И Колян бежал со всеми, уже вовсе не понимая, что и зачем происходит.
Из окошка высунулась Верка. Совсем не та Верка, которая вечером продавала им водку, а какая-то другая, но гораздо более знакомая Коляну и даже родная. Она сдернула косынку и радостно помахала ею.
«Машку» облепили. Кто успел, втиснулись в узкую кабину, остальные гроздями повисли на всех выступах и приступках. Побросав все, забыв обо всем. Галдели и обнимались, как в первый или в последний раз.
— Вера, Вера… — Колян подошел к Верке, но больше не знал, что и сказать. И сказал: — Поехали.
И Верка перевела рукоятку в положение «Вперед».
Генка Яковлев рванул баян так, что едва не порвал меха:
И «Машка», давно отжившая свой век, рванула вперед, все набирая обороты, так, что далеко позади остался и мотоцикл, и трактор, и незапертый брошенный БМВ-Х5 с трехлитровым дизельным двигателем. И не стыдно уже было ни за развалившийся леспромхоз, ни за гуманитарную латаную одежку, ни за беспробудное бессмысленное пьянство. Это не их жизнь летела под откос, это что-то другое, что-то, отчего давно следовало отказаться, отпустить и жить дальше.
— Зачем нам бутыль? Неужто мы трезвые помолиться не можем? — вдруг задумчиво спросил сам себя Толян за спиной у Коляна и добавил уверенно: — Правда, брат?
Михалыч по-хозяйски закрыл коляновский бумер, похлопал, как дорогого коня, рукой по капоту и долго махал вслед тепловозу, пока песня не смолкла далеко-далеко за лесом.
И твари внутри нас
(Почти венок сонетов)
Мать только отмахивалась. Мы жили в поселке под Пермью, со всех сторон окруженном еловым лесом. И названия населенных пунктов в этой местности щелкали, как камешки, — бесконечные «камски» да «солегорски». Еще Пушкин два раза упомянул наш поселок в связи с восстанием Пугачева да Мандельштам, отправляясь в ссылку, написал: «Как на Каме-реке глазу темно, когда». Но это я узнал уже значительно позже, став студентом. А тогда, засыпая почти под бабкины бормотания, смотрел на замерзшее окно. И ледяные узоры на нем, разгораясь от темных слов, искрились все ярче, вспыхивая радужным светом. И мне представлялось в полудреме, что я на салазках скольжу по узким языкам этих злых лилий. И дух захватывает гораздо сильнее, чем когда, зажмурившись, мчишь с горки и слизываешь со щеки что-то соленое. Будто весь снег здесь замешан пополам с соляной пылью.
А самая большая горка поселка стоит посреди пруда, как раз за бабкиным окном. Там сейчас ветер раскачивает со скрипом тяжелую гирлянду крупных цветных лампочек. И два истукана с рыбьими безглазыми лицами — Дед Мороз со Снегуркой — застыли как раз над тем местом, где этим летом утонул мой брат. Едва вернувшись из армии. Конечно — пьяный. Конечно, в теплую звездную ночь, когда таинственный пруд перекрещен был двумя дорожками: лунной и электрической, идущей от дальнего прожектора, горящего в садах. Потом в этом неглубоком, хорошо знакомом всем с детства пруду утонуло еще два человека. И так случалось каждый год — будто кто-то собирал человеческих мотыльков в жертву темной воде. Как я потом понял: нелепые, сладкие смерти от избытка жизни, от незнания, что с нею делать.
И я не то чтобы начал бояться воды. Я стал внимательно к ней присматриваться. Особенно ночью, когда старший брат (нас, как в сказке, было три брата, я — младший) брал меня охотиться с фонарем на щук в дальний, заросший камышами конец водоема. Мне часто снились потом эти щуки, застывшие на мелководье в столбах лунного света — не спящие, заколдованные, — и их глаза, где упорная кровожадность навсегда слилась с абсолютной бесстрастностью и всепроникающим покоем голубого лунного света. Неумолимое: так должно, так есть.
Еще — она точно не была похожа на мою мать. Не внешне — внутренне. Мама — сухонькая птичка с легкими кудряшками перманента. Она не распространяла вокруг себя той уютной, мягкой и какой-то влажной, чисто женской субстанции, из которой, собственно, и складывается Дом. У нас его никогда и не было. Нет, имелась, конечно, квартира, даже трехкомнатная, окнами на пруд. Доски пола выкрашены коричневым. Стены в кухне — казенно-синим. Но и вещи, и люди в квартире, казалось, были — «не навсегда». Будто вот-вот выдует их сквозняк. Пахнущий так же, как листья осин после первых заморозков. Я и два моих брата родились от разных отцов, которые легко и безболезненно исчезли с горизонта. Соседки иногда смеялись, что наша мать приносит детей из леса. Наверное, лес и был ее настоящим домом. Она подолгу жила там с собакой и ружьем в домике-времянке. Собирала ягоды, сушила грибы. Охотилась на мелкую дичь, удила хариуса в прозрачных ручьях. Но ее любовь к лесу не была любовью охотника или хозяина-добытчика. Это сильное, ни разу не выразившееся в словах чувство, ближе всего стояло к поэзии. Из всех ее сыновей оно передалось только мне.
Я навсегда запомнил, как мама первый раз взяла меня, пятилетнего, с собой. Лес встретил нас салютом тетеревиных крыльев. Птицы с шумом взрывали траву чуть ли не под ногами. Тропинка была испещрена следами. «Это — лось, это — медведь», — говорила мама. А я опасливо озирался, ожидая, что «лось-медведь» вот-вот обнаружат свое присутствие. Но они не появлялись, хотя были рядом, может быть, смотрели из чащи. С возрастом я научился видеть и выслеживать их. Но к окончанию школы, бродя с ружьем по ворге, все чаще думал не о добыче, а рассеянно мечтал, представляя, что вот сейчас, как в «Олесе», забелеет за деревьями бок убогой хибары, и я увижу…
Так не пахнет жизнь, так пахнет — картон. Косые декорации пьяного бутафора. Но ведь были же, были и в моей жизни дни, такие трепетные и живые — что хотелось плакать. Они складывались в июль, глубокий до обморока, когда к вечеру медленно остывало небо, серое от зноя. И улицы большого города пахли скошенным сеном. А городские пруды светились ближе к сумеркам так тихо и таинственно, что не думалось уже о лежащих на их дне дохлых котятах, ржавых трубах и строительном мусоре. Думалось о беззубках — озерных моллюсках, под невзрачными створками которых — перламутр и влажная розовая плоть. Гребешки и язычки. Мякоть раздавленного абрикоса. Словом, все, что особенно волновало меня в эти дни в теле моей Светки. Мы познакомились на вступительных экзаменах и в июле остались одни в ее квартире. Коротали дни на слабом озерце в черте города, где на берег, заросший крапивой, выходили окунуться в обед местные жители. Скучные — как азбука умеющему читать. Я говорил Светке, что у нас в поселке такой беспощадный зной всегда называли «варом» и для здоровья он фантастически опасен. А потом с поспешной жадностью тащил свою Цокотуху домой. За плотно сдвинутые шторы. В темнеющую тайну тени и запах кефира, которым я долго и осторожно смазывал ее обгоревшую кожу.