Господин Леконт де Лиль проявляет себя главным образом как представитель высокой поэзии и мастер описаний. И все же некоторые его стихи — самые прекрасные, быть может, — обнаруживают в нем застенчивого и гордого элегического поэта. Он не только поэт героического, не только искусный живописец. Он еще и поэт размышлений.
НА НАБЕРЕЖНОЙ МАЛАКЕ. АЛЕКСАНДР ДЮМА И ЕГО РЕЧЬ[29]
Когда мы в четверг, в четыре часа пополудни, выходили из Академии, яркое весеннее солнце освещало набережные в благородной рамке каменных парапетов. Проплывавшие по небу облака придавали солнечному свету сходство с пленительно-непостоянной улыбкой. Солнце весело улыбалось, играя на ярких шляпках женщин, на их радостных лицах, золотя им волосы на затылке. Но улыбка эта становилась насмешливой, когда лучи его скользили по пыльным книгам, расположенным вдоль парапетов. О, с какой беспощадной иронией эта улыбка, отражавшая вечную юность природы, выставляла напоказ всю ветхость жалких потрепанных томиков! И вот, в то время как расходилась толпа литераторов и светских дам, я отдался смутным и сладостным воспоминаниям. Надо сказать вам, что я всегда прохожу по этим набережным с некоторым волнением, в котором есть и радость и грусть, — потому что здесь я родился, здесь провел детские годы и потому, что все те знакомые лица, которые я встречал здесь когда-то, ныне исчезли уже навсегда. Я заговорил об этом как-то невольно, ибо привык говорить только то, что думаю, только то, о чем думаю. Нельзя быть откровенным, не рискуя наскучить. Но я тешу себя надеждой, что те, кому я рассказываю все это, тоже вспомнят о самих себе. Таким образом, я доставлю удовольствие и себе и им. Меня воспитали на этой набережной, среди этих книг, простые, скромные люди, память о которых храню только я один. Когда меня не станет, будет так, словно их и вовсе никогда не было. Душа моя вся полна благоговейных воспоминаний о них. Нетленные эти останки, свято хранимые ею, творят в ней чудеса. И по одному этому я понимаю, что люди, которых я потерял, были святыми. Безвестными прожили они жизнь, бесхитростны были их сердца. Вспоминая о них, я постигаю и радость самоотреченья, и любовь к покою. Из всех этих свидетелей детских моих лет один только здесь, на набережной, влачит еще свою бедную жизнь. Он не принадлежал к числу тех, кто был мне особенно близок и дорог. И все же я всякий раз с удовольствием вижу его снова. Это тот бедный букинист, что греется сейчас вон там на теплом весеннем солнышке, подле своих книг. Время совсем сгорбило его. С каждым годом он становится все меньше ростом, а его убогая выставка книг, разложенных на парапете, с каждым годом становится все скуднее. Если смерть еще не скоро вспомнит о старом моем приятеле, его, наверно, унесет когда-нибудь порывом ветра вместе с последними листками его старых книг и той легкой шелухой, которую роняют из серых торб лошади, что жуют овес на ближайшей стоянке извозчиков. Пока же он почти счастлив. Он беден, но это ему безразлично. Книги его не продаются, но он читает их сам. Он — художник и философ.
В хорошую погоду он наслаждается тем, что может проводить весь день под открытым небом. С кистью и баночкой клея устраивается он на краешке скамейки и, подклеивая рассыпающиеся странички, предается размышлениям о бессмертии души. Он интересуется политикой, и когда случается ему повстречаться с покупателем, заслуживающим доверия, не преминет выразить осуждение существующему режиму. Он сторонник аристократии, даже олигархии. Привычка постоянно видеть напротив себя, по ту сторону Сены, Тюильрийский дворец внушила ему несколько панибратское отношение к монархам. Во времена Империи он отзывался о Наполеоне III как строгий сосед, от которого ничего не скроешь. Еще и теперь он склонен объяснять свои неудачи в книжной торговле действиями правительства. Не буду скрывать, что мой старый приятель немножко фрондёр.
Вот он подходит ко мне и говорит тоном человека, уже читавшего утренний выпуск газеты:
— Вы идете из Академии. Ну что, хорошо отзывались они о господине Гюго, эти молодые люди? — Затем, подмигнув, шепчет мне на ухо: — Все-таки господин Гюго был чуточку демагогом!
Вот каким путем мой приятель букинист вновь направил мою мысль к заседанию, на котором г-н Леконт де Лиль и г-н Александр Дюма вдвоем пророчили бессмертие Виктору Гюго. Но в то время как автор «Варварских поэм» целиком вручал грядущим поколениям полное собрание сочинений маститого писателя, философ театра утверждал, что потомство еще произведет им строгий отбор.
Прекрасную речь произнес г-н Александр Дюма, и это нисколько меня не удивляет. Человек этот обладает особым даром говорить публично. Он только подумает, и тут же говорит то, что подумал. В этом отношении он, пожалуй, единственный в своем роде, во всяком случае среди писателей. В его ответной речи г-ну Леконту де Лилю была та безусловная искренность и тот жизненный опыт, которые всегда придают особую убедительность всему, что он говорит.
Воздав Виктору Гюго, Ламартину и Мюссе то, что им и должно было воздать, он под самый конец своей благородной и искусной речи задал вопрос:
— Какая же судьба ожидает теперь творения самого плодовитого из трех названных поэтов?
«С ними произойдет то же, — ответил он на свой вопрос, — что и со всеми творениями человеческого духа. Время не сделает для них исключения, как не делает его для других; оно пощадит и увековечит то, что окажется прочным. Оно обратит в прах все то, что им не окажется. Все, что было лишь звонким созвучием, рассеется в воздухе; все, что создано лишь ради суетной славы, развеет ветер. Но не мне предвосхищать здесь работу будущих поколений. Да и нельзя подсказать им то или иное решение.
Будущее знает свое дело — ему одному лишь дано таинственное и безусловное право произносить окончательные, непререкаемые приговоры».
Вот по поводу этих-то слов я и позволю себе почтительнейше, но решительно возразить глубоко уважаемому мною писателю. Потомство, полагаю я, не столь уж непререкаемо в своих суждениях. Я полагаю так потому, что потомство — это я, мы, одним словом — люди. Мы представляем собою потомство по отношению к длинному ряду произведений, с которыми знакомы весьма плохо. Потомство растеряло добрых три четверти того, что создано было античностью. Остальное, при его попущении, ужасающе изуродовано. Г-н Леконт де Лиль с благородным восторгом говорил в прошлый четверг об Эсхиле, но в дошедшем до нас тексте «Прометея» не найдется и двухсот стихов, не подвергшихся искажению. Потомки греков и римлян немногое сумели сберечь, а среди того, что им удалось сохранить, есть отвратительные сочинения, которые тем не менее получили бессмертие.
