Род Бриана Благочестивого по прямой линии угас к 900-му году в лице Коллика Курносого. Этому государю наследовал один из его родственников — Боско Великодушный, который, заботясь о судьбах престола, перебил всю свою родню. От него произошел длинный ряд могущественных королей.
Один из них, Драко Великий, стяжал громкую воинскую славу. Его побеждали чаще, чем кого-либо другого. Именно по такому постоянству в военных поражениях узнаются великие полководцы. За двадцать лет он сжег более ста тысяч деревушек, селений, посадов, малых и больших городов и университетов. Он все предавал огню не только во вражеских землях, но и в собственном своем королевстве. И, чтобы объяснить такой образ действий, обычно говорил:
— Война без пожара — что рубцы без горчицы: слишком пресно!
Он придерживался сурового правосудия. Когда захваченные им в плен крестьяне не могли внести за себя выкуп, он вешал их на дереве, а если какая-нибудь несчастная женщина, жена несостоятельного плательщика, приходила к нему с мольбой за своего мужа, Драко Великий приказывал привязать ее за косы к хвосту своего копя и пускал его вскачь. Жил он по-солдатски, чуждаясь изнеженности. Видимо, он соблюдал чистоту нравов. Он не только не уронил прежней славы своего королевства, но, напротив, во всех превратностях судьбы мужественно поддерживал честь пингвинского народа.
Драко Великий велел перенести в Альку священные останки святой Орброзы.
Тело блаженной погребено было в пещере на Берегу Теней, в конце благоуханной равнины. Первыми богомольцами, являвшимися к ней на поклонение, были юноши и девушки ближних селений. Они ходили туда большей частью парами и по вечерам, как бы невольно ища уединенного места, где можно было бы под покровом темноты удовлетворить свои благочестивые стремления. Ревниво оберегая тайну от взора непосвященных, они пылко и скрытно чтили святую; они избегали говорить вслух о том, что им довелось испытать в ее пещере; но порою их заставали там шепчущими друг другу слова любви, радости и восторга в перемежку с упоминанием святой Орброзы; одни томно вздыхали, твердя, что там можно забыть весь мир; другие уверяли, что после посещения пещеры чувствуешь покой и удовлетворенность. Девицы делились между собою воспоминаниями об испытанном там блаженстве.
Таковы были чудеса, творимые алькской девственницей на заре ее вечной славы: в них были нежность и неясность рассвета. Но вскоре тайна пещеры, подобно вкрадчивому благоуханию, распространилась по всей стране. Для чистых сердцем в этом были радость и назидательность, и напрасно люди развращенные пытались при помощи лжи и злословия отвратить верующих от источника благодати, струившегося из гроба святой. Церковь озаботилась тем, чтобы эта благодать стала доступна не только нескольким отрокам и отроковицам, но осенила всех христиан Пингвинии. В пещере обосновались монахи; они выстроили на берегу монастырь, часовню и странноприимный дом, и вскоре началось многолюдное паломничество к этим местам.
Как бы обретая все новые силы по мере своего пребывания на небесах, блаженная Орброза совершала теперь более значительные чудеса над всеми, кто приходил с приношениями на ее могилу; она обнадеживала бесплодных женщин, посылала сонные видения ревнивым старикам, дабы внушить им доверие к их молодым женам, несправедливо заподозренным в измене; она охраняла страну от моровой язвы, от падежа скота, от голода, от бурь и от каппадокийских драконов.
Но во время смут, постигших страну при короле Коллике Курносом и его преемниках, богатая гробница св. Орброзы была разграблена, монастырь сожжен, монахи разбрелись кто куда; дорога, исхоженная столькими благочестивыми богомольцами, вся заросла дроком, терновником и голубым репейником, произрастающим в песках. Целых сто лет чудотворную гробницу посещали одни гадюки, совы да летучие мыши, — как вдруг святая девственница явилась одному тамошнему крестьянину по имени Момордик.
— Я — дева Орброза, — сказала она ему. — Ты избран мною, дабы восстановить мое святилище. Оповести жителей сих мест, что если они и впредь оставят память обо мне в небрежении, а гробницу мою без почестей и богатых даров, то явится новый дракон и опустошит страну пингвинов.
Ученые церковники исследовали природу этого видения и признали его истинным, не диавольским, а вполне небесным; впоследствии же было отмечено, что во Франции, при аналогичных обстоятельствах, св. Фидес и св. Екатерина поступили подобным же образом и держали такую же речь.
