Если мы именно так поймем отдалившихся от нас сограждан по культурному отечеству, то нам будет легче перенести вызванное этим отчуждением разочарование, так как в свете вышесказанного мы можем предъявить им куда более мягкие требования. Народы повторяют путь развития отдельно взятого индивида и сегодня находятся на первобытной ступени организации, на ступени организации многочисленных замкнутых сообществ. Соответственно воспитательный момент внешнего давления на нравственность, каковой всегда оказывается столь действенным для отдельного индивида, в условиях войны решительно ослабевает. Мы, правда, надеялись, что великая общность интересов, подкрепленная нуждами производства и свободным перемещением людей, способна стать началом такого внешнего давления и принуждения к культуре, но выяснилось, что народы ставят свои страсти выше собственных интересов. Люди используют интересы лишь для того, чтобы рационализировать свои страсти. Они выдвигают на первый план интересы, с тем чтобы обосновать потакание своим страстям. Остается загадкой, почему представители одной национальности ненавидят и презирают друг друга и почему такие же чувства, даже в мирное время, испытывают друг к другу целые народы. Мне нечего сказать по этому поводу. В таких случаях мы видим, что – по какой-то неведомой причине – в собранных вместе миллионах людей исчезает приобретенная ими под влиянием культуры нравственность, и остаются только самые примитивные, древние и грубые душевные установки. Что-то изменить в этой прискорбной ситуации, вероятно, можно только с помощью целенаправленных усилий. Но немного больше правды и искренности в отношениях людей друг к другу, в отношении власти к подданным способны сделать этот грядущий процесс менее болезненным, а путь более прямым.
II Наше отношение к смерти
Второй момент, благодаря которому мы, по моему мнению, так неуютно чувствуем себя в этом некогда таком чудесном и знакомом нам мире, заключается в резком изменении нашего привычного отношения к смерти.
Это отношение никогда не было искренним. На словах мы, естественно, были готовы признать, что смерть является необходимым исходом жизни, что каждый из нас по своей природе обречен смерти и долг смерти должен быть оплачен. Короче, мы с легкостью признавали, что смерть естественна, неоспорима и неизбежна, но при этом вели себя так, словно на самом деле все обстоит по-другому. Мы всегда проявляли неодолимую склонность отодвинуть смерть в тень, исключить ее из нашей жизни. Мы изо всех сил старались молчать о ней, и существует даже поговорка: думать о чем-то не больше, чем о смерти. Естественно, речь идет лишь о собственной смерти. Мы не способны представить себе свою собственную смерть, и каждый раз, когда мы пытаемся это сделать, при всем старании мы – вольно или невольно – остаемся в роли сторонних наблюдателей. У психоаналитиков есть такая поговорка: по существу, никто из людей не верит в собственную смерть; иначе говоря – подсознательно каждый из нас убежден в собственном бессмертии.
Что же касается смерти других людей, то культурный человек всячески избегает разговоров на эту тему и лишних упоминаний о смерти. Переступают эту границу только дети, которые без всякого стеснения говорят друг другу о возможности умереть и могут даже высказать нечто подобное в лицо человеку, которого они – вне всякого сомнения – любят. Например, ребенок может сказать: дорогая мамочка, когда ты, к несчастью, умрешь, я буду делать то-то и то-то. Взрослый культурный человек неохотно даже думает о смерти других. Эти мысли раздражают и вызывают у него неприятный осадок. Исключения редки; обычно о смерти вынуждены в силу профессии думать адвокаты, врачи и т. п. – то есть люди, имеющие дело со смертью по долгу службы. О смерти позволительно думать также, если с этим событием связано обретение свободы, получение наследства или повышения по службе. Но эти рассуждения никоим образом не умаляют наше трепетное отношение к смерти. Когда она случается, нас охватывает искренняя глубокая печаль, мы испытываем потрясение, словно от страшной неожиданности. Мы всегда стремимся подчеркнуть случайный характер смерти: это несчастный случай, следствие тяжелой болезни или преклонного возраста. Тем самым мы выдаем наше стремление принизить значимость смерти, заменить случайностью ее необходимость и неотвратимость. Нагромождение многочисленных смертей представляется нам чем-то неслыханно ужасным. У нас совершенно особое отношение к умершему – мы восхищаемся им как человеком, совершившим какое-то невероятно трудное деяние. Мы воздерживаемся от всякой критики в отношении усопшего, прощаем ему все несправедливости и прегрешения, исходя из девиза
Это культурно обусловленное отношение к смерти повергает нас в полное отчаяние, когда умирают близкие нам люди – родители, супруги, братья, сестры, дети или любимые друзья. Вместе с ними мы хороним наши надежды, чаяния, радости; мы безутешны, ибо никто не может возместить нам утрату. Мы ведем себя, как Азра, которая умирает вместе с теми, кого она любила.
Такое отношение к смерти оказывает сильное влияние на нашу жизнь. Жизнь теряет смысл, лишается интереса, если ставки в жизненной игре становятся слишком низкими, если мы не ставим на кон что-то очень важное, иногда и саму жизнь. Без риска она стала бы пресной, безвкусной и бессодержательной, как американский флирт, о котором заранее известно, что он ничего не сулит нам, в отличие от континентальной любовной интриги, по ходу которой у обеих сторон обязательно возникают какие-то серьезные проблемы. Наши чувственные связи и невыносимая сила нашей печали отвращают нас от того, чтобы искать опасностей для нас и наших близких. Мы не отваживаемся принимать во внимание целый ряд предприятий опасных, но необходимых, – таких, например, как испытательные полеты, дальние экспедиции или работа со взрывчатыми веществами. При этом нас парализует сама мысль о том, что в случае несчастья и смерти никто не сможет заменить сыну мать, жене – мужа, детям – отца. Наклонность исключать смерть из всяких планов и расчетов ведет к множеству других отрицаний и исключений. Но вспомним девиз Ганзы:
Поэтому и получается, что только в мире вымысла – в литературе или театре – ищем мы эрзац жизненных утрат. Именно там мы еще находим людей, умеющих отважно умирать и находящих в себе мужество убивать врагов. Именно вымысел создает условия, примиряющие нас со смертью, хотя при всех превратностях судьбы мы непоколебимо сохраняем свою веру в неприкосновенность жизни. Как это печально, что в жизни, как в шахматной партии, может случиться так, что один неверный ход приводит к проигрышу, с той лишь досадной разницей, что в жизни невозможно отыграться в следующей партии. И именно в вымыслах искусства находим мы так недостающую нам множественность, многократную повторяемость жизни. Мы умираем, отождествляя себя с героем, но тем не менее переживаем его и готовы еще не раз умереть с другими героями.
Очевидно, что война решительно и жестоко упраздняет такое удобное отношение к смерти. Теперь стало невозможно отрицать смерть. В нее приходится поверить. Люди действительно умирают, причем не единицами, а иногда десятками тысяч в течение одного дня. Смерть перестает быть случайностью. Разумеется, пуля случайно попадает в кого-то одного, но кто-то другой может так же легко получить следующую пулю. Нагромождение смертей кладет конец впечатлению случайности. И разумеется, жизнь сразу делается интересной, она возвращает себе истинное содержание.
Здесь мы должны выделить две группы людей. Первые жертвуют жизнью на полях сражений; вторые, оставшиеся дома, боятся потерять своих ушедших на фронт родных и близких, которых может настигнуть смерть от ран, болезней и инфекций. Было бы очень интересно исследовать изменения в психологии фронтовиков, но я слишком слабо разбираюсь в этом предмете. По необходимости я ограничусь людьми из второй группы, к которой принадлежим мы – оставшиеся дома. Я уже говорил, что, по моему мнению, присущее нам ослабление способности к поступкам обусловлено тем обстоятельством, что мы не можем и дальше сохранять наше прежнее отношение к смерти, а нового отношения мы пока не обрели. Вероятно, нам будет легче, если мы направим наше психологическое исследование на два других отношения к смерти: на отношение, какое мы приписываем доисторическому первобытному человеку, и на то, которое сохраняется в каждом из нас, но погребено в глубинах нашей психической жизни и остается ниже порога сознания.
Как относились к смерти доисторические люди, мы знаем, естественно, только по реконструкциям и умозрительным заключениям, но я считаю, что этого достаточно все же, чтобы прийти к заслуживающим доверия выводам.
Первобытный человек относился к смерти весьма своеобразно. Его отношение к смерти было отнюдь не однозначным, а скорее противоречивым. С одной стороны, он относился к ней очень серьезно и понимал, что она отнимает у него жизнь. Поэтому он стремился всеми силами ее умилостивить. С другой стороны, он отрицал смерть и принижал ее. Это противоречие усугублялось тем обстоятельством, что он совершенно по-разному относился к смерти соплеменников и врагов. Смерть последних казалась ему оправданной и обоснованной, он считал ее уничтожением ненавистных чужаков, и никакие сомнения и рассуждения не удерживали первобытного человека от убийства. Он был страстным существом, жестоким и беспощадным, как и все прочие животные. Убивал он охотно, убийство было для него делом само собой разумеющимся. Нам не стоит приписывать первобытному человеку инстинкт, удерживающий других животных от убийства и поедания особей собственного вида.
Праистория человечества насыщена убийствами. То, что наши дети проходят в школах как всемирную историю, является, по существу, описанием череды истреблений целых народов. Смутное чувство вины, отягощающее совесть человечества с древнейших времен, сгустившееся в некоторых религиях до понятия первородного греха, возникло, вероятно, в результате убийств, которыми была отягощена совесть доисторического человечества. В своей книге «Тотем и табу» я, следуя направлению, заданному В. Робертсоном Смитом, Аткинсоном и Ч. Дарвином, попытался вскрыть природу этой древней вины, и, как мне кажется, в этом нам помогает христианское учение в его нынешнем виде. Если Сыну Божьему пришлось пожертвовать жизнью, чтобы избавить человечество от первородного греха, то, согласно правилу талиона – то есть воздаяния мерой за меру, – этим грехом было убийство. Только такое прегрешение искупалось ценой человеческой жизни. И если первородный грех был преступлением против Бога-Отца – значит, древнейшим преступлением человечества было реальное отцеубийство, убийство праотца первобытной орды, запечатленный образ которого был затем обожествлен [130] .
Первобытный человек, как и мы сегодня, не мог представить собственную смерть настолько, чтобы поверить в ее реальность. Но был один случай, в котором два противоположных представления о смерти сливались, вступая друг с другом в конфликт, что имело огромное значение и далеко идущие последствия. Это происходило, когда первобытный человек видел смерть своих близких – жены, ребенка или любимого друга, – людей, которых первобытный человек любил точно так же, как и мы любим своих близких, ибо любовь не может быть намного моложе, чем страсть к убийству. Боль, связанная с утратой любимых, говорила человеку, что он и сам смертен, и все его существо восставало против этой мысли, ибо каждый из умерших был любимой частью его собственного «я». Но с другой стороны, всякая такая смерть была и оправданной, ибо в каждом из близких людей присутствовало также нечто чужое. Закон амбивалентности чувства, который и теперь господствует в нашем отношении к родным, близким и любимым, царил в доисторическую эпоху безраздельно. То есть усопшие близкие были в то же время отчасти чужаками и врагами, будившими в человеке враждебные чувства [131] .
Философы утверждают, что интеллектуальная загадка, которую преподнес первобытному человеку образ смерти, навела его на серьезные размышления и стала исходным пунктом всех его позднейших рассуждений. Мне думается, что в данном случае философы рассуждают, скажем, слишком по-философски, обращая мало внимания на первичные мотивы. Я поэтому хотел бы немного сузить и исправить приведенное выше утверждение. Первобытный человек торжествовал над трупом убитого врага, не давая себе труда ломать голову над загадкой жизни и смерти. Не интеллектуальная загадка и не каждый случай смерти, а конфликт чувств, вызванных смертью близкого человека, с одной стороны, и ненавистного чужака – с другой, побудил человека задуматься над природой смерти. Собственно, из этого конфликта чувств и родилась психология. Человек не мог более отбрасывать мысль о смерти, поскольку ощущал ее как боль от смерти любимых людей, но одновременно он не желал признавать смерть, ибо был не способен представить себе свою собственную смерть. Тогда человек пустился на компромисс: он признал, что смерть постигнет и его, но стал отрицать, что смерть означает уничтожение жизни. Этот мотив был совершенно чужд человеку, когда он наблюдал смерть врага. Но, глядя на близкого покойника, первобытный человек воображал духов, и чувство вины или удовлетворения, примешивавшееся к печали, придавало этим духам вид злых демонов, которых человеку следовало бояться. Внешние изменения, происходившие с телом после смерти, подсказали первобытному человеку мысль разделить сущность индивида на тело и душу – иногда даже несколько душ; таким образом человек придумал объяснение происходившему тем временем физическому разложению трупа. Непрекращающиеся воспоминания об умерших послужили основой мыслей о других формах бытия, внушили первобытному человеку идею о продолжении жизни после мнимой смерти.