Говорят, что Варий был равен Вергилию. Стихи его до нас не дошли. Элий был глуп. Произведения его уцелели. Вот вам и суд потомков! Вы скажете, что в те времена они были варварами и что виноваты во всем монахи. Но кто поручится, что и наши потомки не окажутся варварами? Откуда мы знаем, в какие руки попадет духовное наследство, которое мы завещаем будущему? Впрочем, если даже предположить, что те, кто придет после нас, будут умнее, чем мы, — это не так уж невероятно, — можно ли считать это достаточным основанием для того, чтобы заранее провозглашать их суждения непререкаемыми? Мы знаем по опыту, что потомство, даже в эпохи высокой культуры, не всегда бывает справедливым. Известно, что у него нет твердых правил и надежных методов, чтобы правильно судить о человеческих поступках. Откуда же взяться им, когда дело идет об искусстве и мысли? Г-жа Роллан была сторонницей довольно скверной политики, но обладала душой героини; в тюрьме, откуда — она знала — ей суждено было выйти только на эшафот, она написала мемуары. На первой странице их она мужественной рукой начертала: «К беспристрастному потомству». Пока что, за целое столетие, потомство, к которому она взывала, ответило ей лишь противоречивым лепетом похвал и хулы. Муза жирондистов была весьма наивна, рассчитывая на нашу мудрость и справедливость. Не знаю, предавался ли в свое время таким же иллюзиям король Макбет. Если да, то они горько обманули его. Это был в действительности превосходный король[30], энергичный и честный правитель. Он способствовал обогащению Шотландии, поощряя торговлю и промышленность. Хроники изображают его миролюбивым государем, королем городов, другом горожан. Кланы ненавидели его, потому что он был справедливым судьей. Он никого не убивал. Мы знаем, что сделали с ним легенда и гениальный поэт.
Потомство далеко не непогрешимо и имеет немало причин ошибаться. Оно невежественно и равнодушно. Вот проходят сейчас по набережной Малаке потомки Корнеля и Вольтера. Они гуляют, радуясь апрельскому солнцу. Вот идут они мимо меня — эта с вуалеткой на носу, тот — с сигарой в зубах, и, уверяю вас, всем им чрезвычайно мало дела до Корнеля или Вольтера. Голод и любовь — довольно с них и этого. Они думают о своих делах, о своих удовольствиях и предоставляют ученым рассуждать о великих покойниках. Я как раз замечаю в эту минуту среди потомков, что выходят из дверей Академии, хорошенькое личико под шляпкой неописуемо голубого цвета: оно принадлежит молодой женщине, которая расспрашивала меня прошлой зимой на одном вечере, зачем существуют поэты… Я ответил ей, что они помогают нам любить, но она уверяла, что можно прекрасно обойтись и без их помощи. Выходит, говоря по совести, что все потомство сводится к одним лишь знатокам да ученым. Так, значит, непогрешимыми вы считаете ученых? Но ведь вам хорошо известно, что источником поэзии и искусства является лишь чувство, что науке неведома красота и что стихи в руках филолога подобны цветку в руках ботаника.
Нет, приговоры, выносимые потомством, отнюдь не непререкаемы. Они нередко случайны. К тому же, что бы ни говорил об этом г-н Александр Дюма, они никогда не бывают окончательными. Да и как могут они быть окончательными? Ведь потомство никогда не завершается, и новые поколения постоянно пересматривают вынесенные ранее решения.
Семнадцатый век произнес Ронсару обвинительный приговор; восемнадцатый — этот приговор утвердил; девятнадцатый — отменил его. Кто знает, какое решение вынесет двадцатый? К Данте и Шекспиру долгое время относились с пренебрежением, пока не стали превозносить, как превозносят их в наши дни. После целого столетия славы Расин стал подвергаться хуле. Теперь его больше не бранят, но язык быстро меняется, и надо уже быть ученым, чтобы хорошо понимать стихи «Федры» или «Гофолии».
Я был однажды свидетелем того, как один превосходный поэт обвинял Расина в том, что у него неправильный язык. Он не желал согласиться с тем, что за два столетия язык изменился, — быть может, из нежелания сознаться самому себе, что он будет изменяться и дальше и на сей раз это будет невыгодно для моего собеседника… Мы плохо понимаем Корнеля и даже Мольера. Актеры, играющие в их пьесах, то и дело произносят бессмыслицу. Все говорят о Рабле, но совершенно так же, как о королеве Берте[31], то есть не имея ни малейшего понятия, что это такое. Иной раз слава со временем меркнет. Умирает слава Тассо. Дю Бартас при жизни был более знаменит, чем Ронсар. Кто поручится, что слава его не воскреснет? Гете считал его самым значительным из французских поэтов, а наши молодые символисты очень любят его. Двадцать лет тому назад Ламартин был уже забыт, тогда как Мюссе оставался еще предметом горячего поклонения, с тех пор несколько поостывшего. Ныне оба они снова находят почитателей. Так вновь и вновь подвергает потомство переоценке то, что оставляют ему в наследство гении.
Сохранит ли Виктор Гюго после смерти место, которое занимал будучи живым? Г-н Александр Дюма достаточно разумен, чтобы сомневаться в этом. Не менее разумно и его нежелание опережать события, приступая уже сейчас к разрушительной работе будущего. Какой приговор вынесет потомство Виктору Гюго? Этого никто не в силах предугадать. Мы не можем знать, что скажет об этом потомство, ибо не знаем, каким оно будет. И бесплодно было бы предрекать вечность или забвение тем, кто славен сегодня.
Можно сказать лишь, что слава поэта, которому в последний раз были оказаны в этот день посмертные почести, переживает ныне трудные времена. Утомившись, стихает волна восторгов, бушующих вот уже пятнадцать лет[32]. Рассеиваются некоторые иллюзии. Прежде казалось, что этот большой поэт богаче мыслями. Приходится сознаться, что он был занят больше словами, нежели идеями. Мы с грустью обнаруживаем, что то, что он выдавал за высокую философию, — лишь груда бессвязных, банальных грез. Наконец, мы опечалены и, пожалуй, испуганы тем, что в огромном его наследии, среди такого множества чудовищ, мы не встречаем ни одного подлинно человеческого лица.
Греки говорили: человек есть мера всех вещей. Гюго не знает меры, потому что не знает человека. Он не постиг до конца человеческую душу. Ему не дано было понимать и любить. Он безотчетно чувствовал эхо. Вот почему он и стремился изумлять. Долго владел он искусством поражать воображение. Но можно ли изумлять вечно? Он прожил жизнь, опьяненный звуками и красками, и опьянил ими мир. Весь его талант заключается именно в этом: он великий фантазер и несравненный мастер. Это очень много, но это еще не все.
