Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чертово болото - Жорж Санд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Жорж Санд

ЧЕРТОВО БОЛОТО


От автора

Когда, написав «Чертово болото», я начал серию крестьянских повестей, которые собирался объединить под общим названием «Рассказы конопельника», у меня не было никакого продуманного плана; я ни в малейшей степени не задавался целью совершить какой-либо переворот в литературе. Никто не может совершить переворот один, и есть перевороты — и это прежде всего относится к области искусства, — которые человечество совершает, само не понимая как, ибо в совершении их участвуют все. Сказанное, однако, нельзя отнести к роману о нравах селян: он существовал во все времена и во всех формах — то пышных, то жеманных, то простодушных. Я уже говорил и должен сейчас это повторить: мечта о сельской жизни во все времена была идеалом горожан и даже придворных. Я не открыл ничего нового, поддавшись той склонности, которая влечет человека цивилизованного к прелестям первозданной жизни. Я не собирался ни создавать новый язык, ни изыскивать новую манеру. Хоть мне и приписывали то и другое во множестве статей, я один лучше чем кто бы то ни было знаю, как мне следует исполнять задуманное, и меня всегда поражали досужие измышления критиков по поводу истоков того или иного моего замысла, в то время как в основе произведения искусства лежит обычно самая простая мысль, самое заурядное происшествие. Что же касается именно «Чертова болота», то обстоятельство, о котором я упомянул в предисловии: поразившая меня гравюра Гольбейна и картина действительной жизни, которую я увидел тогда же, в пору посева, — они, а не что другое, побудили меня написать эту скромную повесть, и место ее — среди тех невзрачных пейзажей, какие мне доводилось видеть день ото дня. Если же меня спросят, что я хотел ею сказать, я отвечу, что хотел написать рассказ очень трогательный и очень простой и что мне не удалось сделать это так, как мне бы хотелось. Я отчетливо увидел, я глубоко почувствовал красоту в самом простом, но видеть и суметь описать — это разные вещи! Самое большее, на что в этих случаях может надеяться художник, — это призвать тех, у кого есть глаза, обратить свой взор на то, что поразило его самого. Так умейте же увидеть все простое, люди, увидеть небо, и деревья, и наших крестьян, и прежде всего все то хорошее и подлинное, что в них есть: кое-что об этом вы узнаете из моей книги, намного больше вы почерпнете из жизни.

Ноан, 12 апреля 1851 г.

Жорж Санд

I

Автор — читателю

Согбенный, обливаясь потом, Весь век ты трудишься в нужде. Что жизнь твоя? Одни заботы, И смерть — конечный твой удел.

Это старинное французское четверостишие, которое помещено под гравюрой Гольбейна, полно простодушия и какой-то глубокой грусти. На гравюре изображен пахарь, идущий за плугом. Просторы полей уходят вдаль, где глаз может различить захудалые лачуги; солнце опускается за холмом. Кончается нелегкий трудовой день. Пахарь — приземистый старик, одетый в лохмотья, в упряжке четыре лошади, измученные, худые; лемех впивается в бугристую, непокорную землю. Во всей этой картине, дышащей измождением и пахнущей потом, есть одно только веселое и бодрое существо. Это фигура фантастическая — скелет с бичом в руках; он бежит вдоль борозды рядом с испуганными лошадьми и хлещет их, пособляя тем самым старому пахарю. Это смерть, призрак, которого, как некую аллегорию, Гольбейн вводит в свои философские и религиозные сюжеты, зловещие и вместе с тем гротескные, объединенные общим названием «Видения смерти».

В этой серии гравюр, или, точнее говоря, в этой широко задуманной композиции, где главенствующей идеей и связующим звеном является смерть, неизменно присутствующая на каждом листе, Гольбейн изобразил князей, прелатов, любовников, игроков, пьяниц, монахинь, куртизанок, разбойников, нищих, солдат, монахов, евреев, странников — словом, все общество своего времени, да и нашего тоже. И повсюду призрак смерти смеется над людьми, грозит им и — торжествует. Нет его только на одной гравюре. На той, что изображает несчастного Лазаря, лежащего на гноище у дверей богача; он заявляет, что не боится ее, потому, разумеется, что ему нечего терять и что сама жизнь его — сплошное предвосхищение смерти.