Обитель была восстановлена, и снова к ней стали стекаться богомольцы. Дева Орброза творила все более поразительные чудеса. Она исцеляла от самых тяжких болезней, как-то: искривление стопы, водянка, паралич и пляска святого Витта. Монахи, взявшие гробницу под свою охрану, достигли уже завидного благосостояния, когда святая, явившись королю Драко Великому, повелела провозгласить ее небесной покровительницей королевства и перенести славные останки ее в Алькский собор.
Во исполнение этого благоуханные мощи девы были с великой торжественностью отнесены в столичную церковь и водружены перед самым алтарем в золотой раке, украшенной эмалью и драгоценными каменьями.
Церковный капитул стал вести запись чудес, совершаемых по предстательству блаженной Орброзы.
Драко Великий, неустанный защитник и ревнитель христианской веры, приял благочестивую кончину, оставив церкви большие богатства.
Глава III.
После смерти Драко Великого начались ужасающие смуты. Преемников этого государя нередко обвиняли в слабости. И в самом деле, никто из них ни в малой степени не следовал примеру своего доблестного предка.
Сын его Шум, страдавший хромотою, пренебрегал расширением пингвинских границ. Боло, сын Шума, в девятилетнем возрасте был убит дворцовой стражей, когда уже готовился взойти на престол. Ему наследовал брат его Гун. Семилетний мальчик, он во всем подчинялся матери, королеве Крюша[67].
Крюша была красива, образована, умна. Но она не умела сдерживать свои страсти.
Вот каким образом отзывается в своей летописи досточтимый Тальпа об этой прославленной королеве:
«Красотою лица и стройностью телосложения королева Крюша не уступает ни Семирамиде вавилонской, ни царице амазонок Пентесилее, ни Саломее[68], дочери Иродиады. Но она отличается некоторыми особенностями, кои можно счесть прекрасными или безобразными, соответственно противоречивым вкусам людей и мирским суждениям. На лбу у нее — маленькие рожки, которые она искусно прикрывает своими густыми золотистыми волосами; один глаз у нее — голубой, другой — черный, шея пригнута влево, как у Александра Македонского; правая рука у нее шестипалая, а под пупком имеется как бы подобие обезьяньей головки.
Поступь у нее величественная, обращение обходительное. Она славится щедростью, но не всегда умеет обуздывать свои желания доводами рассудка.
Однажды, заметив в дворцовых конюшнях молодого конюха необычайной красоты, она внезапно воспылала к нему любовью и доверила ему командование войсками. Что в этой королеве, несомненно, заслуживает похвал, так это ее обильные пожертвования на церкви, монастыри и часовни Пингвинии, в особенности на святую обитель Бергарденскую, где милостью господней я, по четырнадцатому году жизни, принес монашеский обет. Она сделала столько вкладов для служения обеден за упокой ее души, что каждый священник церкви пингвинской стал, можно сказать, живою свечой, возженной пред господом, — да не будет августейшая Крюша оставлена милосердием божьим».
По этим строкам, а также некоторым другим выдержкам, коими я украсил свое повествование, можно судить о научных и литературных достоинствах «Gesta Pinguinorum»[69]. К сожалению, эта летопись обрывается на третьем году правления Драко Простодушного, бывшего преемником Гуна Слабого. Подойдя в своем повествовании к этому моменту, я горько сетую по поводу утраты такого приятного и надежного руководителя.
В продолжение двух следующих веков Пингвиния была охвачена кровавой анархией. Все искусства погибли. Среди всеобщего невежества монахи под сенью монастырей предавались ученым трудам и с неутомимым рвением переписывали Священное писание. Так как пергамент был редок, они соскабливали старые рукописи, чтобы запечатлевать вместо них слово господа. И по всей пингвинской земле расцветали библии подобно кустам роз.
Один монах ордена св. Бенедикта, по имени Эрмольд Пингвин, собственноручно соскоблил четыре тысячи греческих и латинских рукописей, чтобы переписать четыре тысячи раз евангелие св. Иоанна. Так было уничтожено большое количество лучших произведений античной поэзии и красноречия. По единодушному признанию историков, пингвинские монастыри были в средние века убежищами просвещения.
Конец этого периода заполняют столетние войны с дельфинами. Относительно этих войн чрезвычайно трудно установить что-либо достоверное — не по недостатку исторических свидетельств, а из-за их изобилия.
Дельфийские летописцы во всем противоречат пингвинским. Но мало того: пингвины противоречат друг другу так же, как и дельфины. Я обнаружил двух летописцев согласных между собой, но один списал у другого. Несомненно лишь одно, что в это время не прекращались убийства, насилия, пожары и грабежи.