А что до потомства — предоставим ему быть тем, чем оно сможет, и любить то, что ему заблагорассудится. Работать ради него — только обманывать себя. Оно принимает лишь немногое из того, что мы ему предназначаем, и нередко предпочитает произведение случайное тому, что пишется специально для него. Я не порицаю его за это, — напротив, от всего сердца хвалю. Вполне может статься в конце концов, что оно действительно научится делать свое дело так хорошо, как обещает это г-н Александр Дюма. Однако, если только в какой-нибудь внезапной катастрофе не погибнут все библиотеки, наступит день, когда наши потомки окажутся заваленными книгами и, вполне возможно, почувствуют отвращение к этим грудам измазанной типографской краской бумаги, которую мы для них готовим. По правде говоря, я и сам испытываю уже что-то похожее на это отвращение, глядя, как солнце играет на пыльных ящиках с ветхими книгами, выставленных моим старым приятелем.
Однажды в Латинском квартале, роясь у букиниста в старинных книгах, я обратил внимание на какого-то, еще не старого человека, с длинными волосами, на вид весьма общительного. Лицо его было мне знакомо, хотя ни с каким именем в моей памяти оно не связывалось. Он перелистывал какую-то книгу. Еще не найдя собеседника, он всем существом своим разговаривал — разговаривал взглядом, улыбкой, подвижными морщинами лба, выразительными жестами. Не надо было обладать особенно тонким чутьем, чтобы распознать в нем неудержимого говоруна. Я понял, что надо либо спасаться бегством, либо стать его жертвой. И все же я не ушел. Софокл был прав[34] — никому не дано избежать своей судьбы. В жизни мне уже не раз приходилось убеждаться в этом. Я не умею идти против судьбы ни когда она добра, ни когда она зла. Но злой она бывает, конечно, чаще. По правде говоря, этот любитель книг вовсе не был мне неприятен. На лице его лежало то особое выражение довольства и беззаботности, которое мы часто наблюдаем у бедняков, не замечающих своей бедности, да еще у лентяев, вечно погруженных в свои мечты. Оп был одет скорей небрежно, чем неряшливо; и пыль, которой пропитано было его платье, показалась мне благородной пылью книгохранилищ. О своем костюме он, по-видимому, не думал. Только его шляпа с какими-то странными широкими полями и взъерошенным ворсом свидетельствовала об определенном вкусе, о сознательном намерении, пожалуй, даже о своего рода стремлении к изяществу. Живя, как видно, только головой, этот человек только о ней и заботился. Все прочие статьи костюма его не интересовали. С огорчением замечу, что руки у него были грязные. Но ведь предание говорит нам, что в этом можно было обвинить самого короля библиотекарей — старика Вейса из Безансона. С его руками происходило то же, что с руками леди Макбет: они не отмывались даже после купанья; г-н Вейс объяснял это тем, что он имеет обыкновение читать и в ванне.
Как только незнакомец увидал меня, он тотчас же подошел ко мне и, хлопнув своей книгой по той, которая была у меня в руках, сказал: «Читайте! Это священный завет, закон, данный самим богом!»
Это была старая библия в переводе Саси, раскрытая на XX главе «Исхода». Палец его показывал 4-й стих: «Не сотвори себе кумира и никакого изображения».
— За то, что человечество преступило эту заповедь, — сказал он, — оно кончит безумием.
Я понял, что передо мной сумасшедший, но это не огорчило меня. Сумасшедшие иной раз занимательны. Не скажу, чтобы они рассуждали лучше других людей, но они рассуждают иначе, и уже за одно это мы должны быть им признательны. И я не побоялся вступить с ним в спор.
— Извините, — сказал я, — но я идолопоклонник и обожаю изображения.
— И я их любил до безумия, — отвечал он. — Ради них я вынес муки ада. Вот почему теперь я ненавижу их и считаю орудиями дьявола. Читали вы о человеке, которого свела с ума Леонардова Джоконда и который — ведь это же подлинное происшествие — в один прекрасный день, выйдя из Квадратного салона, бросился в Сену? Припомните-ка, что рассказывает Лукиан из Самосаты о молодом греке, полюбившем святотатственной и пагубной любовью Венеру Книдскую? Известно ли вам, что посетители Лувра своими ласками стерли мрамор на статуе Гермафродита, и администрация Музея вынуждена была поставить барьер вокруг этой противоестественной, но все же обворожительной фигуры? Разве вы не знаете, что распятия и раскрашенные изображения девы Марии являются во всем христианском мире предметом самого грубого идолопоклонства? Надо вообще сказать, что картины и статуи рождают в нас чувственность, сбивают ум с пути истины, внушают отвращение к жизни, страх перед ней, — словом, делают людей в тысячу раз несчастнее, чем они были во времена первобытного варварства. Безбожные, мерзкие это творенья!
Я неуверенно возразил, что среди всего того, что волнует в людях чувства и кровь, живописи и скульптуре принадлежит, в сущности, не такое уж большое место, и что искусство, напротив, возносит своих избранников в светлый мир, где они вкушают лишь мирные наслаждения.
Не удостаивая меня ответом, мой собеседник захлопнул старенькую библию и продолжал:
— Но есть изображения в тысячу раз более пагубные, нежели те, высеченные из камня или писанные красками, от которых Иегова предостерегал сынов Израилевых; это те воображаемые образы, что созданы фантазией романистов и поэтов. Они-то и есть настоящие кумиры — все эти типы и характеры, все эти герои романов. Они живут и действуют среди нас. Воистину, лукавые творцы этих душ забрасывают их к нам, словно бесов, на великий соблазн и погибель. А как спастись от них, когда они вселились в нас и мы уже одержимы? Гете посылает в мир Вертера — тотчас же множатся случаи самоубийства. Все решительно поэты, все романисты нарушают наш покой на земле. «Илиада» Гомера и «Жерминаль» Золя одинаково породили преступления. «Эмиль»[35] превратил в убийц и сторонников террора тех, кого Жан-Жак хотел вернуть к природе. Даже самые невинные из писателей, как, например, Диккенс, — великие преступники: они заставляют нас отдавать воображаемым существам нашу нежность и жалость, которые нам лучше было бы обратить на окружающих нас живых людей. Один писатель плодит истериков, другой кокеток, третий игроков или же убийц. Но самым зловредным, самым дьявольским из всех является Бальзак; это поистине Люцифер от литературы. Он придумал целый огромный адский мир, который ныне мы претворяем в жизнь. Ведь это по его предначертаниям мы завидуем, наживаем богатства, творим насилия, наносим обиды и бросаемся, отталкивая друг друга, в человекоубийственном, нелепом бешенстве в погоню за золотом и за почестями. Бальзак — царь зла: наступило царствие его. Да будут же прокляты в его лице все скульпторы, все живописцы, все поэты и романисты, которые принесли человечеству столько зла — от начала мира и до наших дней. Тут он остановился, чтобы перевести дыхание,
— Увы, сударь, — ответил я, — все то, что вы говорите, не лишено некоторого основания (надо же было как-то польстить ему!). Но ведь человечеству вовсе не было надобности дожидаться появления художников, чтобы стать жестоким и развратным. Атилла и Чингис-хан, которые не читали Гомера, произвели больше разрушений, нежели Александр! Жители Огненной земли и бушмены известны порочными нравами, а между тем они не умеют ни читать, ни рисовать. Крестьяне любыми средствами избавляются от своих стариков, не вспоминая при этом никаких романов. И до Бальзака велась жестокая борьба за существование. Стачки происходили еще до того, как был написан «Жерминаль». Вы слишком уж ненавидите искусство, и боюсь, сударь, что в вас говорит пристрастие моралиста.