Это посмертное бытие было вначале лишь призрачным довеском к прекратившейся истинной полнокровной жизни, презираемым вплоть до сравнительно недавнего времени. Описания загробной жизни носили характер скудных и отрывочных сведений о жалком жребии умерших.
«…Ты же
Между людьми и минувших времен и грядущих
был счастьем
Первый: живого тебя мы как бога бессмертного
чтили;
Здесь же, над мертвыми царствуя, столь же велик
ты, как в жизни
Некогда был; не ропщи же на смерть, Ахиллес
богоравный».
Так говорил я, и так он ответствовал, тяжко вздыхая:
«О Одиссей, утешения в смерти мне дать не
надейся;
Лучше хотел я живой, как поденщик, работая
в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой
насущный,
Нежели здесь над бездушными мертвыми цар —
ствовать мертвый». [132]
(Одиссея, песнь XI, стихи 484–491)
Можно вспомнить также сильное, горькое и пародийное описание Г. Гейне:
Der kleinste lebendige Philister
Zu Stuckert am Neckar, viel glücklicher ist er
Als ich, der Pelide, der tote Held,
Der Schattenfürst in der Unterwelt [133] .
Только много позже религия превратила это посмертное загробное существование в полноценную жизнь, сделав земную жизнь лишь подготовкой к жизни потусторонней. Не менее логичной представляется и попытка продлить жизнь в прошлое, снабдив ее предыдущими воплощениями, духовными блужданиями и возрождениями. Все это продиктовано явным и очевидным желанием отнять у смерти возможность навечно обрывать жизнь. Именно с этого началось отрицание смерти, каковое мы здесь обозначили как традиционный культурный феномен.
Над трупом любимого человека возникли не только учение о душе, вера в бессмертие и неизбывное чувство вины, но и первые этические заповеди. Первый и самый главный запрет заявившей о своих правах совести гласил: «Не убивай». Это была реакция на скрывавшееся за трауром освобождение от ненависти к любимому мертвецу; позже такое отношение распространилось и на нелюбимых чужаков, а затем и на врагов.
Сегодня в отношении врагов совесть культурного человека молчит и ничем себя не обнаруживает. Когда безумие этой войны закончится, победоносные бойцы вернутся домой к женам и детям, не испытывая никаких угрызений совести по поводу врагов, убитых или врукопашную, или из орудий. Примечательно, что ныне живущие первобытные народы, стоящие ближе, чем мы, к доисторическим людям, в этом пункте ведут себя не так, как мы, – во всяком случае, вели до тех пор, пока не столкнулись с влиянием нашей цивилизации. Дикарь – австралиец, бушмен или огнеземелец – ни в коем случае не является жестоким закоренелым убийцей; когда он возвращается с победой из военного похода, он не имеет права войти в поселение и прикоснуться к жене до тех пор, пока не очистится от греха смертоубийства в ходе долгих и обременительных обрядов. Разумеется, это нам объясняют его суеверием – дескать, дикарь боится мести со стороны духов убитых им врагов. Но духи убитых врагов суть не что иное, как его больная совесть, осознание недопустимости убийства. За суеверием прячется архаичная этическая чуткость, утраченная нами, культурными людьми [134] .
Благочестивые люди, которые весьма охотно считают человека, в сущности, добрым и далеким от всякого зла и низости, не замедлили бы сделать далеко идущие выводы из того факта, что запрет на убийство является всеобщим и возник в глубокой древности. Они не преминули бы указать на силу этических побуждений, глубоко укоренившихся в наших душах. К сожалению, этот аргумент скорее доказывает противоположное. Столь сильный и категорический запрет мог быть направлен только против не менее мощного побуждения. То, что не проникает в душу человека до самых ее глубин, не нуждается в столь строгих запретах – этот вывод мы считаем само собой разумеющимся [135] . Даже сама тональность заповеди – «Не убивай!» – заставляет нас удостовериться в том, что все мы происходим из бесчисленной череды поколений убийц, у которых, – как и у нас, пожалуй, – жажда убийства была в крови. Этические устремления человечества, к силе и значимости которых нет нужды мелочно придираться, являются историческим достижением человечества; в прискорбно малой мере были унаследованы и достоянием ныне живущих людей.
Оставим теперь доисторического человека и обратимся к подсознательной сфере нашей с вами психической жизни. Здесь мы становимся на твердую почву психоаналитических методов исследования, как ничто другое способных достичь нужной глубины. Мы спрашиваем: как ведет себя наше подсознание по отношению к смерти? Ответ гласит: точно так же, как вел себя доисторический человек. В этом отношении, как, впрочем, и во многих других, человек доисторического прошлого продолжает в неизменном виде жить в нашем подсознании. То есть наше подсознание не верит в собственную смерть, оно считает себя бессмертным. То, что мы называем нашим подсознанием, – состоящие исключительно из инстинктивных побуждений слои нашей души, – вообще не знакомо ни с негативными утверждениями, ни с отрицаниями. Противоположности на этом уровне нашей психики сливаются, и поэтому подсознание ничего не знает о смерти, ибо это понятие может иметь только отрицательное смысловое содержание. Вера в смерть не противопоставлена ничему инстинктивному. Вероятно, здесь кроется тайна героизма. Рациональное обоснование героизма зиждется на суждении, согласно которому собственная жизнь может показаться человеку менее ценной, чем некие абстрактные универсальные ценности. Но по моему мнению, героизм чаще бывает безотчетным, инстинктивным и импульсивным. Обычно он никак не связан со столь высокими мотивами, а скорее подчиняется максиме Анценгрубера из его «Сказок Штайнклопферганса»: несмотря на опасности, ни черта с тобой не сделается. Возможно еще, что высокая мотивация нужна лишь для того, чтобы отбросить сомнения, сдерживающие подсознательную героическую реакцию. Страх смерти, который оказывается сильнее героического порыва чаще, чем мы осознаем, является вторичным и по большей части возникает из чувства вины.
С другой стороны, мы вполне признаем и приемлем смерть чужаков и врагов и убиваем их с той же готовностью, с какой это делал доисторический человек. Однако здесь есть разница, которую надо считать решающей. Наше подсознание не исполняет умерщвление – оно его лишь мыслит и желает. Но было бы неверно недооценивать эту психическую реальность в сравнении с реальностью фактов. Психическая реальность значима и чревата реальными последствиями. В нашей подсознательной реальности мы ежедневно и ежечасно устраняем всех, кто стоит на нашем пути или оскорбил нас словом или действием. Когда мы с шутливым недовольством произносим «чтоб его черт побрал», мы в действительности хотим сказать «чтоб он издох»; но в подсознании это вполне серьезное и полнокровное желание. Да, наше подсознание готово убить ближнего за сущий пустяк. Так, афинское законодательство Дракона не знало иного наказания за преступления, кроме смертной казни, и в этом была известная логика, ибо каждое преступление, направленное против нашего всемогущего и самовластного «я», есть по сути
Таковы мы, если судить о нас с точки зрения подсознания; в отношении бессознательных побуждений мы ничем не отличаемся от шайки первобытных убийц. Счастье, что все эти желания лишены той реальной силы, с какой они, судя по всему, воздействовали на первобытных людей [137] . Под перекрестным огнем противоположно направленных проклятий человечество давно бы погибло, в том числе – самые доблестные и умные мужчины и самые красивые и целомудренные женщины.
Из-за подобных воззрений психоанализ не пользуется доверием у несведущей публики. Люди считают психоанализ клеветой и диффамацией, на которые не стоит обращать внимание, а больше доверять надежности и очевидности сознания. Эти люди не принимают всерьез кажущиеся им скудными признаки, благодаря которым подсознание открывается сознанию. В этой связи будет уместно вспомнить, что многие мыслители, которые не могли ничего знать о психоанализе, с горечью констатировали нашу готовность в сокровенных мыслях перешагнуть запрет и устранить всякого, кто стоит у нас на пути. Из всех примеров я выберу для иллюстрации один, пожалуй, самый красноречивый.
В «Отце Горио» Бальзак обыгрывает одно место из сочинений Ж.-Ж. Руссо, в котором автор спрашивает читателя, что бы тот стал делать, если бы мог, – не покидая Париж и ничем не рискуя, – убить в Пекине старого мандарина с помощью одного лишь волевого усилия, ибо смерть мандарина сулит этому читателю значительные выгоды. Автор предоставляет читателям самим угадать, сколько бы осталось жить старому китайскому сановнику. «Tuer son mandarin» («Убить своего мандарина») – эта фраза стала крылатой. В ней квинтэссенция скрытой внутренней готовности к убийству, присущей и современному человеку.
Бытует множество свидетельствующих о том же циничных острот и анекдотов – например, анекдот о муже, который говорит: когда один из нас умрет, я перееду в Париж. Такие циничные остроты были бы невозможны, если бы они не обнажали тщательно скрываемую истину, которую мы, сами того не сознавая, серьезно и открыто высказываем вслух. Шутя, человек в данном случае говорит правду.
Как и у первобытных людей, природа играет злую шутку с нашим подсознанием, когда в нем сталкиваются два противоположно направленных отношения к смерти: одно признает смерть как прекращение жизни, второе отрицает смерть. Столкнувшись, эти два отношения вступают в конфликт. Такой конфликт, как и в доисторические времена, имеет место в случае смертельной опасности, угрожающей нашим любимым родителям, супругам, братьям, сестрам, детям и близким друзьям. Эти любимые нами люди являются нашим внутренним достоянием, частицей нашего «я», а с другой стороны, они чужаки, то есть враги. Самые нежные и интимные любовные отношения не лишены – за исключением очень немногих ситуаций – примеси враждебности, возбуждающей подсознательное желание причинения смерти. Из такого амбивалентного конфликта, однако, возникает не учение о душе, или этика, но всего лишь невроз, который позволяет нам заглянуть за кулисы нормальной, здоровой психической жизни. Нам часто приходится сталкиваться с практикующими врачами, использующими психоаналитические методы. У этих врачей мы наблюдаем симптомы чрезвычайно нежной заботы о родственниках и необоснованных угрызений совести по поводу смерти близких. Изучение этих случаев неопровержимо доказывает, что здесь мы имеем дело с расширительным толкованием неосознанных пожеланий смерти.
Непосвященные испытывают непреодолимый страх перед самой возможностью таких чувств и используют это отвращение как основание недоверия к психоанализу. Полагаю, что они ошибаются. Речь не идет о принижении любви и любовных отношений, и у психоанализа не было и нет такого намерения. В наших помыслах и чувствах мы, разумеется, далеки от того, чтобы столь упрощенно связывать воедино любовь и ненависть, но поскольку природа использует противопоставление пары этих чувств, любовь должна быть всегда настороже, чтобы уцелеть и обезопасить себя от прячущейся за ее спиной ненависти. Можно даже утверждать, что прекраснейшими проявлениями нашей любовной жизни мы обязаны реакции на враждебные импульсы, которые время от времени просыпаются у нас в груди.
Подведем итог: наше подсознание так же не способно к представлению о собственной смерти, так же жаждет смерти чужака и так же амбивалентно в отношении близких людей, как то было свойственно доисторическому человеку. Как же далеки мы от этого первобытного состояния в наших привычных культурных установках!
Легко себе представить, как война вторгается в этот разрыв. Война срывает позднейшие культурные наслоения и обнажает погребенного под ними первобытного человека. Она заставляет нас снова становиться героями, неспособными верить в собственную смерть; она обозначает для нас чужаков и врагов, которым надо причинять или желать причинить смерть; она приучает нас не считаться со смертью близких нам людей. Войну, однако, невозможно упразднить; до тех пор, пока сохранятся существенные различия в условиях жизни народов, пока будет существовать ненависть народов друг к другу, будут существовать и войны. Но тогда возникает вопрос: не стоит ли нам смириться с этим и приспособиться к войне? Не надо ли нам признать, что мы, с нашим культурным отношением к смерти, уже отжили свой век и нам надо вернуться вспять и признать наконец непреложную, хоть и неприятную истину? Не лучше ли будет, если мы и в действительности, и в наших мыслях очистим для смерти то место, какое ей подобает, и хотя бы слегка выставим наружу то подсознательное отношение к смерти, которое мы до сих пор с такой тщательностью в себе подавляли? Конечно, это будет не бог весть какое достижение, наоборот, это будет шаг назад, регресс, имеющий, однако, то преимущество, что он примирит нас с горькой правдой и сделает нашу жизнь более переносимой. Сделать жизнь приемлемой – первейший долг всех живущих. Иллюзии бесполезны, если они этому препятствуют.
Вспомним старую поговорку:
Сейчас настало время видоизменить этот афоризм:
ОТЧЕГО ВОЙНЫ? (1933)
Дорогой господин Эйнштейн!