При несчастном короле Боско IX государство было на волосок от гибели. Получив весть о том, что дельфийский флот, в составе шестисот больших кораблей, показался в виду острова Альки, епископ назначил крестный ход; капитул, выборные лица из судейского сословия, магистратура, члены парламентского суда, университетские ученые направились в собор, подняли раку св. Орброзы и обнесли ее вокруг города в сопровождении всех горожан, певших гимны. Воззвание к святой покровительнице Пингвинии не осталось неуслышанным; но дельфины все же осадили город одновременно и с суши и с моря, взяли его приступом, а затем три дня и три ночи жгли, грабили, убивали и совершали насилия с безразличием, порожденным привычкой.
Достойно величайшего удивления, что в эти века диких войн среди пингвинов непоколебимо сохранилась вера. Свет истины озарял тогда души, не испорченные софизмами. Этим и объясняется единство верований. Счастливому единодушию паствы, несомненно, способствовало также одно обыкновение, которого придерживалась пингвинская церковь, — немедленно сжигать всякого инакомыслящего.
Глава IV.
Во время малолетства короля Гуна бергарденский монах Иоанн Тальпа, давший обет монашества еще в четырнадцатилетнем возрасте и за всю свою жизнь ни разу не покинувший монастырской ограды, составил на латинском языке знаменитую летопись «De gestis Pinguinorum»[70] в двенадцати книгах.
Бергарденская обитель возносит свои высокие стены на неприступной горной вершине; вокруг — только синие горы да облака.
Иоанн Тальпа предпринял составление «Gesta Pinguinorum» уже в преклонных летах. Достойнейший инок сам сообщает об этом в своей книге. «Уже давно голову мою, — пишет он, — перестали украшать светлые кудри, и череп мой уподобился тем выпуклым металлическим зеркалам, с коими так прилежно и внимательно совещаются пингвинские дамы. От природы невысокий, с годами я стал еще ниже ростом, и стан мой согнулся. Белая борода укрывает грудь мою от холода».
С очаровательным простодушием сообщает Тальпа о некоторых обстоятельствах своей жизни и кое-каких чертах своего характера. «Происходя из знатного рода, — пишет он, — и с отроческих лет предназначенный к духовному званию, я изучал грамматику и музыку. В грамоте наставлял меня учитель по имени Амикус, хотя вернее было бы называть его Инимикус[71]. Так как я туго усваивал буквы, то он сек меня розгами столь сильно, что, можно оказать, запечатлел азбуку жгучими письменами на моих ягодицах».
В другом месте Тальпа признается, что от природы наделен был сладострастными влечениями. Вот как выразительно пишет он об этом: «В юности плоть моя была столь пылкой, что даже в тени лесной я чувствовал себя так, словно кипел в котле, а не вдыхал лесную свежесть. Я избегал женщин. Но напрасно! При одном виде какого-нибудь колокольчика или бутылки предо мною вставал женский образ».
Пока он составлял свою летопись, жестокая война, одновременно и с иноземными врагами и междоусобная, опустошала пингвинскую землю. Солдаты Крюши, явившись в Бергарденский монастырь для защиты его от дельфийских варваров, прочно там укрепились. Чтобы сделать обитель неприступной, они пробили бойницы в ее стенах и сняли с церкви свинцовую крышу на пули для пращей. Во дворах и крытых галереях они жгли по ночам большие костры, над которыми жарились целые туши быков, вздетых на стволы столетних горных елей, как на вертела; и, собравшись вокруг огней, в дыму, насыщенном запахом смолы и жира, солдаты вышибали днища бочек с вином и брагой. Их песни, проклятия и споры заглушали утренний благовест.
Но вот наконец дельфины, пройдя горными ущельями, осадили монастырь. Это были северные витязи в медных доспехах. Они приставляли к отвесным скалам свои лестницы длиною в полтораста туазов, но те во мраке бурной ночи обрушивались под тяжестью людей и доспехов, и целые гроздья человеческих тел летели во рвы и горные пропасти. В потемках слышался только протяжный вой, замолкавший где-то внизу. И начинался новый приступ. Пингвины потоками лили со стен кипящий вар, и осаждающие вспыхивали как факелы. Шестьдесят раз дельфины яростно бросались на приступ, и шестьдесят раз были отбиты.
Уже целых десять месяцев монастырь был плотно обложен врагами, когда в праздник крещения какой-то пастух указал им потайную тропу, ведущую на вершину горы, и они проникли в подземелье монастыря, а оттуда хлынули в дворовые галереи, в кухни, в церковь, в залы капитула, в книгохранилище, в прачечную, в монашеские келии, в трапезные и спальни, предавая их огню, бесчинствуя и убивая всех, без различия пола и возраста. Застигнутые во время сна, пингвины бросились к оружию. Ночная тьма и страх мешали им видеть, и они сослепу нападали друг на друга, в то время как дельфины, тоже пуская в ход топоры, отнимали друг у друга священные сосуды, кадильницы, паникадила, ризы, богатые раки и осыпанные драгоценными каменьями золотые распятия.