Он поклонился мне, сняв свою широкополую шляпу, и сказал:
— Я не моралист, сударь, а скульптор, поэт и романист. — И вышел из лавки.
— Очень умный господин, — сказал букинист. — Но ему не везет, а от Бальзака он и вовсе рехнулся.
С тех пор я уже не встречал этого человека в широкополой шляпе. Но я невольно вспомнил о нашем разговоре, когда стал просматривать «Обзор действующих лиц Человеческой комедии», который только что прислал мне г-н Кальман-Леви. «Обзор» тщательно составлен двумя горячими поклонниками и знатоками Бальзака гг. Анатолем Серфбером и Жюлем Кристофом.
Он содержит краткие биографии двух тысяч героев, задуманных и созданных Бальзаком в его грандиозном творении. Перелистывая этот Вапро нового типа[36], я чувствую себя поистине потрясенным творческой мощью Бальзака и вместе с тем почти готов кричать, как тот человек в шляпе: в этом есть что-то бесовское! Я ошеломлен и в то же время я — в восхищении. Да, это действительно целый мир! Непостижимо, как одному человеку могло оказаться под силу держать в руках, не спутывая, нити стольких жизней! Я вовсе не хочу выдавать себя за усердного поклонника Бальзака. В глубине души я предпочитаю книги небольшие. Их я постоянно готов перечитывать. Но даже если Бальзак несколько и пугает меня, если, на мой взгляд, иной раз мысли его несколько тяжеловаты, а стиль неизящен, все равно я не могу не признать его могущества. Это поистине бог! Попробуйте-ка после этого попенять ему за то, что он иногда груб, — его приверженцы ответят вам, что, для того чтобы создать целый мир, не требуется особой деликатности и что тому, кто излишне брезглив, вовеки бы не справиться с такой задачей.
Вот что особенно поражает меня в этом великом человеке. Когда он хочет, когда он не попадает невзначай в область химер и романтики, он оказывается на редкость зорким историком общества своей эпохи. Он разоблачает все его тайны. Лучше чем кто-либо помогает он нам понять переход от старого режима к новому, и никто не сумел так показать нам две основные фигуры, ставшие краеугольным камнем, на котором зиждется здание современного общества: скупщика национализированных имений и солдата первой Империи. Никогда не удавалось ему найти для своих могучих картин, да, вероятно, он и не искал, какой-нибудь небольшой изящной рамки, наподобие той, в которую заключил Жюль Сандо[37] свою «Мадемуазель де ла Сеглиер», взяв типы и сцены из эпохи, столь глубоко постигнутой Бальзаком. Сандо обладал вкусом и чувством меры, которых у Бальзака никогда не было. Как мастер обрамления, Сандо стоит бесконечно выше его. Как художник — напротив того. По выпуклости и глубине изображений Бальзак не сравним ни с кем. Ни в ком не развито так, как в нем, ощущение жизни, понимание затаенных страстей и умение вникать в житейские интересы.
Романы Бальзака тем более ценны для понимания истории, что в них совершенно отсутствуют, можно сказать, исторические лица и исторические события. Когда реальные факты и люди переносятся из истории в роман, они обычно оказываются измененными до неузнаваемости. Умный романист выбирает своих героев среди людей неизвестных, которыми история обычно пренебрегает, среди тех, кто является и ничем и всем; их-то и преобразует художник в бессмертные типы. Таким образом, поэма или же роман может помочь нам увидеть народ, нацию, поколение, тогда как в исторических трактатах они нередко словно скрыты завесой, будучи заслонены от нас фигурами государственных деятелей. Послушный законам своего искусства, которые он чувствует в совершенстве, Бальзак не стремится вовлечь в круг своих созданий реальные исторические фигуры и приписывать им вымышленные поступки. Так, Наполеон, возглавивший весь век, появляется в «Человеческой комедии» всего шесть раз, да и то лишь издали, при обстоятельствах совершенно незначительных (см. книгу гг. Серфбера и Кристофа, стр. 47). К двум тысячам вымышленных героев Бальзак присоединяет лишь очень небольшое число лиц, исторически существовавших. Гг. Серфбер и Кристоф перечисляют тех и других, не делая между ними различия. Мне бы хотелось, чтобы имена реальных лиц были выделены звездочкой или каким-нибудь иным знаком, хотя, конечно, и нет особой нужды делать это, когда речь идет о Наполеоне, Людовике XVIII, г-же де Сталь, даже о таких именах, как г-жа Фалькон, Гид де Невиль и г-жа де Мирбель, только что попавшиеся мне на глаза в лежащей передо мной книге. Я хотел было назвать еще Маршанжи, раболепствующего чиновника и нелепого писателя, имя которого достаточно известно, но заметил, что оно вовсе опущено в «Обзоре», несмотря на то что фигурирует в прекрасной сцене реабилитации Цезаря Биротто[38].
И напротив, не всем, быть может, известно, что Баршу де Пенгоэн, — ограничусь лишь этим примером, — лицо действительно существовавшее и что он является автором объемистых книг. Попробуйте-ка сказать после этой подробной и тщательной критики, что я не становлюсь самым настоящим знатоком Бальзака. Больше того! Я чувствую, что могу перещеголять в этом отношении самих гг. Серфбера и Кристофа. Я испытываю горячее желание, чтобы они в ближайшем же будущем дополнили свой «Обзор» небольшой долей статистики. Статистика прекрасная наука и, если применить ее к созданному Бальзаком обществу, не замедлит дать интереснейшие результаты. Я упоминал уже, что это общество состоит из двух тысяч человек. Цифра приблизительная. Быть может, кто-нибудь хотел бы узнать точную цифру. Интересно было бы также, думается мне, выяснить, сколько среди них взрослых, детей, мужчин и женщин, холостых и женатых. Любопытно было бы знать и о национальности каждого из них. Не были бы неуместны и данные о смертности. Неплохо было бы также, в целях лучшего понимания произведений Оноре де Бальзака, присовокупить к книге план Парижа и карту Франции. Ничуть не меньший интерес, чем статистика «Человеческой комедии», представляла бы и ее география.
Всего этого мы не находим у гг. Серфбера и Кристофа. Зато они дают нам нечто более ценное: прекрасную вступительную статью г-на Поля Бурже, который снова, как это было уже не раз, проявляет себя здесь искусным и блестящим историком в области истории духа.