Узнав, что Вы изъявили намерение пригласить меня к участию в обмене мнениями по одной теме, к которой Вы проявили большой интерес и считаете, что она достойна внимания многих, я с готовностью сразу же принял Ваше приглашение. Я ожидал, что Вы выберете проблему из пограничной области знаний, где физик мог бы встретиться с психологом на одной территории и обсудить проблему, используя каждый оригинальные подходы своей науки. Но, признаться, вопрос удивил меня: что можно сделать для того, чтобы исключить из жизни человечества такое зло, как война? Первым впечатлением была неуверенность в моей (я едва не написал: нашей) компетентности, ибо мне показалось, что это сугубо практический вопрос, решать который подобает государственным деятелям. Но потом я понял, что Вы подняли этот вопрос не как естествоиспытатель и физик, а как гуманист, откликающийся на призыв Лиги Наций, подобно Фритьофу Нансену, который занялся организацией помощи голодающим и лишенным отечества жертвам Мировой войны. Я также понял, что от меня ждут не практических предложений, но лишь освещения проблемы предотвращения войны с точки зрения психологии.
Но и по этому поводу Вы в Вашем письме сказали почти все, лишив, так сказать, ветра мои паруса, однако я с удовольствием последую за Вами в кильватере. Я готов согласиться со всем сказанным Вами и, насколько позволят мои знания и предположения, несколько расширить Ваше толкование.
Вы начинаете письмо с отношения между правом и властью. Действительно, это самый правильный исходный пункт нашего исследования. Но позволительно ли будет мне заменить слово «власть» более резким и жестким словом «сила»? Сегодня на наших глазах противостоят друг другу именно право и сила. Легко показать, что одно из этих понятий вытекает из другого, и, если мы вернемся к началам и посмотрим, какой из этих феноменов имел место первым, то решение проблемы придет без труда. Прошу извинить меня за то, что в дальнейшем тексте я буду говорить об общеизвестных вещах так, будто это какие-то новости. К этому меня вынуждает связность изложения.
В принципе конфликты интересов между людьми решаются с помощью силы. Так происходит и в животном мире, из которого человек не должен себя исключать. Однако, помимо конфликта интересов, у людей существуют конфликты мнений, достигающие высочайшей степени абстракции и требующие иного способа разрешения. Впрочем, это довольно позднее усложнение. Поначалу в небольших человеческих объединениях вопрос о том, кому что принадлежит или чьей воле должны подчиняться все члены рода, решался лишь силой мышц. Со временем мышечную силу заменили разнообразные орудия, сделавшие человека намного сильнее. Теперь побеждал тот, у кого было лучше оружие, или тот, кто лучше умел им владеть. С изобретением оружия грубая мускульная сила начинает терять свое значение в человеческих сообществах. Конечная цель борьбы остается прежней: тот, кто терпел поражение или просто оказывался слабее, должен был отказаться от своих притязаний и от сопротивления. Нередко конечная цель достигалась физическим устранением противника, то есть его убийством. У такого подхода было два преимущества: во-первых, противника устраняли навсегда, и он уже не мог представлять угрозы; во-вторых, устрашающий пример усмирял других потенциальных противников. Кроме того, убийство врага удовлетворяло инстинктивную склонность, о чем речь пойдет ниже. Намерению убить могло противостоять соображение о том, что побежденного противника можно употребить с куда большей пользой, если его запугать, но оставить ему жизнь. В этом случае сила удовлетворялась не убийством, а порабощением противника. Так человечество начало щадить врагов, а победителям отныне приходилось считаться с мстительностью побежденных и отчасти жертвовать собственной безопасностью.
Следовательно, таково было изначально положение вещей: господство высшей власти, опирающейся на голое или интеллектуально подкрепленное насилие. Мы знаем, что в ходе общественного развития подобный режим власти видоизменялся, проложив путь от насилия к праву. Но что это был за путь? По моему мнению, это мог быть только один путь. Он родился из осознания того, что противостоять мощи одного способно лишь объединение более слабых. «L’union fait la force» – силу сломит единство; власть объединения устанавливает право с целью противостоять силе кого-то одного. Мы видим, таким образом, что право – это власть сообщества. Тем не менее право остается силой, готовой обратиться против любого индивида, который противопоставит себя сообществу. Право действует такими же методами и преследует те же цели, что и сила. Разница заключается лишь в том, что теперь это сила не отдельного индивида, а объединенная сила сообщества. Однако для того, чтобы совершился переход от права силы к новому праву, должно быть выполнено одно психологическое условие. Объединение большинства должно быть устойчивым и долговременным. Не было бы никаким достижением, если бы оно образовалось только для преодоления силы кого-то одного, а по выполнении этой задачи снова рассыпалось. В таком случае еще кто-то, считающий себя сильнее других, попытается подчинить их своей воле, и такая игра будет вестись до бесконечности. Сообщество должно сохраниться, организоваться и выработать предписания, исключающие вероятность сопротивления, – то есть законы, – надзирать за их исполнением и применять в случае необходимости силу. На основе признания такой общности интересов у членов возникшего объединения возникает чувство единства, связующее сообщество в одно целое, в котором каждый индивид будет чувствовать себя защищенным.
Тем самым, как мне думается, достигают самого существенного: укрощения силы передачей власти большему по численности единству, которое поддерживается общностью чувств его членов. Все остальное – это технические детали применения и исполнения. Эти отношения остаются достаточно простыми до тех пор, пока сообщество состоит из относительно небольшого числа одинаково сильных индивидов. Законы такого объединения определяют, какой долей своей свободы применять силу должен пожертвовать отдельный индивид ради сохранения мирного совместного проживания в сообществе. Однако такое состояние умиротворения представимо лишь теоретически. В действительности ситуация осложнена тем, что общество с самого начала включает в себя неравные по силам элементы – мужчин и женщин, детей и родителей, а после победоносных войн к этому списку добавляются еще господа и рабы. Право такого сообщества становится выражением неравного соотношения сил внутри самого сообщества; законы пишутся для господ, оставляя мало места для прав подчиненных и угнетенных. С этого момента в обществе возникают два источника правовой неустойчивости, ведущей к дальнейшему развитию законодательства. Во-первых, это попытки отдельных представителей господствующего класса преступить установленные для всех законодательные ограничения – то есть отказаться от господства права в пользу господства силы. Во-вторых, это непрекращающиеся попытки угнетенных добиться большей власти и закрепить эти завоевания в законодательстве – то есть добиться отказа от неравноправия в пользу равноправия. Эти усилия становятся особенно значительными, когда внутри общества происходит заметное изменение баланса сил, как это не раз случалось в мировой истории. Тогда право приспосабливают к новым отношениям власти и подданных; но значительно чаще, когда власть имущие не готовы к таким изменениям, происходит другое – начинается сопротивление, гражданские войны и прочие катаклизмы. Короче говоря, дело тогда доходит до упразднения всякого права, до возвращения к насильственным методам правления, после чего в обществе начинает действовать новое право. Но имеется и еще один источник изменения права, происходящего мирным путем, – это культурный рост членов сообщества, однако нечто такое возможно лишь на более поздних стадиях развития общества.
Таким образом, мы видим, что даже в правовых обществах не удается избежать силовых решений конфликта интересов. Но необходимость поддержания общности интересов, вытекающая из совместного проживания на одной территории, способствует быстрому окончанию борьбы и повышает вероятность мирного урегулирования конфликтов. Правда, даже беглый взгляд на всемирную историю позволяет нам убедиться в том, что она являет собой череду непрекращающихся конфликтов между сообществами – между большими и малыми сообществами, между городами, областями, племенами, народами, царствами, – и конфликты эти почти всегда разрешались войнами. Такие войны заканчивались либо ограблением, либо подчинением и захватом части территории. Завоевательные войны нельзя трактовать однозначно. Некоторые из них, – например, войны монголов и турок, – несли с собой лишь несчастья; другие, напротив, приводили к преобразованию насилия в право и к образованию более крупных сообществ, внутри которых подавлялась склонность к насилию, а правовой порядок сглаживал и разрешал конфликты. Таким было, например, завоевание римлянами стран Средиземноморского бассейна, которое привело к возникновению бесценного римского мира – Pax Romana. Завоевательная политика французских королей привела к образованию мирной, объединенной и процветающей Франции. Как бы парадоксально это ни звучало, мы должны признать, что война может служить подходящим средством для установления «вечного» мира и приводить к созданию великих государственных объединений, сильная централизованная власть которых делает невозможным продолжение войн. Но в действительности так происходит крайне редко, ибо успех завоевания оказывается, как правило, недолговечным и преходящим. Вновь образованные общности снова распадаются – чаще всего вследствие слабой связи между насильственно соединенными частями. Кроме того, завоевание, сколь бы обширным оно ни было, может привести лишь к неполному объединению, конфликты внутри которого по-прежнему будут требовать силового решения. Следствием всех этих воинственных устремлений стало то, что человечество поменяло бесчисленные мелкие военные конфликты, требовавшие участия меньших по численности армий, на более редкие, но и более разрушительные большие войны.
Если мы присмотримся к современным событиям, то увидим тот же результат, на который указали и Вы, хоть и не столь многословно. Истинное предотвращение войны возможно лишь тогда, когда человечество установит единую центральную власть, которая будет наделена правом единолично решать все конфликты интересов. Здесь, очевидно, объединяются два требования: создание единой высшей руководящей инстанции и наделение ее необходимыми правами. Ныне в качестве такой инстанции мы мыслим Лигу Наций, но забываем, что при всем том не выполнено второе условие. Лига Наций не располагает собственной властью, и получить ее она сможет только в том случае, если отдельные ее члены, то есть государства, откажутся от власти в ее пользу. Представляется, что у этой инстанции нет никакой реальной перспективы. Лигу Наций как институт учредили без понимания всех условий, не осознав, что тем самым была совершена беспримерная попытка объединения человечества, примеров которого мы не находим в мировой истории. Это попытка, воззвав к идеальным представлениям, приобрести авторитет (то есть принудительное влияние), который обычно зиждется на обладании реальной властью. Мы уже знаем, что для цементирования сообщества необходимо выполнение двух условий: принуждение со стороны сильной власти и наличие у граждан чувства единства, обычно называемое отождествлением. При отсутствии одного из этих моментов, вероятно, второй способен и один удержать сообщество от распада. Эти идеи, разумеется, имеют какое-то значение только тогда, когда существующая общность между членами сообщества находит свое реальное выражение. Спросим себя: насколько сильна эта общность? История учит нас, что такая общность должна проявляться в действиях и поступках. Например, панэллинская идея – то есть сознание превосходства над жившими по соседству варварами, нашла свое выражение в амфиктиониях, оракулах и совместных играх, и эти действия уменьшили склонность греков воевать друг с другом; хотя несомненно и другое – даже эти действия не смогли предотвратить столкновения между греческими городами-государствами, правители которых, чтобы одолеть соперника, заключали союз даже с Персидским царством, смертельным врагом всего эллинского мира. Столь же мало чувство христианского единства, которое, кстати сказать, было достаточно сильно в эпоху Ренессанса, когда мешало малым и крупным государствам в войнах друг с другом прибегать к помощи турецкого султана. В наше время отсутствует даже идея, с помощью которой можно было бы обосновать создание такого объединяющего авторитета. Господствующие в настоящее время национальные идеалы приводят, как мы видим, к совершенно противоположному результату. Есть люди, утверждающие, что только полная победа большевистского мировоззрения во всем мире сможет положить конец войнам, но мы бесконечно далеки от воплощения этой цели, достичь которой если и удастся, то только за счет ужасающих гражданских войн. Совершенно очевидно, что попытка заменить реальную власть властью идей обречена сегодня на провал. Ошибкой было бы в своих расчетах уповать на право, забывая, что изначально оно было грубой силой в чистом виде и до сего дня не способно существовать без применения силы.
Теперь я перейду к комментариям по поводу другого Вашего утверждения. Вы удивляетесь тому, как легко воодушевить и поднять людей на войну, и предполагаете, что причиной тому нечто очень действенное, какое-то влечение к ненависти и уничтожению, легко откликающееся на разного рода подстрекательства. И я снова хочу полностью и безоговорочно с Вами согласиться. Мы убеждены в существовании таких влечений и в последние годы приложили немало усилий для изучения их внешних проявлений. Позвольте в связи с этим представить Вам один из разделов учения о влечениях, к которому психоанализ пришел в результате трудных проб и мучительных ошибок. Мы считаем, что человеку присущи влечения всего лишь двух типов. Влечения первого типа имеют целью сохранение и объединение – мы называем их эротическими (в смысле Эроса платоновского «Пира») или сексуальными (сознательно расширяя рамки расхожих представлений о сексуальности). Влечения второго типа имеют целью разрушение и умерщвление – мы определяем их как агрессивные и разрушительные. Как видите, это всего лишь теоретическое переформулирование давно известного противопоставления любви и ненависти, представляющего собой полярность притяжения и отталкивания в отношениях между людьми и, вероятно, отражающего куда более глубинные закономерности, с которыми Вы имеете дело в собственной научной деятельности. Но давайте не будем спешить оценивать их с позиций добра и зла. Каждое из этих влечений немыслимо без другого, из-за взаимодействия и противоборства рождаются все явления жизни. Мало того, представляется, что едва ли какое-то одно из этих влечений способно действовать изолированно, в чистом виде; в каждом влечении присутствует примесь влечения ему противоположного, которая несколько видоизменяет цель или даже помогает основному влечению ее достичь. Например, инстинкт самосохранения несомненно является влечением эротическим, но и он вынужден прибегать к агрессии для того, чтобы выполнить свою задачу. Точно так же направленное на какой-либо предмет любовное влечение нуждается в примеси влечения к овладению, если оно вообще желает получить доступ к предмету своего вожделения. Трудности разделения разнородных и разнонаправленных влечений, действующих в неразрывном единстве, значительно затормозили процесс их познания и исследования.