В воздухе стоял едкий запах горелого человеческого мяса. Из пламени неслись крики и стоны умирающих. По краю кровель, уже готовых обрушиться, во множестве, как всполошенные муравьи, бежали монахи и падали в ущелье. А Иоанн Тальпа все писал свою летопись. Солдаты королевы Крюша, поспешно отступив, завалили все выходы из монастыря каменными глыбами, оставляя дельфинов в пылающих зданиях. А чтобы давить врагов, обрушивая на них камни и обломки стен, они пользовались как тараном стволами вековых дубов. С громовым грохотом рушились пылающие стропила и обваливались великолепные церковные своды, когда шестьсот человек, раскачав гигантское дерево, разом ударяли им в стену. Вскоре от всей богатой и обширной обители осталась только келья Иоанна Тальпы, чудом уцелевшая среди дымящихся развалин на верхушке обгорелой стены. А старый летописец все писал и писал…
Такая поразительная сосредоточенность мысли может все же показаться чрезмерной у летописца, ведущего записи о событиях своего времени. Но, как бы ни был человек рассеян и как бы ни был отрешен от окружающей жизни, он не может не чувствовать на себе ее влияния. Я ознакомился с оригиналом рукописи Иоанна Тальпы, хранящимся в Национальной библиотеке (Пингв. собр., К. L. 6, 12 390 quater). Это рукопись на пергаменте, состоящая из 628 листов. Почерк крайне неровен; буквы ложатся не прямыми строчками, но скачут в разные стороны, сталкиваются и налетают одна на другую в беспорядке, или, вернее, в полном смятении. Они так плохо выписаны, что в большинстве случаев невозможно не только разобрать их, но даже отличить от многочисленных чернильных клякс. Всем видом своим эти бесценные страницы говорят о потрясениях, среди которых они были начертаны. Читать их трудно. Стиль же бергарденского монаха, напротив, не носит никаких следов волнения. Тон «Gesta Pinguinorum» отличается неизменной простотой. Повествование кратко и настолько сжато, что порою впадает в сухость. Рассуждения встречаются редко и в большинстве случаев обоснованны.
Глава V.
Пингвинские критики обычно утверждают, что искусство пингвинов с самого зарождения отличалось прелестным и мощным своеобразием и что нигде у других народов нельзя найти такой глубины и такого изящества, какими характеризуются эти первые произведения. Дельфины же заявляют, что это их художники были первыми учителями и постоянными наставниками пингвинов. Трудно судить, кто прав, поскольку пингвины стали восхищаться своими ранними художниками уже после того, как уничтожили все их творения.
Такая утрата в высшей степени плачевна. Я чувствую ее с особенной остротой, так как высоко чту пингвинские древности и преклоняюсь перед первобытным искусством.
Эти художники очаровательны. Нельзя сказать, что все они между собою схожи; но у них есть общие черты, присущие всем школам, — иначе говоря, обязательные для всех приемы и некая законченность, ибо то, что эти художники знают, они знают хорошо. К счастью, о пингвинских примитивах можно составить понятие по примитивам итальянским, фламандским, немецким и особенно французским, превосходящим все остальные; как заметил господин Грюйе, во французских больше логики, потому что логика — это качество чисто французское. Возможно, кто-нибудь не согласится с таким мнением; но во всяком случае надо отдать справедливость Франции, сохранившей свои примитивы, меж тем как другими народами они утрачены. В 1904 году на выставке французских примитивов в Марсанском павильоне было показано несколько маленьких панно времен последних Валуа и Генриха IV[72].
Я совершил немало путешествий, чтобы видеть картины братьев Ван-Эйк, Мемлинга, Рогира Ван-дер-Вейдена, автора «Успенья богородицы», Амброджо Лоренцетти и старых умбрийцев[73]. Но все же мое окончательное приобщение к подобной живописи совершилось не в Брюгге, Кельне, Сиене или Перудже; убежденным приверженцем безыскусственной живописи я стал в маленьком городке Ареццо[74]. Это произошло лет десять тому назад, а то и раньше. При тогдашней бедности и простоте нравов городские музеи были во всякое время на замке, но во всякое время открывались для «forestieri»[75]. Однажды вечером старушка со свечой показала мне за пол-лиры грязный музей города Ареццо, и я обнаружил там картину Маргаритоне[76] «Св. Франциск», который исторг у меня слезы своей благочестивой печалью. Я был глубоко растроган; с тех пор Маргаритоне из Ареццо стал для меня самым любимым из ранних художников.