«ЗЕМЛЯ»[39]
Вы уже знаете, что с г-ном Золя обошлись так же, как с библейским патриархом Ноем. В то время как он спал, пять его духовных сыновей совершили по отношению к нему грех Хама[40]. Этими недостойными детьми оказались Поль Бонетен, Ж.-А. Рони, Люсьен Декав, Поль Маргерит и Гюстав Гиш. Они открыто посмеялись над наготой отца. Фернан Ксо в подражание благочестивому Симу прикрыл спящего старца своей одеждой. За это имя его будет благословенно отныне и до века. Так Ветхий завет становится прообразом нового, и, следовательно, г-н Эмиль Золя — воистину тот, кого возвестили пророки.
Литературный манифест Гюстава Гиша, Поля Маргерита, Люсьена Декава, Ж.-А. Рони и Поля Бонетена напечатан во всех газетах. Вот как оценивают ученики новый роман своего учителя — «Земля»: «Наблюдения в нем поверхностны, эффекты старомодны, сюжет не нов и не характерен, а, самое главное, элемент грубости в нем до того усилен, столько в нем ужасающей грязи, что временами кажется, будто перед вами словарь непристойностей. Знаменитый писатель скатился на самое дно помойной ямы».
Так говорят эти пятеро. Их декларация произвела несколько неожиданное впечатление. Двоим из них во всяком случае не следовало бы первыми бросать камень. Бонетен, например, написал роман[41], который никак нельзя назвать нравственным. Правда, он заявил, что, начав так, как кончает г-н Золя, он определенно рассчитывает кончить так, как г-н Золя начал. Но ведь и сам манифест не безупречен. Он содержит в себе замечания относительно физиологических особенностей автора «Земли», а это уже выходит за пределы дозволенного в критике. Обращаться при разборе произведения к личности писателя — это превосходный прием, когда речь идет о «Мизантропе» или «Духе законов», но он становится неприличным, когда имеешь дело с трудами современников. Романы г-на Золя подлежат критике, и вы сейчас увидите, побоюсь ли я сказать то, что я о них думаю. Но к частной жизни г-на Золя следует относиться с полным уважением, а не доискиваться в ней объяснения тем непристойным сценам, какими он загромождает свои книги. Нам незачем знать, что так влечет г-на Золя к похоти: личный вкус или же любознательность. Заканчивается манифест обращением к читателям, которое представляется нам не вполне бескорыстным, поскольку оно исходит от молодых романистов. «Общественное мнение, — настаивают пятеро, — должно сосредоточить огонь на „Земле“, а не открывать беспорядочную стрельбу по тем правдивым книгам, что появятся завтра». По-видимому, новые произведения этих господ уже находятся в печати. Не знаю, что в их совете достойно наибольшего восхищения: лукавство или же наивность.
Авторы манифеста выступили с оценкой «Земли», не дожидаясь ее окончания. Золя на это пожаловался. В самом деле, обычно принято ждать, когда книга будет окончена, а потом уже выступать с оценкой. Но это как раз не обычное произведение. В «Земле» нет ни начала, ни середины. С концом, несмотря на все старания Золя, у него тоже ничего не выйдет. Вот почему я позволю себе по примеру авторов манифеста высказать свое мнение теперь же. Я дочитал до того места в восемьдесят шестом выпуске, где восьмидесятидевятилетнюю крестьянку по прозвищу Дылда насилует ее внук. Таким образом, моя критика не распространяется на то, что следует за этой чертой деревенских нравов.
Как указывает заглавие, тема книги — земля. Автор уподобляет ее женщине, самке. Для него это одно и то же. Он выводит в своем романе «старых самцов, силящихся ее обрюхатить». Он описывает крестьян, жаждущих «проникнуть в нее до утробы и оплодотворить», любящих ее «во время этих жарких всечасных сближений» и вдыхающих «с наслаждением здоровых самцов запах ее плодородия».
Все это грубая риторика, но пока еще только риторика. Вообще в книге г-на Золя много очень старых и неумело подновленных картин: таковы посиделки, деревенская свадьба, сбор винограда, жатва, сенокос, гроза, уже воспетая Шендоле, который, однако, тоньше чувствовал природу и крестьянина. Сеятеля мы уже видели у Виктора Гюго, показавшего нам его «царственный жест». Случка коровы с быком изображена в довольно сильном стихотворении Мориса Ролина. Приходилось ли вам читать «Praedium rusticum»[42]? Это поэма на латинском языке, которую в XVIII веке один иезуит, подражавший Вергилию, сочинил для школьников. Так вот, книга г-на Золя напомнила мне упомянутую поэму Ваньера какой-то своей глубокой банальностью. В этом псевдонатуралистическом романе совсем нет непосредственных наблюдений. В нем нет ни живых людей, ни живой природы. В обрисовке героев автор применяет такие приемы, которые в наше время кажутся достаточно устарелыми. Что можно сказать об этом нотариусе, «осовело переваривающем изысканный завтрак», о священнике в «развевающейся черной сутане», о доме, «похожем на древнюю, согнутую в три погибели старуху», о «мягком и мерном шорохе шлепающегося на пол коровьего кала», об «умиротворяющей кротости», какою дышат «огромные зеленые квадраты полей»? Увидим ли мы яснее крестьян, сидящих за столом, если автор нам скажет, что на их лицах «проступило умиленное выражение»? В своей новой книге г-н Золя не обнаружил ничего, кроме присущих ему недостатков. Наиболее странное впечатление производит мушиный, фасеточный глаз художника; благодаря этой особенности все предметы для него множатся, будто он смотрит сквозь граненый топаз. Вот каким непонятным штрихом оканчивается, вообще говоря, довольно точное и живое описание базара в местном административном центре: «…огромные рыжие пудели с визгом мчались, волоча отдавленные лапы». Так, словно в галлюцинации, видит он мириады сеятелей сразу: «…они размножались, — утверждает он, — они кишели, словно черные трудолюбивые муравьи, что выползают на свет божий ради какого-то важного дела и с остервенением принимаются за непосильную, гигантскую, в сравнении с их ничтожеством, работу. И, однако, даже у самых дальних можно было различить все тот же упрямый жест, все то же упорство насекомых, борющихся с безмерностью земли и в конце концов празднующих победу и над пространством и над невзгодами жизни».
Крестьяне у г-на Золя все на одно лицо. Еще хуже то, что они говорят у него не так, как в жизни. Он наделяет их бурной говорливостью, свойственной городским рабочим.
Крестьяне не словоохотливы; они часто прибегают к сентенциям и любят повторять прописные истины. В тех областях, где местный диалект отсутствует, все же остались сочные слова, хранящие в себе аромат земли.[43] Совсем иной характер носят выражения, какие вкладывает в уста крестьян г-н Золя.