Если Вы согласитесь и дальше проследить за ходом моих рассуждений, то услышите, что человеческие поступки отличаются также сложностью иного рода. Любой поступок крайне редко является результатом влияния какого-то одного инстинктивного побуждения, которое само по себе уже состоит из эротических и деструктивных, разрушительных влечений. Как правило, для того чтобы какое-то действие оказалось возможным, необходимо сочетание целого ряда побудительных мотивов. Это знал и один из Ваших коллег – Г.Х. Лихтенберг. Во времена наших классиков он преподавал физику в Геттингене, но, вероятно, в большей мере был психологом, нежели физиком. Он изобрел «розу мотивов», о которой говорил так: «Разнообразные движущие мотивы, исходя из которых люди совершают поступки, можно расположить как тридцать два румба розы ветров и соответственно формулировать обозначения мотивов – например: хлеб-хлеб-слава или слава-слава-хлеб». Таким образом, когда людей зовут на войну, в их душах согласованно откликаются самые разнообразные мотивы – от самых возвышенных до самых низменных, о которых либо громко говорят вслух, либо предпочитают умалчивать. У нас нет возможности раскрыть все эти мотивы. В основе, несомненно, лежит страсть к агрессии и разрушению; бесчисленные жестокости, творившиеся в былые времена и творящиеся сегодня, поддерживают эту страсть и укрепляют ее. Переплетение этих деструктивных устремлений с другими устремлениями – эротическими и идеальными мотивами – облегчает, естественно, их удовлетворение. Иногда, когда мы слышим о жестокостях, имевших место в прошлом, у нас создается впечатление, что идеальные эротические мотивы служили лишь прикрытием для деструктивных устремлений; в других случаях, – например, в бесчеловечной деятельности святой инквизиции, – превалировали идеальные мотивы, многократно усиленные подсознательным стремлением к разрушению. Возможны, как мы видим, оба варианта.
Подозреваю, что я уже злоупотребил Вашим интересом к этой теме, направленным все же на предотвращение войны, а не на наши теории. Но я все же хочу еще ненадолго задержать Ваше внимание на деструктивном влечении, которое чрезвычайно нами недооценивается. В результате ряда наблюдений и умозаключений мы пришли к выводу, что данное влечение присуще всем живым существам, и направлено оно на разрушение, на умерщвление и уничтожение живой материи, возвращение ее в исходное неживое состояние. Это влечение вполне заслуженно получило название влечения к смерти, тогда как эротические влечения направлены на продолжение жизни. Влечение к смерти преобразуется в инстинкт разрушения, который реализуется с помощью соответствующих механизмов, обрушиваясь на предметы окружающего мира. Живое существо защищает как бы свою жизнь посредством уничтожения других живых существ. Однако не нашедшая выхода часть влечения к смерти остается внутри организма и продолжает свою разрушительную работу. Мы попытались, исходя из этой интериоризации деструктивного влечения, вывести механизм формирования целого ряда нормальных и патологических феноменов. Мы даже впали в ересь, стараясь объяснить возникновение совести подобным обращением агрессии на себя. Вы понимаете, что это становится совсем безобидным, когда такой процесс набирает динамику. Тогда он делается откровенно нездоровым, в то время как обращение деструктивных влечений против внешнего мира, вовне, облегчает жизнь человеку, действует на него благотворно. Это является биологическим оправданием всех тех отвратительных и опасных устремлений, против которых мы выступаем. Надо признать, что эти устремления ближе к природе, чем возражения, которые мы им противопоставляем и для которых нам еще предстоит найти оправдание. Вероятно, у Вас складывается впечатление, что наши теории представляют собой своего рода мифологию – в данном случае не слишком радостную и оптимистическую? Но разве в естественных науках иная мифология? Разве в Вашей физике дела обстоят по-другому?
Из всего вышеизложенного мы можем сделать вывод, не оставляющий никаких надежд на возможность устранения агрессивных наклонностей человека. Должно быть, в каких-нибудь счастливых уголках земли, там, где природа в изобилии доставляет все, в чем нуждаются люди, и в самом деле существуют племена, жизнь которых протекает в неге, племена, которым неведомы угнетение и агрессия. Я с трудом в это верю и охотно бы узнал побольше об этих счастливцах. Также и большевики надеются, что смогут избавить людей от агрессивности, если обеспечат полное удовлетворение их материальных потребностей и равенство членов общества в распределении общего достояния. Я считаю это иллюзией. Пока что большевики усиленно вооружаются и разжигают в населении чувство неугасимой ненависти ко всему окружающему миру, чем добиваются единства и сплоченности народа. Впрочем, как Вы справедливо утверждаете, речь идет не о том, чтобы полностью устранить человеческую агрессивность, а о том, чтобы направить ее в такое русло, где она не могла бы угрожать нам войной.
Из нашего мифологического учения о влечениях можно легко вывести формулу косвенного способа борьбы с войнами. Если готовность к войне является высвобождением деструктивного влечения, то на борьбу с ним надо призвать его антипода – конструктивное влечение, Эрос. Все, что способствует чувству солидарности людей, должно противодействовать войне. Это чувство и эта связь может быть двоякого рода. Во-первых, это отношение любви к объекту, не несущее сексуальной окраски. Психоанализу не приходится здесь краснеть, говоря о любви, ибо религия утверждает то же самое: возлюби ближнего своего, как самого себя. Такое требование легко предъявить, но трудно исполнить. Второй способ чувственного объединения – это отождествление. Все, что устанавливает общность между людьми, взывает к такому чувству неразрывной связи, к отождествлению. Именно на такой общности, на таком отождествлении зиждется здание человеческого общества.
Ваше обвинение в злоупотреблении авторитетом я использую как указание еще на одно средство противодействовать к войне. Существует врожденное и неустранимое неравенство людей, в результате которого человеческая масса распадается на вождей и зависимых от них людей. Вторых несравненно больше, чем первых, они требуют и жаждут авторитета, который будет принимать за них такие решения, которым они готовы добровольно и беспрекословно подчиняться. К этому надо добавить, что нельзя жалеть никаких усилий на то, чтобы в руководящий слой общества попадали самостоятельно мыслящие, неустрашимые и честные люди, которые одни лишь достойны управлять несамостоятельными массами. То, что избыточная власть и церковное запрещение свободомыслия отнюдь не благоприятствует такому исходу, не требует доказательства. Идеальным было бы, конечно, сообщество людей, умеющих подчинить свои влечения диктату разума. Ничто иное не смогло бы создать более совершенное и способное к сопротивлению единство людей даже при отсутствии эмоциональной связи между ними. Но более чем вероятно, что такие надежды абсолютно утопичны. Существуют и другие косвенные способы противодействия войнам, но все они не сулят скорого успеха. С тоской думаешь о мельницах, которые мелют так медленно, что люди умрут от голода, прежде чем дождутся муки.
Как Вы видите, мы получаем весьма скромный результат, когда привлекаем чистых теоретиков для решения животрепещущих практических задач. Будет лучше, если люди в каждом конкретном случае попытаются предотвратить опасность теми средствами, какие есть у них под рукой. Но мне хотелось бы еще коснуться одного не затронутого Вами вопроса, который сильно меня интересует. Почему мы столь страстно приемлем войны, – Вы, я и многие другие; почему отказываемся принять неизбежность этого зла? Ведь война кажется нам вполне естественной, биологически обоснованной и практически неминуемой. Не пугайтесь такой постановки вопроса. В исследовательских целях допустимо в рассуждениях примерять маски, которыми не пользуешься в реальности. Ответ таков: потому что каждый человек имеет право сам распоряжаться своей жизнью, а война уничтожает молодые, нерасцветшие жизни, ставит человека в положение, в котором он обесценивается, вынуждает его, против воли, убивать себе подобных, разрушает материальные ценности – и другие плоды человеческого труда. Против войны мы еще и потому, что она в своем современном обличье не способствует воплощению рыцарских героических идеалов и, по мере совершенствования современной техники, вскоре способна будет привести к полному истреблению одного или даже обоих противников. Все это представляется столь неоспоримым, что остается лишь удивляться, как до сих пор ведение войны не выброшено объединенным человеческим разумом на свалку истории. Конечно, по поводу отдельных пунктов можно и нужно дискутировать. Мы можем спорить о том, имеет ли общество право распоряжаться по своему усмотрению жизнями отдельных своих представителей; нельзя также в одинаковой степени проклинать все без исключения войны; и до тех пор, пока существуют государства и нации, готовые к беспощадному уничтожению других стран, эти страны должны быть хорошо подготовлены к войнам. Но дальнейшее обсуждение этой темы увело бы нас за рамки дискуссии, на которую Вы меня пригласили. У меня здесь иная цель: главная причина, по которой мы выступаем против войны, заключается в том, что мы не можем поступить иначе. Мы пацифисты, потому что ненависть к войне для нас органична. Поэтому нам легко подкреплять нашу позицию разумными аргументами.
Едва ли это можно понять без дополнительных разъяснений. Я имею в виду следующее: с незапамятных времен в человечестве идет процесс культурного развития. (Я знаю, что многие предпочитают термин «цивилизация».) Этому процессу мы обязаны всем лучшим, что у нас есть, но благодаря культуре возникло и многое из того, от чего мы сегодня страдаем. Причины и начала культурного развития прячутся во тьме веков и тысячелетий, конечный исход неясен, но легко просматриваются кое-какие его характерные черты. Возможно, развитие культуры приведет к угасанию человечества, так как оно во многом нарушает половую функцию, и уже сегодня цивилизованные расы и отсталые слои населения размножаются намного быстрее, чем высокоцивилизованные. Вероятно, этот процесс можно сравнить с одомашниванием диких животных. Нет сомнения, что процесс развития культуры несет с собой и изменения в анатомическом строении человека. Люди пока не свыклись с мыслью о том, что культурное развитие есть, помимо всего прочего, также органический процесс. Идущие рука об руку с культурным развитием психологические изменения бросаются в глаза и не могут быть оспорены. Эти изменения заключаются в продолжающемся смещении целей влечений и в подавлении инстинктивных побуждений. Переживания и ощущения, вожделенные для наших далеких предков, стали нам безразличны или даже невыносимы. Я уверен, что такие изменения требований этического и эстетического характера имеют органическую, биологическую причину. Психологические установки, являющиеся результатом нашего культурного развития, вопиюще противоречат войне в ее самых жестоких проявлениях. Именно поэтому мы должны неустанно выступать против нее – для нас она совершенно невыносима, она будит в нас интеллектуальное и аффективное отторжение, мы, пацифисты, даже физически не приемлем войну, вызывающую у нас своего рода идиосинкразию. Мало того, эстетическое безобразие войны вызывает у нас не меньшее отвращение, чем ее жестокость.
Долго ли нам придется ждать, когда все остальные тоже сделаются пацифистами? Мне нечего ответить на этот вопрос, но, возможно, не столь уж утопична надежда, что под влиянием двух факторов – культурных установок и оправданного страха перед разрушительными последствиями войны – уже в обозримом будущем войнам будет положен конец. Какими путями – прямыми или окольными – это будет достигнуто, угадать невозможно. Единственное, что можно сказать с уверенностью: все, чего требует процесс культурного развития, работает против войны.
Я сердечно прощаюсь с Вами и прошу извинения, если эти мои соображения Вас разочаровали.Ваш
Зигмунд Фрейд
ВОСПОМИНАНИЯ ДЕТСТВА ИЗ «ПОЭЗИИ И ПРАВДЫ» (1917)
«Вспоминая младенческие годы, мы нередко смешиваем слышанное от других с тем, что было воспринято нами непосредственно». Это замечание Гёте приводит в самом начале своей автобиографии, писать которую он начал в возрасте шестидесяти лет. Перед тем сообщается лишь о том, что «28 августа 1749 года, в полдень, как только пробило двенадцать часов», он появился на свет. Младенцу благоприятствовало положение звезд, благодаря чему он, наверное, и выжил, ибо родился «почти мертвым» и потребовались значительные усилия, чтобы он все же увидел свет. После этого следует описание дома и комнаты, в которой дети – Иоганн и его младшая сестра – охотно и с удовольствием проводили время. Затем Гёте рассказывает о том
Вот что сообщает Гёте об этом событии: «Меня очень полюбили жившие напротив три брата фон Оксенштейн, сыновья умершего городского старосты; они всячески забавлялись со мной и порой дразнили.