Я сужу о ранних художниках Пингвинии по произведениям этого мастера. Поэтому будет не лишним уделить ему здесь некоторое внимание и, не останавливаясь на подробностях, дать о нем хотя бы самое общее и, смею так выразиться, ясное представление. Сохранилось пять-шесть картин, носящих его подпись. На главном его полотне, хранящемся в Лондонской «National Gallery»[77], изображена дева Мария, сидящая на престоле с Христом-младенцем на руках. Что поражает при первом взгляде, так это пропорции фигуры. Тело, от шеи до ступней, больше головы только вдвое: оно кажется чрезвычайно коротким и приземистым. Не менее чем рисунком произведение это замечательно и своими красками. Цвета, бывшие в распоряжении великого Маргаритоне, весьма немногочисленны, и он применял их во всей чистоте, никогда не смешивая тонов. Вот почему в колорите у него больше живости, чем гармонии. Щеки богоматери и младенца — великолепного алого цвета, причем старый мастер, простодушно предпочитая четкие очертания, румянец на обоих лицах изобразил в виде кругов, до такой степени правильных, словно они вычерчены циркулем.
Ученый критик XVIII столетия аббат Ланци[78] отнесся к работам Маргаритоне с великим презрением. «Это — грубая мазня, — писал он. — В те злосчастные времена не умели ни рисовать, ни писать красками». И такого мнения единодушно придерживались все эти знатоки искусства в напудренных париках. Но великий Маргаритоне и его современники вскоре были отмщены за столь жестокое презрение к ним. В XIX веке в благочестивой Англии, среди деревенских приверженцев библии и в коттеджах реформистов, народилось множество маленьких Самуилов и святых Иоаннов[79], курчавых, как барашки, — они-то к 1840–1850 годам превратились в очкастых ученых, установивших культ примитивов.
Выдающийся теоретик прерафаэлизма[80] сэр Джемс Теккет смело причисляет мадонну в «National Gallery» к лучшим произведениям христианского искусства. «Придавая голове богоматери размер, равный трети всей фигуры, — пишет сэр Джемс Теккет, — старый мастер тем самым настойчиво привлекает внимание зрителя к наиболее благородной части человеческого облика — в особенности к глазам, которые недаром называются „зеркалом души“. В этой картине колорит, в полном согласии с рисунком, преследует цель создать впечатление чего-то идеального и мистического. Алый румянец щек не похож на естественный; скорей кажется, что старый мастер украсил лица святой девы и младенца райскими розами».
На подобного рода критике, так сказать, играет отблеск превозносимой ею картины; однако серафический эдинбургский эстет Мак-Силли еще острей и проникновенней передал впечатление, произведенное на его душу созерцанием этого примитива. «Мадонна Маргаритоне достигает трансцендентной цели искусства, — говорит почтенный Мак-Силли, — она пробуждает в тех, кто на нее смотрит, невинность, чистоту, уподобляя их малым детям. До какой степени это верно, можно убедиться по тому, что в возрасте шестидесяти шести лет, после упоительного созерцания этой картины в течение трех часов подряд, я вдруг почувствовал себя грудным младенцем. Проезжая в кэбе по Трафальгар-скверу, я тряс футляром от очков, как детской погремушкой, заливаясь смехом и что-то лепеча. А когда в семейном пансионе, где я живу, служанка подала мне обед, я принялся черпать ложкой суп и с детской непринужденностью лить его себе в ухо.
Подобное действие могут оказывать только совершеннейшие произведения искусства», — добавляет Мак-Силли.
«Маргаритоне, — сообщает Вазари[81], — умер в возрасте семидесяти семи лет, сожалея о том, что дожил до того времени, когда появилось новое искусство и новые художники были увенчаны славой». Эти строки, приведенные здесь мною дословно, вдохновили в свое время сэра Джемса Теккета на создание страниц, быть может, самых прелестных во всем его литературном наследии. Они входят в состав «Настольной книги эстетов»; все прерафаэлиты знают их наизусть. Я хочу процитировать их здесь, чтобы они послужили драгоценнейшим украшением моей книги. По общему мнению, ничего более возвышенного не было написано со времени израильских пророков.
Однажды Маргаритоне, обремененный годами и трудом, посетил мастерскую молодого художника, недавно поселившегося в городе. Он заметил в мастерской одну Мадонну, только что написанную, которая при всей своей строгости и суровости отличалась известной правильностью пропорций и прямо диавольской игрой света и тени, что придавало ей пластичность и жизненность. В этой картине простосердечный и высокий духом мастер из Ареццо с ужасом провидел живопись будущего.