Господин Золя уснащает речь деревенских жителей замысловатой руганью и красочной похабщиной, которые на самом деле никогда не срываются у них с языка Мне не раз случалось беседовать с нормандскими крестьянами, чаще всего — со стариками. Их речь замедленна и афористична. Она изобилует нравоучениями. Я не хочу сказать, что это речь Алкиноя и старцев Гомера, отнюдь нет! Но отчасти она напоминает ее своим важным и наставительным тоном. А когда молодые парни соберутся в кабачке, то они преисполняются угрюмого воодушевления, а язык их становится неповоротливым. Фантазия у них бескрылая, бедная и совсем не игривая. Самые занимательные их истории — не любовного, а героического характера: в них повествуется о том, как рассказчик обменялся с кем-либо здоровенными тумаками, о проявлениях силы и отваги, о каком-нибудь великом побоище или великом пьянстве.
К сожалению, я вынужден прибавить, что в авторской речи г-н Золя крайне тяжеловесен и вял. Он утомляет унылым однообразием своих словесных формул: «нежность кожи этого великана», «живость этой худенькой брюнетки», «ее веселость — веселость раздобревшей кумушки», «нагота ее крепкого девичьего тела».
Во внешнем облике крестьянина есть нечто прекрасное. Эту красоту увидели братья Ленен, Милле, Бастьен-Лепаж. Г-н Золя ее не видит. Суровая важность в лицах, торжественное спокойствие, какое придает телодвижениям неустанная работа, слияние человека с природой, благородство нищеты, святость труда для крестьянина, проводящего почти всю жизнь за плугом, — все это не привлекает внимания г-на Золя. Очарование вещей ускользает от него, красота, величие, простота бегут от него без оглядки. Если ему нужно назвать деревню, реку или героя, он непременно выберет самое гнусное название: героя он назовет Растрепой, деревню — Паршой, реку — Кислятиной. Между тем сколько у нас городов и рек с красивыми названиями! Особенно рек и озер, которым в память о нимфах, купавшихся в них когда-то, даны прелестные имена, певуче слетающие с губ. Но г-н Золя не знает красоты слов, как не знает он и красоты предметов.
Он лишен вкуса, и я начинаю думать, что отсутствие вкуса и есть тот таинственный грех, о котором говорится в Писании, — величайший, единственный незамолимый грех. Укажу на одно из проявлений этой неизлечимой болезни. Г-н Золя вывел в «Земле» одного крестьянина, пьяницу, развратника и браконьера, которого за остроконечную бороду, длинные волосы и глаза с поволокой прозвали Иисусом Христом. Г-н Золя всюду вставляет это прозвище. В результате у него получаются фразы вроде следующих: «Иисус Христос затеял перебранку с Флорой. Он требовал у нее литр рому…»; «Уж и посмеялся бы Иисус Христос над этим семейным праздничком!..»; «Иисус Христос здорово умел пускать ветры…» Не нужно быть ни католиком, ни христианином вообще, чтобы почувствовать неприличие подобного приема.
Но худший недостаток романа заключается в том, что он грязен без надобности. Крестьяне г-на Золя больны сатириазисом. Все ночные бесы, пугающие монахов, которые заклинают их во время вечерни особыми песнопениями, до самой зари не отходят от изголовья землепашцев из деревни Парша. В этой несчастной деревне на каждом шагу встречаются кровосмесители. Полевые работы, вместо того чтобы притупить чувственность, возбуждают ее. Под каждым кустом парень с фермы тискает девушку, от которой пахнет, «как от разгоряченного животного».
Старух там насилуют внуки, о чем мне уже, к сожалению, приходилось упоминать. Г-н Золя — ведь он у нас, как известно, ученый и к тому же философ — утверждает, что во всем виноваты навоз и сено.
Господину Золя зачем-то понадобилось поселить среди крестьян чету Шарль: почтенные супруги прежде содержали в Шартре «заведение Телье»[44], нажили на нем состояние, а затем передали во владение зятю, но все еще не оставляют его своими неусыпными попечениями.
Это — известный рассказ Мопассана, но только растянутый, раздутый до нелепости, размазанный до отвращения. Г-жа Шарль привезла с собой из Шартра старого кота. По уверению г-на Золя, на памяти у этого «задумчивого мечтателя», «завсегдатая отдельных кабинетов», сменилось «пять или шесть поколений женщин, ласкавших его своими жирными руками», и от его «суженных зрачков с золотым ободком не ускользало ничто». Но г-ну Золя этого мало: он превращает кота в какое-то страшное таинственное существо из восточных легенд, в какого-то похотливого старикашку, вроде Ирода, изображенного Гюставом Моро[45], старикашку, увязшего в своем сладострастии, как муха в меду. Затем на смену появляется кольцо, простое обручальное кольцо на пальце г-жи Шарль: оно — волшебное и рассказывает самые невероятные истории.
В своем новом романе г-н Золя превзошел самого себя по части грубости и непристойности. Он выдумал целую сцену, в которой заставил крестьянку рожать в то время, как ее корова телится, и этим оскорбил самое святое чувство, какое есть у женщины. «Лезет!» — восклицает один из свидетелей, имея в виду отнюдь не корову. Грубость деталей переходит всякую меру.
Но г-н Золя оскорбил природу в животном не меньше, чем в женщине, и я обвиняю его еще в том, что он облил грязью ни в чем не повинную корову, беспощадно обнажив всю неприглядную сторону ее страданий и ее материнства. Позвольте объяснить вам причину моего негодования. Несколько лет назад мне пришлось наблюдать, как рождался теленок. Мать жестоко и молча страдала. Когда же теленок появился на свет, она повернула к нему прекрасные, полные слез глаза и, вытянув шею, принялась заботливо облизывать маленькое существо, доставившее ей столько мучений. Это было трогательное, чудесное зрелище, уверяю вас, и да будет стыдно тому, кто оскверняет такие великие таинства. Г-н Золя говорит об одном из крестьян, что у него было «помешательство на нечистотах». Вот это «помешательство на нечистотах» г-н Золя приписывает без разбора всем своим персонажам. Его «Земля» — это «Георгики» разврата.
Возможно, что у г-на Эмиля Золя был когда-то не скажу — большой, но все же незаурядный талант. Вероятно, у него и сейчас еще остались какие-то крупицы, хотя, признаюсь, мне стоит огромного труда не отказать ему в этом. Его творчество — вредно, а сам он принадлежит к числу тех несчастных о которых сказано, что лучше бы им не родиться на свет.