Мои родные охотно рассказывали о разных шалостях, к которым побуждали меня эти вообще-то солидные и замкнутые люди. Я приведу здесь одну из этих проделок. В городе как раз прошла горшечная ярмарка, и у нас не только запаслись для нужд кухни купленными на ней товарами, но также накупили всякой мелкой посуды и для наших детских игр. Как-то в послеобеденный час, когда в доме было тихо, я (на веранде, отделенной от улицы деревянной решеткой без стекол) возился со своими мисочками и горшочками, поскольку ничего путного у меня не выходило, я и бросил одну посудину на улицу и ужасно обрадовался, когда она так весело разбилась. Оксенштейны, видя, как это меня забавляет и как радостно я хлопаю в ладоши, крикнули: «А ну еще!» Я не замедлил швырнуть еще один горшочек и на продолжающиеся возгласы «еще!» постепенно выбросил на мостовую все мисочки, кастрюльки и кофейники. Мои соседи продолжали подзадоривать меня, и я очень радовался, что доставляю им такое удовольствие. Но вскоре мой запас истощился, а они все кричали: «Давай еще!» Я помчался на кухню и вернулся с глиняной тарелкой, которая, разумеется, разбилась еще веселее. Я бегал на кухню и обратно, принося тарелку за тарелкой с нижней полки; а так как соседям все было мало, я перетаскал и перебил всю посуду, до какой только мог дотянуться. Пока не пришел кто-то из взрослых и не унял меня. Впрочем, все, что можно было, уже мной перебито, и от горы глиняных черепков осталась по крайней мере веселая история, особенно забавлявшая до конца их дней ее коварных зачинщиков».
В эпоху, предшествовавшую появлению психоанализа, этот отрывок едва ли привлек бы чье-то внимание и стал поводом для размышлений; теперь нам не позволит этого сделать психоаналитическая совесть. На воспоминаниях раннего детства стали строиться определенные концепции, имеющие универсальную значимость. Отнюдь не безразлично и очень важно знать, какие именно подробности детской жизни избежали обычного в таких случаях забвения. Более того, надо предположить, что эти оставшиеся в памяти события были важнейшими в тот период жизни, и либо они были важны уже в то время, либо приобрели особую важность позднее, под влиянием каких-то новых переживаний.
Правда, ценность таких детских воспоминаний редко бывает очевидной. В большинстве случаев они представляются нам малозначительными и даже ничтожными, но тогда остается непонятным, в силу чего они смогли устоять под натиском амнезии. Мало того, сам человек, сохранивший такие воспоминания на долгие годы, ценит их не больше, чем посторонний человек, которому он о них рассказывает. Для того чтобы выявить значимость детских воспоминаний, требуется определенная работа по их истолкованию, которая помогает показать, как одно содержание вытесняет и заменяет другое, или показать его связь с другими, значимыми, но не раскрытыми переживаниям, для которых воспоминание послужило
В каждом случае психоаналитической обработки жизненных историй удается, таким образом, прояснить значение самых ранних детских воспоминаний. Как правило, нам открывается, что именно те воспоминания, о которых пациент рассказывает на сеансе в первую очередь, начиная свою исповедь, оказываются самыми важными и дающими ключ к сокровенным тайнам его психической жизни. Правда, в случае столь незначительного происшествия, о котором Гёте повествует в «Поэзии и правде», мы можем обмануться в своих ожиданиях. Естественно, в данном случае мы не можем использовать обычные методы истолкования воспоминаний наших пациентов; мы не можем также утверждать, что этот инцидент как-то связан с впечатлениями и переживаниями более позднего времени. Проделка с разбитой посудой в угоду подстрекателям не самый характерный эпизод из тех, о которых сообщает Гёте, описывая свою богатую событиями жизнь. Это детское воспоминание выглядит столь безобидным и безотносительным, что кажется совсем неподходящим для какого-либо психоаналитического толкования.
Взвесив все за и против, я надолго оставил всякую мысль об анализе этого мелкого происшествия. Но прошло время, и случай столкнул меня с одним пациентом, который поделился со мной похожим детским воспоминанием. Правда, в отличие от воспоминания Гёте у него оно имело неоспоримые связи с другими впечатлениями и событиями. Это был двадцатисемилетний, очень образованный и одаренный человек, вся жизнь которого была окрашена конфликтом с матерью, повлиявшим на все жизненные интересы больного и лишившим его способности к любви и самостоятельному существованию. Корни этого конфликта уходят в раннее детство и обнаруживаются примерно с четырехлетнего возраста. До того он был слабым и болезненным ребенком, но его первые годы кажутся ему истинным раем, ибо тогда он наслаждался безграничной и направленной только на него нежностью матери. Но когда больному не исполнилось еще четырех лет, родился его брат, живущий и здравствующий поныне. Появление брата стало помехой в отношениях с матерью, и больной немедленно на нее отреагировал: он сделался эгоистичным и непослушным мальчишкой, вынуждавшим мать становиться все строже к нему. Рождение брата раз и навсегда выбило жизнь этого больного из привычной колеи.
Когда он стал моим пациентом, – не в последнюю очередь потому, что его фанатично религиозная мать испытывала отвращение к психоанализу, – ревность к новорожденному брату, из-за которой больной едва не задушил его когда-то в колыбели, была давно забыта. Теперь больной с большим уважением относился к своему младшему брату, но досадные увечья, которые больной непроизвольно причинял своей охотничьей собаке то обожаемым птичкам, несомненно, были отзвуком той враждебности, какую он когда-то питал к своему маленькому брату.
Так вот, этот пациент рассказал мне, что приблизительно в то же самое время, когда он едва не убил брата, он выбросил из окна на улицу всю посуду, какую сумел найти в доме. То есть сделал именно то, что описал Гёте в «Поэзии и правде»! Надо заметить, что мой пациент был иностранцем, никогда не учившимся в Германии и не читавшим автобиографию Гёте.
Этот рассказ побудил меня к попытке истолковать детское воспоминание Гёте в том же смысле, в каком был истолкован детский поступок моего пациента. Но позволяют ли обстоятельства жизни поэта в детстве прийти к такому толкованию? Сам Гёте пишет, что к тому поступку его подтолкнули Оксенштейны. Правда, из рассказа Гёте следует, что великовозрастные соседи побудили его лишь продолжить проказу с посудой. Ребенок начал бить посуду спонтанно, по собственной инициативе, и вот мотивировка, о которой пишет сам Гёте: «…поскольку ничего путного у меня не выходило…». Ее можно, без всякой натяжки, истолковать как признание того, что истинный мотив поступка был неизвестен Гёте к моменту написания автобиографии.
Известно, что Иоганн Вольфганг и его сестра Корнелия оказались старшими из уцелевших в длинном ряду болезненных и жизнеспособных детей. Доктор Ганс Сакс любезно предоставил мне сведения о рано умерших братьях и сестрах Гёте.
Братья и сестры Гёте:
Сестра Иоганна Вольфганга Корнелия Фридерика Кристиана родилась 7 декабря 1750 года, когда Гёте было один год и три месяца. Поскольку разница в возрасте совершенно незначительна, какую бы то ни было ревность в отношении сестры можно с уверенностью исключить. Известно, что дети в период пробуждения чувств никогда не испытывают таких сильных отрицательных эмоций к уже родившимся братьям и сестрам, какие они испытывают по отношению к вновь родившимся. Таким образом, сцена, над значением которой мы сейчас раздумываем, в силу младенческого возраста Гёте на тот момент никак не может быть связана с рождением Корнелии.
Когда на свет появился его младший брат Герман Якоб, Гёте было уже три года три месяца. Приблизительно через два года, когда Гёте было около пяти лет, родилась его вторая сестра. Оба эти события подходят по времени к описанному происшествию с битьем посуды. Правда, первое событие предпочтительнее, к тому же разницы в возрасте ближе к рассказу моего пациента, которому на момент рождения брата было три года и девять месяцев.
Герман Якоб, отношения которого с Гёте станут предметом нашего толкования, не был таким мимолетным гостем в детской дома Гёте, как дети, родившиеся после него. Можно только удивляться, что в автобиографии своего великого брата он не упомянут ни единым словом [138] . К моменту смерти Герману Якобу было больше шести лет, а Иоганну Вольфгангу уже почти десять. Доктор Эд. Хичман любезно предоставил в мое распоряжение свои заметки по этой теме, в которых он пишет:
«
Отсюда мы вправе заключить, что швыряние посуды было символическим, или, правильнее сказать,
Ребенок получил бы удовольствие от битья хрупкой посуды, если бы просто бросал ее на пол. Нам остается объяснить потребность выбрасывать посуду наружу, на улицу. Это «выбрасывание» является существенно важной частью магического действия, вызванного какой-то скрытой причиной или замыслом. Новый ребенок должен быть
Не станем скрывать, насколько рискованным, – не говоря уже о внутренних сомнениях, – является толкование детского поступка на основе всего лишь аналогии. Именно по этой причине я много лет воздерживался от того, чтобы публично высказывать свое мнение об этом эпизоде из «Поэзии и правды». Но однажды я получил больного, психоаналитическое исследование которого началось с буквально зафиксированной фразы: «Я – самый старший из восьми или девяти братьев и сестер [139] . Одно из моих первых воспоминаний связано с тем, как отец, сидя в пижаме на кровати, говорит мне со смехом, что у меня появился брат. Мне было тогда три года и девять месяцев; такова разница в возрасте между мной и моим младшим братом. Помню, что вскоре после этого (или это было за год до этого? [140] ) я выбросил щетки – или это была только одна щетка? – ботинки и еще что-то из окна на улицу. Когда мне было два года, мне пришлось как-то переночевать в одной комнате с родителями. Это было в гостинице в Линце, по пути в Зальцкаммергут. Я был так беспокоен и так кричал, что отцу пришлось меня ударить».
Этот рассказ рассеял мои сомнения. Если при психоаналитическом исследовании больной рассказывает о двух вещах, что называется, на одном дыхании, то мы должны понять взаимосвязь, лежащую за этим сближением. Пациент как бы говорит нам: из-за того, что я узнал о появлении брата, я через какое-то время выбросил из окна некоторые вещи. Выбрасывание щеток, ботинок и т. п. надо считать реакцией на рождение брата. Не важно, что выброшенными вещами на этот раз стала не посуда, а другие вещи – вероятно, те, которые оказались в тот момент под рукой у ребенка. Стремление что-то выбросить (через окно на улицу) и есть здесь мотив поступка, веселье от звона разбиваемой посуды или от вида выбрасываемых вещей, над которыми производится экзекуция, является обстоятельством второстепенным.
Разумеется, с этим должно быть как-то связано и третье детское воспоминание пациента, которое, хоть и является самым ранним, упомянуто было лишь в конце приведенного высказывания. Обнаружить эту связь не так трудно. Мы понимаем, что двухлетний ребенок так сильно беспокоился, потому что не желал видеть отца с матерью лежащими в одной постели. Во время путешествия, видимо, было невозможно поступить по-другому, и ребенку пришлось стать свидетелем родительской близости. Из чувств, испытанных тогда маленьким ревнивцем, развилось озлобление по отношению к женской любви, что привело к хроническому расстройству всей его эротической жизни.
Когда я представил это наблюдение на суд коллег-психоаналитиков и выяснилось, что такие случаи отнюдь не редкость у маленьких детей, госпожа доктор фон Хуг-Хельмут предоставила в мое распоряжение еще два случая, которые я здесь привожу.I
В возрасте примерно трех с половиной лет у маленького Эриха «неожиданно» появилась привычка выбрасывать в окно все, что ему не нравилось. Правда, выбрасывал он не только это, но и многие вещи, которые ничем ему не мешали и не могли представлять для него интереса. В день рождения отца, когда Эриху было три года и четыре с половиной месяца, он выбросил из окна третьего этажа на улицу тяжеленные тестопрокаточные валки, которые специально для этого с трудом приволок с кухни. Через несколько дней за ними последовали пестик и горные ботинки отца, которые для этого надо было еще сначала достать из выдвижного ящика [141] .
Как раз в то время у матери Эриха случился выкидыш на седьмом или восьмом месяце беременности, после чего мальчика словно подменили – он стал послушным и ласковым. Между тем на пятом и шестом месяце он не раз говорил матери: «Мамочка, я прыгну тебе на животик», или: «Мамочка, я тебе раздавлю животик». Незадолго до преждевременных родов он сказал так: «Если уж я должен получить братика, то пусть мне сначала что-нибудь подарят на Рождество».
II
Молодая женщина девятнадцати лет без всякого принуждения рассказала о таком детском воспоминании:
«Вспоминаю себя страшно капризной и куда-то ползущей на четвереньках. Потом сидящей под столом в столовой. На столе стоит моя кофейная чашка – я до сих пор отчетливо вижу рисунок на фарфоре, – и мне так хочется выбросить ее в окно, когда в комнату входит моя бабушка.
Никому не было до меня дела, а на остывшем кофе образовалась пенка, которая всегда вызывала у меня отвращение, как и сейчас, впрочем.
Накануне того дня у меня появился младший брат, – у нас разница в два с половиной года, – и поэтому на меня никто не обращал внимания – всем было не до того.