Закрыв лицо руками, он прошептал:
— Какой позор предчувствую я, глядя на это изображение! Я предугадываю в нем конец христианского искусства, которое изображает душу, внушая жгучую тоску по небесам. Будущие художники не ограничатся тем, что станут, подобно этому юноше, воспроизводить на стене или на деревянной доске наше отмеченное проклятием естество, — они будут славить и восхвалять его. Они придадут изображениям пагубное сходство с живым существом, оденут их плотью. У святых появятся тела, под одеждой будут чувствоваться человеческие формы. У святой Магдалины будут женские груди, у святой Марфы — живот, у святой Варвары — бедра, у святой Агнесы — ягодицы (buttocks); святой Севастиан обнажит юношескую красоту своего тела, а святой Георгий выставит из-под доспехов богатую мускулатуру зрелого мужчины. Апостолы, исповедники, ученые-богословы и сам бог отец предстанут в образах непотребных стариков, словно мы, грешные; ангелы будут смущать сердца своей таинственной красой, двусмысленною и дразнящей. Могут ли подобные изображения вызывать в нас жажду небесного? Отнюдь нет; вместо этого они станут прививать вкус к формам земной жизни. Остановятся ли художники в своих нескромных поисках и на этом? Нет, не остановятся. Они дойдут до того, что станут показывать мужчин и женщин обнаженными наподобие римских идолов. Будет существовать искусство мирское и искусство священное, но и священное будет таким же мирским.
— Сгиньте, бесы! — воскликнул вдруг старый художник.
Ибо в пророческом видении пред ним возникли праведники и святые, подобные задумчивым атлетам; возникли Аполлоны, играющие на скрипке на вершине горы, среди цветов, в окружении нимф, чуть прикрытых легкими туниками; возникли Венеры, спящие под тенистыми миртами, и Данаи, подставляющие золотому дождю свои восхитительные чресла; возникли Иисусы, под колоннадами, среди патрициев, светлокудрых дам, музыкантов, пажей, негров, собак и попугаев; возникли, в беспорядочном смешении человеческих тел, раскинутых крыльев и развевающихся тканей, Вифлеемские пещеры, едва вмещающие множество суетливых фигур; дородные Святые семейства; торжественные Распятия; возникли святые Екатерины, святые Варвары, святые Агнесы, затмевающие патрицианок бархатом, парчою и перлами роскошных своих нарядов и ослепительной белизною своих обнаженных грудей; возникли Авроры, разбрасывающие охапки роз; возникли многочисленные нагие Дианы и нимфы, застигнутые врасплох среди тенистых зарослей на берегу ручья. И умер великий Маргаритоне, задохнувшись от страшного предчувствия всех ужасов Возрождения и болонской школы[82].
Глава VI.
До нас дошел драгоценный памятник пингвинской литературы XV века — повесть о хождении по преисподней, которое совершил Марбод, монах ордена св. Бенедикта, пламенный поклонник поэта Вергилия.
Этот рассказ, написанный на недурном латинском языке, был опубликован г-ном Дюкло де Люном. Ниже приводится впервые французский перевод. Полагаю, что окажу услугу моим соотечественникам, дав им возможность познакомиться с этими страницами, конечно, не единственными в своем роде среди произведений средневековой латинской литературы. Из подобных фантастических рассказов назовем, например, «Плавание св. Брендана», «Видение Альберика», «Чистилище св. Патрика»[83] — вымышленные описания предполагаемого загробного мира, вроде «Божественной Комедии» Данте Алигьери.
Рассказ Марбода — одно из самых поздних произведений на такую тему, но отнюдь не наименее странное.
В году тысяча четыреста пятьдесят третьем от воплощения сына божия, незадолго до того, как враги честного животворящего креста вошли в град Елены и великого Константина[84], даровано было мне, брату Марбоду, недостойному монаху, видеть и слышать то, чего никто доныне не слышал и не видел. Я составил о том правдивое повествование, дабы память о произошедшем не исчезла вместе со мною, ибо краток срок жизни человеческой. В первый день мая означенного года, в час, когда в Корриганском аббатстве служили вечерню, я, сидя на камне возле колодца, укрытого под сенью шиповника, читал, по обыкновению своему, одну из песен излюбленного мною поэта Вергилия, поведавшего о труде земледельческом, о пастухах и вождях. Вечер уже окутывал складками своей багряницы своды монастыря, и я в волнении шептал стихи о том, как Дидона Финикиянка влачит дни свои под миртами преисподней[85], чувствуя боль еще не зажившей раны. Тут мимо меня прошел брат Гилярий, сопровождаемый братом Гиацинтом, монастырским привратником.