Может ли утешить нас эта стоическая идея смешанного с язычеством христианства эпохи Возрождения, и найдут ли успокоение люди верующие? Честолюбец, плут, развратник, тиран — все эти гордые грешники, употребляющие жизнь во зло, которых смерть держит за волосы, — все они будут, конечно, наказаны. Ну, а слепой, бродяга, умалишенный, нищий крестьянин? Неужели же мысль о том, что смерть не является для них злом, может сколько-нибудь облегчить их тяготы?

Нет! Произведения художника проникнуты безысходной грубостью, ужасающей обреченностью. Они как бы несут в себе горькое проклятие всему человеческому роду.

Это и составляет суть той скорбной сатиры, того правдивого изображения общества, которое представало глазам Гольбейна. Преступление и несчастье — вот что его поражало.

Ну, а мы, художники иного века, что будем изображать мы? Неужели же воздаяние для человечества наших дней мы будем искать в мысли о смерти? Неужели мы станем призывать ее, для того чтобы она покарала несправедливость и облегчила страдания?

Нет, мы уже больше не думаем о смерти, а только — о жизни. Мы больше уже не верим ни в небытие, ни в загробное блаженство, купленное ценою насильственного отречения от мирских благ; мы хотим, чтобы наша жизнь была хороша, ибо хотим, чтобы она приносила плоды. Надо, чтобы Лазарь покинул свое гноище, дабы бедняку больше не приходилось радоваться смерти богача. Надо, чтобы все были счастливы, дабы счастье немногих не было преступно и проклято богом. Надо, чтобы сеятель знал, что он трудится во имя жизни, и чтобы он не радовался тому, что бок о бок с ним шагает смерть. Надо, наконец, чтобы смерть больше не была ни карой за благоденствие, ни утешением в печали. Господь не предназначил ее ни в наказание за неправедную жизнь, ни в награду. Ибо он благословил жизнь, и могила отнюдь не должна становиться тем прибежищем, куда будет позволено отправлять всех тех, кого нам не угодно было сделать счастливыми.

Иные художники наших дней, оглядев внимательным взглядом все окружающее, привыкают писать скорбь, отвратительную нищету, гноище Лазаря. Может быть, все это и действительно входит в область искусства и философии, только позволительно спросить: изображая бедность такой безобразной, такой низкой, а иногда порочной и даже преступной, достигают ли они своей цели, становится ли их творчество таким благотворным, каким оно было задумано? Мы не осмелимся высказать по этому поводу наше мнение. Нам скажут, что, изображая бездну, открывшуюся под зыбкой почвой, на которой зиждется материальное благополучие, они пугают стяжателя-богача, подобно тому, как во времена «Пляски смерти» его пугали открытой могилой и смертью, которая вот-вот схватит его своими костлявыми руками. В наши дни ему показывают грабителя, взламывающего дверь его дома, и убийцу, который готовится напасть на него, пока он спит. Надо признаться, что нам не очень-то понятно, каким образом его собираются примирить с человечеством, которое он презирает, как хотят пробудить в нем сочувствие к страданиям бедняка, которого он боится, если этого бедняка ему показывают в образе беглого каторжника и ночного бродяги. Отвратительной смерти, которую Гольбейн и его предшественники изображали скрежещущей зубами и играющей на скрипке, не удалось в этом облике своем образумить развратников и утешить несчастные жертвы. Так не уподобляются ли в известной мере и наши писатели этим вот художникам средних веков и Возрождения?