Рассказывают, что я в тот день стала совершенно несносной: за обедом сбросила со стола любимый папин стакан, несколько раз испачкала свои платьица и пребывала в отвратительном настроении до самого вечера. Я даже в гневе разорвала свою любимую резиновую куклу, с которой всегда купалась в ванне».
Оба эти случая едва ли нуждаются в комментариях. Без всякого анализа они подтверждают, что ожидаемый или свершившийся приход конкурента вызывает у маленьких детей ожесточение, проявляющееся в выбрасывании предметов в окно, как и в стремлении к разрушению вообще. В первом наблюдении «тяжелым предметам» соответствует мать, против которой направлен гнев ребенка, пока на свет не появился его конкурент. Ребенок трех с половиной лет знает о беременности матери и нисколько не сомневается, что тот прячется именно в ее животе. Здесь уместно вспомнить «маленького Ганса» [142] и его безотчетный страх перед тяжело груженными телегами [143] . Во втором наблюдении удивление вызывает ранний возраст ребенка – два с половиной года.
Если мы теперь вернемся к детским воспоминаниям Гёте и применим к разобранному нами месту из «Поэзии и правды» то, что мы узнали из наблюдения других детей, то сможем выявить здесь взаимосвязь, которая в противном случае так и осталась бы для нас скрытой. Сам Гёте мог бы определить ее так: «У меня было счастливое детство; судьба сохранила мне жизнь, хотя я появился на свет почти мертвым. При этом судьба не пощадила моего брата, и потому мне не пришлось делить с ним любовь матери». Мысль его движется дальше, к рано умершей бабушке, обитавшей в соседней с ним комнате, как тихий дружелюбный дух.
В другом месте мне уже приходилось говорить: если ребенок является бесспорным любимцем матери, то он на всю жизнь сохраняет то чувство победителя, ту уверенность в успехе, которые и в самом деле нередко приносят ему в жизни успех. И замечание, каким Гёте имел бы полное право начать свое жизнеописание, могло бы звучать так: моя сила коренится в моей тесной связи с матерью.
СКОРБЬ И МЕЛАНХОЛИЯ (1916–1917)
После того как сновидение послужило нам нормальным аналогом нарциссических душевных расстройств, мы хотели бы предпринять попытку прояснить сущность меланхолии ее сравнением с нормальным аффектом – скорбью. Правда, этому рассуждению следует предпослать оговорку, которая должна предостеречь от переоценки результата. Меланхолия, понятийное определение которой довольно шатко в описательной психиатрии, выступает в самых разнообразных клинических формах; их сведение в непротиворечивое единство не имеет надежного объяснения, а некоторые из них напоминают скорее соматические, чем психогенные расстройства. Помимо проявлений, известных любому наблюдателю, наш материал ограничивается небольшим числом случаев, психогенная природа которых не вызывает сомнений. Итак, мы отказываемся от притязаний на универсальность наших результатов и утешаем себя надеждой, что с помощью современных методов исследования сможем найти что-то не совсем типичное если не для всех случаев заболевания, то хотя бы для небольшой их группы.
Сравнение меланхолии и скорби представляется оправданным, учитывая общие черты их проявлений [144] . Причины того и другого состояния, обусловленные внешними влияниями, совпадают там, где эти причины вообще удается вскрыть. Скорбь – это обычная реакция на потерю любимого человека или замещающей его абстракции – родины, свободы, идеала и т. д. При определенных условиях у некоторых людей, у которых мы вправе заподозрить болезненную предрасположенность, вместо скорби развивается меланхолия. Примечательно, что нам никогда не приходит в голову считать скорбь болезнью и обращаться по ее поводу к врачу, несмотря на то что она может сильно нарушить привычный ход жизни. Мы верим, что по прошествии известного времени скорбь сама пройдет, и мало того, считаем ее насильственное устранение бесцельным и даже вредным.
В психологическом плане меланхолия проявляется тяжелым ухудшением настроения, исчезновением интереса к окружающему миру, утратой способности к любви, бездеятельностью и снижением самооценки, что приводит к самообвинениям, доходящим иногда до бредового ожидания наказания. Общая картина станет нам более понятной, если мы примем в расчет, что и скорбь обладает теми же свойствами, за исключением только одного – скорбь не вызывает снижения самооценки. В остальном она ничем не отличается от меланхолии. Скорбь, переживание горя как реакция на потерю любимого человека проявляется резким ухудшением настроения, потерей интереса к окружающему миру – во всем, что не касается умершего, – утратой способности найти новый объект любви, отказом от любой деятельности, не связанной с воспоминаниями об умершем. Легко понять, что такая заторможенность и ограниченность является выражением исключительно глубокой погруженности в печаль, в то время как все остальные намерения и интересы просто перестают существовать. Собственно, это состояние не кажется нам патологическим только потому, что мы хорошо знаем, чем его объяснить.
Нам представляется вполне адекватным сравнение глубокой печали с «болезненным» расположением духа. Оправданность такого сравнения, вероятно, станет нам очевиднее, если мы сумеем рационально охарактеризовать боль.
В чем состоит назначение скорби? Мне кажется, что не будет ничего надуманного в следующем определении: действительность подсказывает нам, что любимого человека больше нет с нами, и возникает необходимость освободиться от либидо, направленного на умершего. Но у человека, напротив, появляется вполне объяснимое внутреннее сопротивление, – мы практически всегда наблюдаем, что либидо очень неохотно меняет свою направленность, – и оно возрастает, если впереди маячит замена объекта. Это сопротивление может стать таким интенсивным, что уход от реальности и фиксация на несуществующем более объекте переходят в галлюцинаторный психоз. В норме, однако, признание реальности одерживает верх. Но происходит это изменение отнюдь не сразу. Оно требует от индивида больших затрат времени и значительного перераспределения энергии, причем все это развертывается на фоне продолжающегося психологически существования предмета любви. Каждая деталь воспоминаний и ожиданий, с которыми связано направленное на утраченный объект либидо, твердо устанавливается и преувеличивается, продолжая удовлетворять направленное на него либидо. Опираясь на рациональные объяснения, нелегко понять, почему достижение этого компромисса в ходе уклонения от требований реальности является таким болезненным. Примечательно, что эта тягостная боль воспринимается нами как нечто само собой разумеющееся. В действительности, однако, по завершении труда скорби эго освобождается и избавляется от всех прежних ограничений.
Попробуем теперь приложить к меланхолии то, что мы узнали о скорби. В ряде случаев нам становится очевидным, что меланхолия также является реакцией на утрату любимого объекта; в других случаях поводом для меланхолии может служить утрата объекта более абстрактной, идеальной природы. Объект при этом может и не умереть, а был утрачен как предмет любви (например, в случае покинутой невесты). В некоторых случаях можно установить сам факт потери, но невозможно понять, что именно было утрачено, и следует с большой долей вероятности предположить, что и сам больной не всегда знает, что он потерял. Сюда же можно отнести те случаи, когда больному известна утрата, вызвавшая меланхолию, но, хотя он знает,
В случае скорби заторможенность и утрата интереса к миру полностью объясняется поглощающим все силы эго трудом скорби. Подобный внутренний труд является следствием неизвестной больному потери и при меланхолии, и именно он становится причиной меланхолической заторможенности. Эта его заторможенность производит столь загадочное впечатление только потому, что мы не можем понять, чем поглощен больной. Меланхолик демонстрирует нам лишь один симптом, который отсутствует у переживающего горе человека: снижение самооценки и оскудение содержания эго. Для скорбящего пустым и бессмысленным становится окружающий мир, для меланхолика таким становится его собственное «я». Больной воспринимает его как ничего не стоящее, ни на что не годное и морально ущербное, – он упрекает себя, ругает и желает изоляции и наказания. Он унижает себя перед кем угодно, жалеет родных и близких за то, что им приходится иметь с ним дело. Больной не понимает перемены, которая с ним произошла, и свою самокритику распространяет также на свое прошлое, утверждая, что он всегда был таким. Картина такого – преимущественно нравственного – тихого помешательства характеризуется бессонницей, отказом от еды и психологически очень примечательным отказом от удовлетворения естественных влечений, заставляющих все живое держаться за жизнь.
С научной, да и с терапевтической точки зрения было бы бесполезно возражать больному, убеждая его в необоснованности самообвинений. Вероятно, больной в чем-то прав и описывает нечто, ведущее себя именно так, как ему кажется. Мы, во всяком случае, должны немедленно согласиться с ним и поверить тому, что он нам сообщает. Больной, как он и говорит, действительно потерял всякий интерес к жизни, способность любить и потребность что-то делать. Как мы знаем, все это не причины, а следствие неведомой нам внутренней работы, сравнимой с трудом скорби и пожирающей изнутри «я» больного. Больной прав и во многих своих самообвинениях, просто он осознает свое истинное положение с большей остротой, нежели люди, не страдающие меланхолией. Если больной клеймит себя как ничтожного, эгоистичного, нечестного, несамостоятельного человека, который всю жизнь только и делал, что изо всех сил скрывал свои недостатки, то, насколько мы понимаем, он просто достаточно хорошо познал самого себя, и мы лишь спрашиваем себя, почему этому человеку надо было заболеть, чтобы осознать столь простую истину. Ведь не вызывает сомнений, что всякий, кто сумел адекватно себя оценить и поделиться этой оценкой с другими, – как поступал принц Гамлет [145] – тот болен, и даже не важно, говорит он правду или преувеличивает свои недостатки. Нетрудно также заметить, что, как мы убедились, между степенью самоуничижения и ее реальной причиной нет прямого соответствия. Бывшая прежде храброй, прилежной и верной долгу женщина, пораженная меланхолией, будет отзываться о себе не лучше, чем женщина, и на самом деле никуда не годная. Причем первая женщина имеет больше шансов заболеть меланхолией, чем вторая, о которой и мы не могли бы сказать ничего хорошего. И наконец, невозможно не заметить, что меланхолик не воспринимает себя так же, как здоровый, но мучимый раскаянием и чувством вины человек. У меланхолика отсутствует или едва заметен стыд перед другими людьми, столь характерный для кающегося грешника. У меланхолика, наоборот, можно отметить противоположную склонность – стремление к саморазоблачению, словно он находит в этом какое-то удовлетворение.
Таким образом, не имеет значения, прав ли меланхолик в своем болезненном самоуничижении и насколько его критика совпадает с суждениями других людей. Скорее надо говорить о том, что он верно описывает
Прежде чем мы займемся этим противоречием, давайте ненадолго задержимся на одном феномене, который продемонстрирует нам обусловленное меланхолией изменение конституции человеческого эго. Мы видим, что у меланхолика одна часть эго противопоставлена другой части, критически оценивает ее и воспринимает в качестве объекта. Наше подозрение о том, что отделившаяся от эго критикующая инстанция способна доказать свою самостоятельность и при других условиях, подтверждают все дальнейшие наблюдения. У нас есть основания отличать эту инстанцию от остального эго. Эта часть эго называется обычно
Объяснению обнаруженного нами противоречия может служить одно достаточно простое наблюдение. Терпеливо выслушивая многочисленные и разнообразные самообвинения меланхолика, не можешь в конечном счете отделаться от впечатления, что самые сильные из этих обвинений относятся не к больному, а к человеку, которого он любит, любил или должен любить. Чем глубже вникаешь в обстоятельства заболевания, тем больше убеждаешься в правомочности такого предположения. Мы получим в руки ключ к картине болезни, если распознаем в таких самообвинениях обвинения, адресованные объекту любви меланхолика, – обвинения, которые, сместившись, оказались направленными против собственного эго.
Женщина, которая вслух жалеет своего мужа за то, что он связался с такой, как она, безалаберной женщиной в действительности, и имея на то основания, обвиняет своего мужа в несостоятельности. Не нужно слишком удивляться тому, что некоторые соответствующие истине самообвинения вкраплены в обвинения, в действительности направленные на другого; эти последние должны быть вытеснены, чтобы закрыть путь к выяснению истины, которая рождается из всех за и против в любовной ссоре. Самообвинениями удобно прикрыть факт ссоры, свидетельствующей о потере любви. В таком случае вполне понятным и объяснимым становится поведение больных. Их
Теперь мы можем без труда реконструировать сам этот процесс. У больного была возможность выбора объекта, возможность направить либидо на определенного человека. Под влиянием
Кое-что определенное можно вывести уже из предпосылок и результатов такого процесса. С одной стороны, должна иметь место устойчивая фиксация на объекте любви; с другой стороны, существующая, невзирая на фиксации, недостаточная степень обладания этим объектом. Если согласиться с метким замечанием О. Ранка о том, что выбор объекта обусловлен феноменом нарциссизма, то потребность обладания объектом, если с этим возникают трудности, может регрессировать назад, до нарциссизма. Нарциссическое отождествление с объектом становится заменой любовного обладания, что имеет своим следствием то, что, несмотря на конфликт, не приходится отказываться от любовного отношения к объекту. Такая подмена объекта любви отождествлением с ним является важным механизмом при проявлениях нарциссизма. К. Ландауэр сумел кратко описать этот механизм в сообщении о случае излечения шизофрении [146] . Он соответствует регрессии от выбора того или иного объекта к первоначальному нарциссизму. Нам уже приходилось говорить о том, что отождествление является начальной ступенью выбора объекта и первым достаточно двусмысленным способом, каким эго ищет и находит объект. Эго хотело бы присвоить себе объект, что соответствует оральной или каннибальской фазе развития либидо, проявляющейся в пожирании. В наличии такой связи Абрахам видит, с полным на то правом, причину отказа от приема пищи – одного из основных симптомов тяжелых меланхолических состояний.