Взращенный в варварское время, до возрождения муз, брат Гилярий не приобщен к античной мудрости; однако поэзия Мантуанца[86], словно свет факела, пронизывающий тьму, заронила луч свой и в его разум.
— Брат Марбод, — спросил он меня, — что за стихи произносишь ты прерывистым шепотом, с таким волнением, что у тебя вздымается грудь и сверкают глаза? Не из великой ли они «Энеиды», от которой ты не отрываешь взора с утра до вечера?
Я ответил ему, что читал то место у Вергилия, где сын Анхиза[87] увидал Дидону, подобную луне за листвою деревьев.[88]
— Брат Марбод, — заметил он, — я не сомневаюсь, что Вергилий во всех случаях высказывает мудрые суждения и глубокие мысли. Но песни, которые он наигрывал на сиракузской флейте, полны такой красоты и такого высокого смысла, что способны просто ослепить нас,
— Будь осторожен, отец мой, — испуганно воскликнул брат Гиацинт. — Вергилий был волшебник и совершал чудеса при помощи демонов. Именно так прорыл он насквозь гору близ Неаполя и сделал бронзового коня, обладавшего силой исцелять все конские болезни. Он был некромант, и еще ныне в одном из городов Италии показывают зеркало, в котором он заставлял появляться мертвых. Но все-таки женщина провела этого могущественного колдуна: одна неаполитанская куртизанка поманила его из окошка и склонила его сесть в подъемную корзину, служившую для доставки наверх провизии; а затем коварно оставила его висеть всю ночь между двумя этажами.
Но брат Гилярий, словно не слыша этих речей, сказал:
— Вергилий — пророк. Да, он пророк, далеко превзошедший сивилл с их священными песнями и дочь царя Приама[89] и великого прорицателя — Платона Афинского. В четвертой из своих сиракузских песней он предрекает рождество господа нашего, причем речь его кажется скорей небесной, чем земной[90].
В те дни, когда я еще учился, впервые прочитанные мною слова: «Jam redit et virgo», — погрузили меня в бесконечное блаженство; но тут же я почувствовал себя уязвленным печалью при мысли о том, что, навсегда лишенный лицезрения господа, автор этой пророческой песни, самой прекрасной среди песней, когда-либо исходивших из уст человеческих, томится в вечном мраке, вместе с язычниками. Эта жестокая мысль не оставляла меня. Она преследовала меня даже во время моих занятий, молитв, размышлений и подвигов воздержания. Думая о том, что господь навеки отвратил от Вергилия лицо свое и тот, быть может, даже разделяет участь всех осужденных на адские мучения, я не знал ни радости, ни покоя и каждый день многократно восклицал, воздевая к небесам руки: «Открой мне, господи, какую участь назначил ты тому, кто пел на земле подобно ангелам в небесах?»
Тревога моя прекратилась через несколько лет, когда в одной древней книге я прочитал, что великий апостол, призвавший язычников в церковь Христову, — святой Павел, прибыв в Неаполь, слезами своими освятил гробницу царя поэтов[91]. Это дало мне основание полагать Вергилия, как императора Траяна, допущенным в рай за то, что он из тьмы заблуждений своих прозревал истину. Такой вывод не обязателен, но мне сладостно убеждать себя в этом.
Затем старец Гилярий пожелал мне мирного и благостного сна и удалился вместе с братом Гиацинтом.
Я снова предался наслаждению моим любимым поэтом. Пока я с книгою в руке размышлял о тех, кто, сраженный Амуром, погиб от жестокой муки и тайными тропами бродит теперь по зарослям миртовой рощи, — в воде монастырского колодца к лепесткам шиповника примешались отсветы звезд. Внезапно огоньки, благоухания ночи, спокойствие небосвода — все исчезло. Чудовищный Борей[92], бушуя во мраке, с ревом обрушился на меня, поднял меня в воздух и, как соломинку, понес через города и веси, через реки и горы, сквозь грохочущие громом тучи и нес всю долгую, долгую ночь, слившуюся из целой вереницы дней и ночей. И когда наконец упорная и жестокая ярость урагана утихла, я оказался далеко от родных мест, в глубине некоей долины, окаймленной кипарисами.
И ко мне приблизилась женщина, исполненная мрачной красоты, в длинных, влачащихся по земле одеждах. Положив левую руку мне на плечо и указывая правой на широколиственный дуб, она сказала:
— Смотри!
Тогда я понял, что это Сивилла, охранительница священной Авернской рощи[93], и в густой листве дерева, на которое указывал ее перст, я различил золотую ветвь, любезную прекрасной Прозерпине[94].