Разумеется, я не стану отрицать его внушающую отвращение славу. Никто до него не воздвигал столь высокой груды нечистот. Это его памятник, монументальность которого неоспорима. Ни один человек до него так не старался унизить человечество, оплевать все образы любви и красоты, свести на нет вое хорошее и доброе. Ни один человек до него не был до такой степени чужд человеческим идеалам. Во всех нас, великих и малых, смиренных и гордых, заложен инстинкт красоты, влечение к тому, что скрашивает и украшает и что, будучи разлито в мире, составляет прелесть бытия. Г-н Золя об этом не подозревает. В человеке заложена вечная, возвышающая его потребность любить. Г-н Золя об этом не подозревает. Стыдливость и желание порой сливаются в душе, образуя изумительные переливы красок. Г-н Золя об этом не подозревает. Существуют на земле божественные формы и благородные мысли; существуют чистые души и героические сердца. Г-н Золя об этом не подозревает. Даже многие наши слабости, многие заблуждения и ошибки скрывают в себе трогательное очарование. Скорбь — священна. Святость слез служит краеугольным камнем всех религий. Несчастье, постигшее человека, способно вызвать преклонение другого. Г-н Золя об этом не подозревает. Он не подозревает, что искусство целомудренно, что философская ирония снисходительна и мягка и что здоровым натурам дела человеческие внушают лишь два чувства: восторг или сожаление. Сам г-н Золя достоин глубокого сожаления[46].
МЫСЛИ ПЕРЕД ВОЗВРАЩЕНИЕМ В ГОРОД. ЗЕМЛЯ И ЯЗЫК{2}[47]
Первые порывы холодного ветра гонят нас в города. Дни становятся короче и сумрачней. В то время как я пишу, сидя у камелька, в уединенном доме, ярко-красная луна всходит в конце аллеи, усеянной опавшими листьями. Все замолкло. Бескрайняя грусть заволокла горизонт: прощай, солнце; прощайте, лучезарные звонкие дни. Прощайте, поля, дышащие светлым покоем. Прощай, земля, прекрасная цветущая земля, прощай, наша родительница, от которой все мы произошли и к которой вновь вернемся в один прекрасный день.
Завтра я уезжаю, чемоданы уже уложены, узлы завязаны, и в осиротевшем доме под рукой у меня осталась одна-единственная, тоненькая книжечка. Она осталась на камине случайно. Случай — мой мажордом. Ему я поручаю заботу о моем имуществе и управление моим достоянием. Он нередко обкрадывает меня, но он, мошенник, не глуп: он меня потешает, и за это я прощаю его. Вдобавок, как дурно он ни поступает, сам я поступил бы еще того хуже. Ему я обязан некоторыми удачами. Он слуга на редкость изобретательный и наделен чарующей фантазией. Он никогда не подает мне то, чего я требую. Я на это не сержусь, принимая во внимание, что люди обычно высказывают неосторожные пожелания и бывают особенно несчастливы именно тогда, когда их мечты осуществляются. «Ты стал жалким только потому, что всегда делал, что хотел», — говорит Креонт Эдипу. Мой мажордом Случай никогда не исполняет того, что я хочу. Я подозреваю, что он лучше меня разбирается в тайнах судьбы. Я доверяюсь ему из презрения к людской мудрости.
По крайней мере на этот раз он хорошо послужил мне, оставив у меня под рукой желтый томик, который я уже прочел этим летом с каким-то особым умственным волнением; он вполне созвучен моим сегодняшним раздумьям, ибо в нем говорится о речи, а я размышляю о земле.
Вы спрашиваете, почему я соединяю эти два понятия? Сейчас скажу. Между землей-кормилицей и человеческой речью есть сокровенная связь. Речь человека родилась в борозде: она сельского происхождения; пусть города наделили ее некоторым изяществом, вся мощь ее — от полей, где она родилась. Язык, которым все мы говорим, — язык грубый, крестьянский; сейчас эта мысль меня особенно изумляет и трогает. Да, наша речь родилась в нивах, как песнь жаворонка.
Помешивая уголья в камине, я предаюсь осенним раздумьям и набрасываю на бумагу свои блеклые мысли. Книга Арсена Дармстетера, помогающая мне в этом, — научный труд; его следовало бы изучить основательнее и воспользоваться им для более полезной работы. Господин Дармстетер — лингвист, обладающий умом одновременно и аналитическим и обобщающим, постепенно доходящим до высот философии речи. Его мощный и строго логический ум создает определенный метод и воздвигает законченную систему.
Как некий Дарвин в области грамматики и лексики, он применяет к словам эволюционные теории и приходит к выводу, что речь — это звуковая материя, которую человеческое мышление незаметно и бесконечно видоизменяет под неосознанным воздействием борьбы за существование и естественного отбора. Такой методический труд следовало бы и проанализировать методически. Но я предоставляю это другим, более ученым людям, например Мишелю Бреалю. Я не стану погружаться в глубокие и безупречно построенные мысли господина Дармстетера. Я только в свое удовольствие поброжу в их окрестностях. Я перелистаю томик, время от времени обращая взор к пашне; ее уже полуприкрыла ночь, а завтра — еще до рассвета — я расстанусь с ней.
Да, человеческая речь происходит от земли: она еще хранит ее привкус. Как это справедливо, например, в отношении латыни! Под величием этого царственного языка еще чувствуется грубая мысль латинских пастухов. Подобно тому как в Риме круглые мраморные храмы увековечивают память о древних деревянных и соломенных хижинах и напоминают об их форме, так и язык Тита Ливия хранит в себе сельские образы, запечатленные в нем с могучим простодушием первыми выкормышами Волчицы[48]. Властители мира пользовались словами, завещанными им предками-землепашцами, которые называли фланги своих армий бычьими или бараньими рогами (cornu); части легионов — оградами вокруг хутора (cohors), а подразделения когорт — снопами пшеницы (manipulus).
А вот нечто, что скажет нам о римлянах больше, чем все разглагольствования историков. Эти неутомимые люди, благодаря труду достигшие могущества, употребляли глагол «caliere» в значении «быть искусным». А каково первоначальное значение слова «caliere»? Оно значит: «иметь мозолистые руки». Наконец только в истинно крестьянском языке одно и то же слово может обозначать «плодородие луга» и «радость человека» (laetus); только в крестьянском языке возможно сравнение безрассудного человека с землепашцем, отклоняющимся от борозды (lira — борозда; delirare — бредить)!
Я заимствую эти примеры из книги господина Дармстетера «Жизнь слов». Французский язык точно так же возник и развился из земледельческого труда. Он полон метафор, взятых из сельской жизни; он весь цветет полевыми и лесными цветами. Именно поэтому так благоухают басни Лафонтена.
Всякий деревенский житель тем самым охотник или браконьер. Нельзя жить среди полей и не охотиться за дичью или зверем. Мой любезный собрат господин де Шервиль, автор «Сельской жизни», несомненно подтвердит это. А ведь люди меняются меньше, чем принято считать: во все времена во Франции было множество охотников и еще больше браконьеров. Поэтому в нашем языке особенно много метафор, заимствованных у охотников.
Господин Дармстетер приводит любопытные примеры. Так, когда мы говорим «aller sur les brisées de quelqu'un»[49], мы, сами того не подозревая, пользуемся образом, взятым из псовой охоты. «Brisées» — это ветки, сломанные охотником, чтобы отметить места, по которым прошел зверь.