Вытекающее из этой теории заключение о том, что предрасположенность к заболеванию меланхолией и подобными ей состояниями обусловлена нарциссическим типом выбора объекта, не находит, к сожалению, подтверждения в исследованиях. В первых строках этого сочинения я упоминал о том, что собранного нами эмпирического материала недостаточно для обоснованных заключений о причинах меланхолии. Если мы все же решимся признать достаточность наших наблюдений для выводов, то нам придется признать основным признаком меланхолии регрессию обладания объектом к нарциссической оральной фазе либидо. Отождествление с объектом нередко встречается и при неврозах переноса, еще чаще оно является основным механизмом формирования симптомов при истерии. Однако отличие отождествления при истерии от нарциссического состоит в том, что при истерии обладание объектом продолжается в форме нервного перевозбуждения и нападок на объект. Между тем отождествление во всех упомянутых выше случаях мало чем отличается, поскольку движет им то, что мы называем любовью. Нарциссическое отождествление является его наиболее ранней начальной формой, и оно открывает нам путь к пониманию менее изученного истерического отождествления.
Одну часть своего характера меланхолия заимствует у скорби, другую берет из процесса регрессии нарциссического выбора объекта к собственно нарциссизму. Подобно скорби, меланхолия – это реакция на реальную потерю объекта любви, но в отличие от скорби она приобретает черты, а затем характер патологии. Утрата объекта любви – отличный повод для обнаружения и демонстрации амбивалентности любовного отношения. Там, где имеется предрасположенность к неврозу навязчивых состояний, амбивалентный конфликт придает скорби патологический характер, заставляя ее проявляться в форме самообвинений, когда вина за потерю объекта любви возлагается на себя. В такой подавленности и стойкой депрессии, наблюдаемой после смерти любимого человека, мы видим, на что способен амбивалентный конфликт, когда он не сопровождается регрессивным участием либидо. Поводы к меланхолии не исчерпываются только случаями смерти и присущи всем ситуациям с заболеваниями, разлуками и разочарованиями, когда к отношениям примешивается противопоставление любви и ненависти или усугубляется уже имеющая место амбивалентность. Анализируя меланхолию, нельзя пренебрегать этим амбивалентным конфликтом, отчасти вызванным действительностью, отчасти обусловленным наследственной конституцией. Если любовь к объекту, – от которой невозможно отказаться после отказа от самого объекта, – прячется больным в нарциссическом отождествлении, то на этот эрзац объекта он обрушивает свою ненависть, ругая его, подвергая унижению и заставляя страдать, находя в этом страдании свое садистское удовлетворение. Несомненно сладострастное самоистязание при меланхолии, как и при неврозе навязчивых состояний, – представляет собой удовлетворение садистских наклонностей и ненависти [147] , которые в принципе относятся к исходному реальному объекту, но обращаются на собственную личность. Таким образом больной старается обходным маневром, с помощью самоистязания отомстить реальному объекту, измучить уже не столько любимого человека, сколько свою любовь, и спрятаться при этом в болезнь, чтобы не выказать явно своей враждебности. Человек, бывший объектом и вызывающий расстройства чувств у больного, находится обычно в его ближайшем окружении. Таким образом, любовную концентрацию чувств меланхолика на его объекте постигает двоякая участь: с одной стороны, она регрессирует к отождествлению, с другой стороны, в результате амбивалентного конфликта перемещается на следующую ближайшую ступень, вырождаясь в садизм.
Именно этот садизм помогает нам разрешить загадку наклонности меланхоликов к самоубийству, которая делает меланхолию столь интересной и столь опасной. Мы полагаем первичным, исходным состоянием, из которого проистекают все влечения, всепобеждающую любовь к собственному эго, которая при угрозе нашей жизни обнаруживает нарциссическое либидо такого масштаба, что мы просто не в состоянии понять, как может эго согласиться на саморазрушение. Мы давно знаем, что ни один невротик никогда не испытывает желания покончить с собой – во всяком случае, не обращает против себя побуждения убить кого-то другого. Поэтому нам остается совершенно непонятным, игра каких сил способна доводить его до самоубийства. Психоанализ меланхолии учит нас, что эго способно убить само себя в том случае, когда начинает обладать собой как объектом, когда оно может направить на себя враждебность, изначально адресованную объектам окружающего мира. (См. «Влечения и судьба влечений».) В результате отступления от нарциссического выбора объекта этот последний начинает выступать по мере удаления более рельефно, чем собственное эго. В двух противоположных с виду ситуациях – при крайней влюбленности и при стремлении к самоубийству – эго, хотя и абсолютно разными путями, покоряется объекту.
Напрашивается вывод о том, что наиболее заметные проявления меланхолического характера, возникают из страха оскудения и опустошения, присущего вырванной из контекста и регрессивно преобразованной анальной эротике.
Меланхолия ставит перед нами еще один вопрос, ответ на который нам не совсем ясен. То, что меланхолия может протекать довольно долгое время без серьезных видимых изменений, сближает ее со скорбью. Скорби требуется некоторое время для того, чтобы вернуться к реальности, после чего труд эго направляется на перенос либидо с утраченного объекта. Можно думать, что и при меланхолии эго занято приблизительно тем же. Здесь тоже отсутствует рациональное понимание хода событий. Характерная для меланхолии бессонница свидетельствует о ригидности состояния, о невозможности объединить, увязать друг с другом и удержать в сознании объекты обладания. Патологический процесс при меланхолии ведет себя как открытая рана, притягивая отовсюду энергию для концентрации на объекте (то, что мы при неврозах переноса называем «ответной концентрацией»), и доводит эго до совершенного опустошения, лишая его сна. Соматический и психогенно необъяснимый фактор меланхолии проявляется в заметном облегчении самочувствия в вечернее время. К этим рассуждениям примыкает вопрос о том, достаточно ли утраты направленности на объект эго (чисто нарциссическое расстройство) для возникновения клинической картины меланхолии и достаточно ли непосредственного обеднения и отравления либидо для такого заболевания.
Наиболее странной и требующей объяснения особенностью меланхолии является ее способность переходить в противоположное ей по симптоматике состояние мании. Правда, что такое случается далеко не у всех меланхоликов. Иногда меланхолия протекает с регулярными рецидивами, промежутки между которыми не окрашены манией или окрашены в очень легкой степени. В других случаях наблюдается регулярное чередование меланхолической и маниакальной фаз, выражающееся в формировании циклического помешательства. Можно было бы попытаться исключить психогенное объяснение этих случаев, если бы не их психоаналитическое исследование, в ходе которого была выявлена возможность психотерапевтического воздействия на подобные состояния. Таким образом, не только можно, но и необходимо распространить психоаналитическое понимание меланхолии также и на манию.
Не могу гарантировать, что такая попытка окажется успешной. Возможно, что она послужит лишь для верной ориентации в проблеме. Здесь мы имеем два отправных пункта – психоаналитическое впечатление и рационально обоснованный жизненный опыт. Многие психоаналитики соглашаются, что мания имеет точно такое же содержание, что и меланхолия, оба заболевания борются с одним и тем же «комплексом», которому при меланхолии эго полностью покоряется, а при мании – покоряет само или даже устраняет. Другую точку опоры дает нам опыт, говорящий о том, что все переживания радости, ликования, триумфа, – протекающие как в нормальной, так и маниакальной форме, – имеют рациональное обоснование. В гипоманиакальных состояниях чрезмерного воодушевления происходит обычно перерасход психической энергии, направленной сразу на множество предметов и расходующейся до полного истощения. Так бывает, когда бедняку, неожиданно получившему очень большую сумму денег, вдруг становится не нужно ежедневно заботиться о хлебе насущном; когда успехом завершается долгая и трудная борьба за существование, когда человек может одним махом покончить с удручающей нуждой и необходимостью выкручиваться из нее. Все подобные ситуации отличаются приподнятым настроением, невероятным радостным аффектом и готовностью к любым действиям, – то есть тем же, что присуще и мании, но совершенно не свойственно меланхолии подавленностью и заторможенностью. Рискну предположить, что мания есть не что иное, как некий триумф, только от эго остается скрыто, кто был повержен и что именно празднуется. К состояниям того же рода относится и алкогольное опьянение, когда оно сопровождается безудержным весельем. При опьянении речь, вероятно, должна идти о токсическом устранении издержек вытеснения. Среди профанов бытует мнение, что в таком маниакальном состоянии человек столь подвижен и деятелен, потому что он «в ударе» сегодня. Эту взаимосвязь необходимо опровергнуть. Упомянутое выше требование рационального обоснования психической жизни предлагает нам ошибочное объяснение, почему эти люди так веселы и так бесшабашны.
Если мы сведем воедино все сказанное, то получим следующее: при мании эго должно было преодолеть потерю объекта (справиться со скорбью или даже расправиться с объектом), и теперь вся сила концентрации чувств, которую при меланхолии эго обращает на себя, может быть израсходована манией как угодно. Больные с маниакальными состояниями отчетливо демонстрируют нам освобождение от объекта, от которого они пострадали, после чего с жадностью набрасываются на новые объекты, которыми стремятся завладеть.
Это объяснение звучит вполне разумно, но, во-первых, оно недостаточно определенно, а во-вторых, ставит новые вопросы и вызывает сомнения, на которые нам пока нечего ответить. Мы, однако, не хотим уклоняться от дискуссии, хотя и не ожидаем, что она сможет привести нас к истине.
Как известно, всякая нормальная скорбь преодолевает потерю объекта, поглощая при этом всю наличную энергию эго. Почему же в этом случае даже намека нет на наступление рационально обоснованной фазы торжества? Я не могу кратко и исчерпывающе ответить на такое возражение. Этим возражением наше внимание обращают на то обстоятельство, что мы не можем сказать, какими средствами выполняет свою задачу скорбь. Возможно, здесь нам поможет одно предположение. По поводу любого отдельно взятого фрагмента воспоминаний или ожиданий, с которыми связано либидо, направленное на утраченный объект, реальность выносит свой вердикт о том, что данный объект более не существует, и эго, стоящее перед дилеммой – разделить ли с ним его судьбу – решает, из нарциссических побуждений, остаться в живых и расторгнуть связь с исчезнувшим объектом. При этом можно себе представить, что это освобождение от старой связи протекает так медленно и постепенно, что с окончанием этого труда рассеивается и потраченная на него энергия [148] .
Было бы соблазнительно такой догадке о труде печали поискать путь к пониманию труда меланхолии. Но этому препятствует один нерешенный вопрос. До сих пор мы едва коснулись топического взгляда на меланхолию и даже не поставили вопрос о том, посредством каких психологических систем и за счет какого взаимодействия между ними осуществляется труд меланхолии. Какие именно психопатологические процессы разыгрываются за обладание неосознаваемым объектом, которым становится выделившаяся в результате отождествления часть эго?
Быстро и не задумываясь, многие говорят и пишут, что «либидо покидает неосознанное (предметное) представление объекта». Но в действительности это представление выступает во множестве отдельных индивидуальных впечатлений (неосознанных следов), а исполнение этого отвлечения либидо не может быть мгновенным событием, но, как и при скорби, представляет собой длительный и постепенный процесс. Начинается ли он одновременно во многих местах или осуществляется в виде строгой последовательности событий, решить трудно. На сеансах психоанализа часто удается установить, что у больного активируется то одно, то другое воспоминание и что одинаковые и истощающие своей монотонностью жалобы имеют иное бессознательное обоснование. Если объект не обладает важным и обусловленным тысячами связей значением, то его потеря вряд ли способна вызвать чувство скорби или привести к меланхолии. Таким образом, характер индивидуального способа высвобождения либидо, в равной степени приписываемый скорби и меланхолии, опирается на одни и те же связи и служит тем же тенденциям.