Поднявшись с земли, я воскликнул:
— Так значит, о вещая дева, ты разгадала мое желание и удовлетворила его! Ты показала мне дерево со сверкающей ветвью, без которой никому не дано войти живым в обитель мертвых. А я воистину пламенно желал беседовать с тенью Вергилия.
Сказав так, я сорвал с древнего дуба золотую ветвь и бесстрашно устремился в дымящуюся пропасть, через которую пролегает путь к тинистым берегам Стикса[95], туда, где, подобно опавшим листьям, кружатся тени умерших. При виде ветви, посвященной Прозерпине, Харон пустил меня к себе в ладью, заскрипевшую под тяжестью моего тела, и я доплыл до берега мертвых, где меня встретил беззвучным лаем трехголовый Цербер. Я замахнулся на него тенью камня, и призрачное чудовище убежало в свое логово. В тех местах, среди камышей, кричат младенцы, едва раскрывшие глаза навстречу сладостному сиянию дня и тут же сомкнувшие их; в глубине мрачной пещеры судит смертных Минос[96]. Я проник в миртовую рощу, где, тоскуя, влачатся жертвы любви[97] — Федра, Прокрида, печальная Эрифила, Эвадна, Пасифая, Лаодамия и Кения, и Дидона Финикиянка; вслед за тем перешел пыльные поля, отведенные для знаменитых воинов. По ту сторону полей берут начало две дороги. Левая — в Тартар, местопребывание нечестивцев. Я пошел по правой, ведущей к Елисейским полям и обители Дия[98]. Повесив священную ветвь у дверей богини, я достиг приятных лугов, одетых пурпуровым светом. Тени философов и поэтов вели там между собой степенную беседу. Грации и музы водили на траве легкие хороводы. Под звон своей сельской лиры пел старый Гомер. Глаза его были закрыты, но уста струили свет божественно прекрасных образов. Я видел Солона, Демокрита и Пифагора[99], следивших за играми юношей на зеленом лугу, а сквозь листву древнего лавра заметил Гесиода, Орфея, меланхолического Еврипида и мужественную Сафо[100]. Проходя мимо прохладного ручья, я среди сидящих на берегу узнал поэта Горация, Вария, Галла[101] и Ликориду. Немного в стороне от них Вергилий, прислонившись к темному падубу, задумчиво озирал рощу. Высокий, с тонким станом, он и здесь сохранил свой деревенский вид, свой загар и небрежность одежды — весь грубоватый облик, под которым при жизни скрывался его гениальный дар. Я благоговейно склонился перед ним и долго не мог произнести ни слова. Наконец, преодолев смущение, сжимавшее мне горло, я воскликнул:
— О любимец авзонийских муз[102], прославивший имя латинян! О Вергилий, ты дал мне познать красоту, ты приобщил меня к пиршеству богов и ложу богинь. Не отвергни хвалы смиреннейшего из твоих почитателей.
— Встань, чужестранец! — отвечал мне божественный поэт. — Я узнаю в тебе живого по длинной тени, отбрасываемой на траву твоим телом при свете этого вечно длящегося вечера. Ты не первый из смертных, сошедший еще при жизни в эти обители, как ни трудно какое-либо общение между живыми и нами. Но перестань восхвалять меня: я не люблю похвал; смутный шум славы всегда оскорблял мой слух. Вот почему, бежав из Рима, где я был известен в среде праздных и любопытных, я уединенно трудился в моей милой Партенопее[103]. И потом, чтобы оценить значение твоих похвал, я недостаточно уверен, что мои стихи понятны людям твоего века. Кто ты?
— Я — Марбод, из королевства Альки. Принял постриг в Корриганском монастыре. Читаю стихи твои днем и ночью. Только ради того, чтобы видеть тебя, спустился я в преисподнюю: я жаждал знать, какова здесь твоя участь. На земле ученые часто спорят об этом. Одни полагают в высшей степени вероятным, что, прожив всю жизнь при господстве демонов, ты горишь ныне в неугасимом огне; другие, более осторожные, не высказывают никакого суждения, считая все рассказы о мертвых малодостоверными и полными вымыслов; некоторые — надо сказать, не из самых больших умников — утверждают, что, дав голосу муз сицилийских звучать на возвышенный лад и провозвестив пришествие нового сына небес, ты, подобно императору Траяну, был допущен в христианский рай, чтобы вкушать там вечное блаженство.
— Ты видишь, что все это не так, — с улыбкой промолвила тень.
— В самом деле, о Вергилий, я встретил тебя среди героев и мудрецов, в Елисейских полях, описанных тобою самим. Так значит, вопреки всему, что многие думают на земле, никто не приходил сюда за тобою от имени того, кто царит в небесах?