Как мало людей, употребляющих слово «acharner»[50], знает, что основное его значение — пускать сокола на дичь! Из охотничьего языка современная речь заимствовала также выражения и слова «être à l'affût»[51], «amorce»[52] — то, что кусает зверь, «appât»[53] — еда, которую дают зверю, чтобы его приманить; «rendre gorge»[54] говорилось первоначально о соколе, а потом уже, в переносном смысле, стало применяться ко взяточникам; от «gorge chaude» — обрезки дичи, отдаваемые соколу, — возникло выражение «s'en faire des gorges chaudes» — потешаться; «hagard, faucon hagard» — то есть живущий на плетне, не прирученный сокол, отсюда — «air hagard» — дикий вид; «niais»[55] первоначально означало «птенец, еще не покинувший гнезда» и т. д.
«Слова хранят, — говорит Арсен Дармстетер, — тот первоначальный отпечаток, который придало им народное мышление. Поколения сменяются поколениями, и каждое из них получает от предыдущих устную традицию выражений, мыслей и образом, которые они, в свою очередь, передают следующим поколениям». Поэтому, при известных знаниях, можно в словаре французского языка прочитать всю историю Франции. Мне припоминаются слова, когда-то сказанные Ренаном за обедом. Разговор шел о Меровингах. «Образ жизни какого-нибудь Хлотаря или Хильперика, — сказал господин Ренан, — мало чем отличался от образа жизни, какой в наши дни ведет любой крупный фермер долины Бос или Бри». А этимология слов «cour»[56], «ville»[57], «connétable»[58] и «maréchal»[59] вполне подтверждает слова господина Ренана, свидетельствуя об особенностях быта наших косматых королей. Действительно, меровингский двор, «cortem», был не чем иным, как «cohortem» или птичьим двором римлян. Коннетабли были начальниками конюшен, маршалы — погонщиками вьючных животных. А король жил в своей «villa», то есть на хуторе.
Все бедствия средневековья, говорит господин Дармстетер, отражены в словах «chétif»[60], то есть «саptivum» — пленник («chétif» и средние века значило также «пленный»), слабый, неспособный сопротивляться, «serf» — раб или «boucher»[61] — продающий мясо козла (bouc).
Упадок феодализма отозвался в слове «vasselet» или «vaslet» — молодой вассал, которое в деградации своей дошло до современного «valet»[62]; а возвышение буржуазии сказалось на скромном слове «minister», то есть слуга, которое приобрело значение «министра».
Все деяния нации, все установления, постепенно создававшиеся ходом истории, оставили свой отпечаток в языке. В современной речи находишь следы, оставленные в ней церковью и феодализмом, крестовыми походами, королевской властью, обычным правом и правом римским, схоластикой, Возрождением, Реформацией, гуманизмом, веком философии, революцией и демократией. Можно без преувеличения сказать, что филология, недавно превратившаяся в позитивную науку, стала неожиданной помощницей истории.
Язык создается народом. Вольтер сетовал на это. «Грустно, — говорил он, — что в отношении языка, как и в отношении других, еще более важных основ жизни, первыми шагами нации управляет чернь». Платон говорил прямо противоположное: «В области языка народ — превосходный наставник». Платон был прав. Народ создает язык хорошо. Он делает его образным и ясным, живым и метким. Если бы этим занимались ученые, язык был бы тусклым и тяжелым. Зато народ не считается с правильностью. У него нет ни малейшего понятия о научном методе. Ему довлеет инстинкт. А создают именно инстинктом. Народ не примешивает сюда рефлексии. Поэтому самые мудрые и самые искусные языки сотканы из неточностей и причуд. Конечно, все языковые явления можно свести к точным законам, ибо все в мире подвластно им, даже ненормальности и уродства. Великий Жофруа Сент-Илер только тем и замечателен, что подвел под тератологию[63] вполне точные законы. Тем не менее надо сказать, что при образовании языков дело не обходится без вздора и неразберихи; это относится ко всем языкам вообще и к тому, который Брунетто Латини считал сладчайшим из всех[64], в частности.
Приведу два любопытных примера.
«Foie»[65] происходит от «ficus», что значит «смоква» или, чтобы быть совершенно точным, от производного от «ficus». Каким же образом? Да самым простым. Римляне, разбогатев, стали лакомками — это было неизбежно — и очень ценили печенку, приправленную смоквой: «jecur ficatum» или просто «ficatum». В конце концов это слово стало обозначать не только печеночный паштет со смоквой, но и просто печенку. Вот как «foie» произошла от производного от «ficus».
Таково же, но еще более забавно, происхождение слова «truie»[66]. «Truie» — это вульгарно-латинское «troia», то есть не более не менее как название города Троя!
Римляне называли «porcus troianus» (вульгарно-латинское «porcus de Troia») жареного поросенка, начиненного мясом других животных. Это был шуточный и чисто народный намек на троянского коня, на снаряд «feta armis», как говорит Вергилий. Отсюда, путем ограничения или путем поглощения определяемого определяющим, слово «Troia» само по себе постепенно приняло значение «фаршированного поросенка», а затем в силу его женского окончания стало применяться только для обозначения женской особи (свиньи-самки). «Truie» — это народная форма слова «Troia», которое в ученом французском языке вылилось в «Troie».
Причуды и заблуждения языка бесчисленны; и эти причуды властны, заблуждения — неисправимы. Ученые видят зло, но искоренить его не могут. Даже если знаешь, что надо говорить «l'endemain, l'ierre»[67], все же поневоле приходится говорить «le lendemain, le lierre».
Люди говорят, чтобы понимать друг друга. Вот почему сложившийся обычай является в области языка непреложным законом. Ни науке, ни логике не справиться с ним, и выражаться чересчур правильно — значит выражаться плохо. Самые прекрасные слова становятся пустыми звуками, когда не понимаешь их. Наша молодая литература недостаточно прониклась этой истиной. Пусть декадентский стиль — стиль совершеннейший, а все же ему грош цена, если он невразумителен. Не надо стремиться к излишней утонченности и грешить избытком изящества. Католическая церковь, превосходно знающая природу человека, запрещает ему прикидываться ангелом, чтобы он не обернулся зверем. А именно так и случается с теми, кто желает изъясняться чрезмерно утонченно и придает своему «письму» какие-то диковинные красоты. Такие люди тешатся пустяками и подражают звериным крикам. Язык сложился естественным путем; его основным качеством всегда будет естественность.
ЭРНЕСТ РЕНАН — ИСТОРИК ХРИСТИАНСТВА[68]
На будущей неделе г-н Эрнест Ренан подарит нас первой книгой своей трехтомной «Истории израильского народа». Эта работа явится своего рода введением к его истории «Происхождение христианства». Когда она выйдет в свет, обширный труд, предпринятый г-ном Ренаном, будет завершен. Будет закончено исследование о глубочайших истоках религиозного учения, которому суждено было питать столько народов, которое и доныне наряду с буддизмом и исламизмом властвует над человеческими душами.