Но, как мы знаем, меланхолия представляет собой нечто большее, чем нормальная скорбь. Меланхолия характеризуется непростым отношением к объекту, которое осложнено амбивалентным конфликтом. Эта амбивалентность является либо конституциональной, присущей любым любовным отношениям данного эго, либо возникает в результате переживаний из-за угрозы потери объекта. Таким образом, по сложности своей мотивации меланхолия намного превосходит скорбь, как правило, вызванную лишь реальной потерей объекта, такой как смерть любимого человека. То есть при меланхолии развертывается бесчисленное количество отдельных сражений за объект, в которых противоборствуют ненависть и любовь, первая – чтобы освободить либидо от объекта, вторая – чтобы использовать это либидо как средство защиты от посягательств. Эти отдельные сражения мы можем поместить только в одну систему – в бессознательное, в царство материальных следов припоминания (в противоположность области, отвечающей за речь). Там же предпринимаются бессознательные попытки освобождения и при скорби, но при этом отсутствуют препятствия к тому, чтобы события были осмыслены и перешли в область сознания. Труд меланхолии запирает этот путь, вероятно, вследствие множественности мотивов или их перекрестного влияния на процесс. Конституциональная амбивалентность как таковая подвергается вытеснению в область бессознательного; травматические переживания, связанные с объектом, могут активировать также другой вытесненный материал. Таким образом, все в этой амбивалентной борьбе ускользает от сознания до тех пор, пока не находит характерный для меланхолии выход. Этот выход, как мы знаем, заключается в том, что находящееся под угрозой либидо, покидает наконец объект обладания, но лишь для того, чтобы направить свою энергию на эго, на собственный источник. Таким бегством в эго любовь избегает уничтожения. После регрессии либидо процесс может стать осознанным и предъявить себя сознанию как конфликт между частью эго и критикующей инстанцией.
То, что сознанию удается извлечь из труда меланхолии, не является его сколь-нибудь существенной частью, как и не является оно частью того, что могло бы помочь избавиться от страдания и внутреннего конфликта. Мы видим, что эго обесценивает себя и ополчается против себя, и так же, как и больной, мало понимаем, к чему это ведет и как это изменить. Нечто такое под силу только бессознательной, неосознаваемой части труда меланхолии, ибо нам нетрудно обнаружить сущностную аналогию между трудом меланхолии и трудом скорби. В то время как скорбь побуждает эго покинуть объект, объявляя объект мертвым и позволяя ему самому остаться в живых, амбивалентная борьба, напротив, фиксирует либидо на объекте, при этом обесценивая его, принижая и фактически убивая. Существует возможность того, что борьба в бессознательном может завершиться после того, как ярости будет дана полная воля, а эго откажется от объекта, потерявшего в его глазах всякую ценность. Мы не знаем, какая из этих двух возможностей обычно или по преимуществу обрывает течение меланхолии и как этот конец влияет на дальнейшие страдания. Возможно, эго испытает удовлетворение от того, что сумело победить объект.
Если мы согласны принять такое понимание труда меланхолии, то оно все же не дает нам объяснения, на поиски которого мы пустились. Наши расчеты на то, что нам удастся вывести рациональное обоснование обязательного возникновения маниакального состояния после избавления меланхолии от амбивалентности, которая и приводит к заболеванию, не оправдались. Можно попытаться привлечь аналогии из других областей, но существует трудность, с которой мы не можем не считаться. Из трех предпосылок меланхолии: утраты объекта, амбивалентности и обращения либидо на эго – первые две мы обнаруживаем при навязчивом стремлении к смерти. В таком стремлении тоже присутствует амбивалентность, несомненно, являющаяся движущей пружиной конфликта, и опыт свидетельствует, что после ее исчезновения ничто больше не препятствует торжеству маниакального состояния. Поэтому обратимся к третьему компоненту как самому значимому. То накопление связанной поначалу энергии, которая высвобождается после окончания труда меланхолии, и делает возможным торжество мании. Должно быть, это как-то связано с регрессией либидо и его нарциссической направленностью. Конфликт внутри эго, подменяющий меланхолию борьбой за объект, должен восприниматься как болезненная рана, поглощающая всю энергию сопротивления эго. Однако здесь будет уместно остановиться и отложить до лучших времен объяснение мании – до тех пор, когда мы познаем рациональную природу сначала телесных, а потом соответствующих душевных страданий. Мы уже знаем, что взаимосвязь тесно переплетенных между собой психологических проблем вынуждает нас оставлять любое исследование незавершенным, покуда не поспеют и не придут ему на помощь результаты других исследований [149] .
ЮМОР (1927)
В работе «Остроумие и его отношение к бессознательному» (1905) я рассматривал юмор исключительно с рациональной точки зрения. Мне, кажется, удалось найти источник удовольствия в юморе, и, думаю, мне удалось убедительно показать, что получение удовольствия от юмора происходит одновременно с экономией чувств.
Юмористическое событие может происходить двояко – либо в одном человеке, который ставит себя в юмористическое положение, в то время как собеседник играет роль слушателя и потребителя, либо разыгрываться с участием двух людей, из которых один вообще не участвует в процессе, а второй делает его объектом своего юмористического наблюдения. Можно привести такой грубый пример: в понедельник на виселицу ведут осужденного преступника, который, посмотрев на небо, изрекает: «Да, ничего себе начинается неделька!» Здесь мы имеем первый случай, когда юмористическое событие порождает один человек, и это, видимо, приносит ему какое-то удовлетворение. На меня, стороннего наблюдателя, юмористическое упражнение преступника оказывает действие на расстоянии. Слыша его шутку, я испытываю приблизительно такое же чувство удовольствия, как и он.
Второй случай имеет место, например, когда писатель или актер в юмористических тонах описывает поведение или образ действий каких-либо людей – реальных или вымышленных. Эти персонажи сами не проявляют никакого юмора, юмористическое представление – дело тех, кто воспринимает их как объект, а читатель или слушатель, как и в предыдущем случае, является, так сказать, потребителем юмора. Подытоживая, можно сказать, что юмористическое отношение – в чем бы оно ни состояло – можно направить на себя или других людей; можно принять, что оно доставляет удовольствие тому, кто его осуществляет. Подобное же удовольствие испытывает и сторонний слушатель.
Мы наилучшим образом поймем получение удовольствия от юмора, если обратим внимание на то, что происходит со слушателем, когда кто-то другой шутит. Этот другой ставит слушателя в ситуацию, которая позволяет последнему ожидать воздействия сильных чувств и эмоций. Он может жаловаться, раздражаться, пугаться, ругаться, может быть, даже впадать в отчаяние, а слушатель или зритель будет готов следовать за этими чувствами и даже реально их испытывать. Но эта готовность к сопереживанию оказывается обманутой – собеседник вовсе не собирался пробуждать сильные чувства и эмоции, он просто шутил. Неизрасходованные чувства порождают в слушателе ощущение удовольствия – юмористического удовольствия.
Пока все легко и понятно, но потом становится ясно, что еще большего внимания заслуживает то, что происходит с «юмористом». Нет никакого сомнения, что сущность юмора состоит в ослаблении аффектов, к которым подталкивает та или иная ситуация, и шуткой мы отделываемся от самой возможности проявления сильных чувств. Процессы в психике юмориста должны совпадать с процессами в психике слушателя, а точнее, слушатель должен следить и следовать за тем, что происходит в психике юмориста. Но каким образом юморист осуществляет психическую установку, делающую ненужным для него самого высвобождение аффекта, какие процессы происходят в нем при настройке на юмор? Очевидно, что решение проблемы юмора следует искать у юмориста – у слушателя мы видим лишь отзвук, копию этого неизвестного нам процесса.
Настало время ближе познакомиться с некоторыми характерными чертами и свойствами юмора. Юмор не только несет в себе нечто освобождающее, как остроумие и комизм, – в нем есть также нечто величественное и воодушевляющее, что не свойственно двум другим формам интеллектуального получения удовольствия. Величественное, очевидно, заключается в торжестве нарциссизма, в котором победоносно утверждается неуязвимость эго. Эго избегает обид и оскорблений, причиняемых реальностью как принудительным источником страдания; оно стремится не подпустить к себе обманчивые грезы окружающего мира, показывая, что он может и должен служить лишь источником удовольствия. Это последнее свойство и есть самая существенная черта юмора. Представим себе, что идущий в понедельник на казнь преступник сказал бы: «Что с того, что такой тип, как я, будет сегодня повешен? Мир от этого не провалится в тартарары». В этом случае мы заключаем, что в его речи есть нечто величественное, возвышающееся над реальностью; это мудрое, спокойное и справедливое высказывание, но в нем нет и тени юмора, потому оно целиком зиждется на трезвой оценке реальности, которой юмор прямо противоречит. Юмор не примиряет нас с судьбой, он всегда выступает вопреки и означает не только торжество эго, но и воплощает принцип удовольствия, который утверждается здесь вопреки неблагоприятным реальным обстоятельствам.
Благодаря этим свойствам – отпору притязаниям реальности и неуклонному следованию принципу удовольствия – юмор близок регрессивным и вредоносным процессам, коими мы так много занимаемся в психопатологии. Как способ защиты от самой возможности страдания юмор занимает видное место в ряду механизмов, формирующих психическую жизнь человека и служащих для избавления от гнета страдания; в том ряду, кульминацией которого является невроз, а высочайшим пиком – бред; в ряду, где находят свое место упоение, самоуничижение и экстаз. Именно принадлежность к этому ряду придает юмору ценность. Остроумие такой ценности лишено, так как оно служит лишь чистому удовольствию либо пытается соединить агрессию с получением удовольствия. В чем же состоит юмористическая установка, с помощью которой избегают страдания, утверждают нерушимость эго перед лицом реального мира, победоносно отстаивают принцип удовольствия и в отличие от других способов достигают всего этого без потери душевного здоровья? Подобное сочетание нам представляется невозможным.
Если мы обратимся теперь к ситуации, когда кто-то подшучивает над другими людьми, то следует принять точку зрения, которую я – не очень, правда, уверенно – обозначил в своей книге об остроумии. Такой человек выступает по отношению к другим как взрослый по отношению к детям – он представляет выгоды и огорчения, кажущиеся ребенку грандиозными, как ничтожные и достойные лишь осмеяния. Юморист обеспечивает себе превосходство, выступая в роли взрослого, точнее сказать, отождествляя себя с отцом и низводя других до положения детей. Такая трактовка отчасти объясняет суть дела, но выглядит несколько натянутой. Позволительно спросить: в силу чего юморист посягает на такую роль и присваивает ее себе?..
Для этого надо вспомнить о другой, вероятно, более древней и значимой ситуации с юмором, когда юморист направляет юмор на себя, чтобы таким образом защититься от нежелательного страдания. Имеет ли в данном случае смысл говорить, что он выступает здесь в двоякой роли – ребенка и одновременно авторитетного взрослого?
Мне думается, что мы сможем подкрепить такое шаткое на первый взгляд предположение, если примем во внимание то, что нам удалось узнать при изучении патологических изменений структуры нашего эго. По своей структуре эго не является простым – в своем ядре оно содержит особую инстанцию, супер-эго, с которым эго иногда сливается настолько, что невозможно их различить, но подчас вступает в острый конфликт. Супер-эго – это генетическое наследие родительской инстанции, зачастую строго контролирующее зависимое от него эго и обращающееся с ним, как в детские годы обращались с ним родители, в частности отец. Мы получим динамическое объяснение юмористической установки, если примем, что она заключается в том, что личность юмориста переносит психологический акцент со своего эго на супер-эго. Такому супер-эго, раздувшемуся от сознания собственной важности, эго представляется крошечным и незначительным, его интересы – ничтожными, и после такой подпитки энергией супер-эго ничего не стоит подавить всевозможные реакции эго.
Придерживаясь более привычной нам терминологии, мы можем назвать процесс переноса психологического акцента и перераспределения энергии по-другому: смещением психической энергии. Теперь спрашивается: можем ли мы предметно представить себе столь серьезные подвижки от одной инстанции психического аппарата к другой? Хоть это и выглядит очередным произвольным допущением, но мы вправе напомнить, что так или иначе при попытках метапсихологического понимания событий психической жизни мы бываем вынуждены считаться с этим фактором. Например, мы соглашаемся с тем, что разница между обычной фиксацией на эротическом объекте и состоянием влюбленности заключается в том, что в последнем случае непропорционально большая доля энергии переходит к объекту, ради которого эго как бы опустошает себя. При изучении отдельных форм паранойи удалось установить, что маниакальные идеи преследования возникают в психике очень рано и довольно долго существуют, ничем себя не проявляя, пока под влиянием внешнего повода они не начинают оттягивать на себя большую часть энергии эго и доминировать в психической жизни. Излечение такой паранойи зависит от устранения или коррекции бредовой идеи меньше, чем в избавлении от фиксации на ней. Чередование меланхолии и мании, – жестокого подавления эго со стороны супер-эго и освобождения эго от этого давления, – создало у нас впечатление такой смены ролей, которую следовало бы привлечь для объяснения целого ряда проявлений нормальной психической жизни. В настоящее время к такому способу объяснения редко прибегают, что объясняется присущей и нам тоже похвальной осторожностью. Мы уверенно себя чувствуем в сфере патологии психической жизни, где на основе клинических наблюдений мы приобретаем убежденность в своей правоте. Нашим суждениям о норме мы доверяем лишь в той степени, в какой мы можем распознать ее в искаженной болезнью форме. Если мы сумеем преодолеть свою робость, то поймем наконец, какую большую роль играет норма в понимании психических процессов – как в их статической устойчивости, так и в динамической изменчивости, в зависимости от распределения по инстанциям психической энергии.