Гуляки Гольбейна с каким-то неистовством наполняют свои кубки, дабы отогнать мысль о неизбежном конце, в то время как виночерпием у них сама смерть, которой они не видят. Богачи — стяжатели наших дней требуют крепостей и пушек, чтобы избавиться от навязчивой мысли о жакерии: ведь на картинах они видят, как мятеж крадется во мраке и только ждет удобной минуты, чтобы опрокинуть существующий строй. Средневековая церковь на страхи власть имущих отвечала продажею индульгенций. Современное государство успокаивает встревоженных богачей, заставляя их содержать полчища жандармов и тюремщиков, строить тюрьмы и ковать штыки.

Альбрехт Дюрер, Микеланджело, Гольбейн, Калло, Гойя создали беспощадные сатиры на нравы своего времени и своей страны. Все это бессмертные творения, страницы истории, ценность которых неоспорима. И мы не хотим отказать художникам в праве искать на теле общества гнойники и являть их нашим взорам; только, может быть, все же нам следует делать сейчас нечто другое, а не живописать ужасы и не грозить ими?

В этой литературе, изображающей сокрытие злодеяния, в литературе, которую ввели в моду воображение и талант, нам больше нравятся образы людей добросердечных и мягких, а вовсе не каких-нибудь мелодраматических негодяев. Первые могут увлечь читателя и вызвать переворот в его душе, вторые пугают его, а страх не излечивает от эгоизма, напротив, он его только усугубляет.

Нам представляется, что миссия искусства есть миссия сочувствия и любви, что современный роман призван заменить притчи и нравоучительные рассказы далеких от нас простодушных времен и что задача художника шире и поэтичнее: он никак не должен ограничиваться одними успокоительными и благоразумными советами, направленными на то, чтобы смягчить ужас, который внушают нам эти картины, он должен заставить полюбить своих героев, и я не стал бы упрекать его, если бы иногда, в случае надобности, он даже позволил бы себе немного их приукрасить. Искусство не есть исследование существующей действительности; это поиски идеальной правды, и «Векфилдский священник»[1] был книгой более полезной и здоровой для души, нежели «Совращенный крестьянин»[2] или «Опасные связи»[3].

Читатель, прости мне эти раздумья и прими их вместо предисловия; их не будет в той маленькой повести, которую я тебе расскажу и которая окажется такой коротенькой и простой, что мне необходимо было заранее извиниться за это, сказав, что я думаю об историях, живописующих ужасы.

Мысли эти, которым я дал здесь волю, были навеяны образом пахаря. А как раз историю пахаря я и собирался вам рассказать. Сейчас вы ее услышите.

II

Пахота

С глубокой грустью разглядывал я гольбейновского пахаря и долго потом бродил по полю, предаваясь раздумьям о деревенской жизни и об участи хлебопашца. Какое это безотрадное дело — тратить силы свои и дни на то, чтобы вспарывать лоно этой скаредной земли, у которой нелегко бывает вырвать ее сокровища, когда к концу дня единственной наградой за столь тяжкий труд и единственным его смыслом оказывается кусок грубого черного хлеба. Все покрывающие землю богатства, злаки ее, плоды, весь этот откормленный скот, пасущийся на тучных пастбищах, все это — достояние немногих и служит лишь для того, чтобы повергать большинство людей в изнеможение и рабство.

Человек праздный, вообще-то говоря, не любит ни полей, ни лугов, ни картин природы, ни великолепных стад ради них самих: все это должно превращаться для него в золотые монеты. Человек праздный приезжает в деревню ненадолго, только затем, чтобы подышать воздухом и поправить здоровье, а потом возвращается, чтобы растратить в больших городах все то, что наработали на него другие.

Что же касается сельского труженика, то он слишком боится за свое будущее, чтобы наслаждаться красотами природы и прелестью деревенской жизни. И для него ведь тоже золотистые поля, чудесные луга, тучные стада — это всего лишь мешки со звонкой монетой: жалкой частицы этих богатств, достающейся на его долю, ему не хватает на то, чтобы прокормиться. И однако, ему каждый год приходится наполнять снова и снова эти проклятые мешки, чтобы удовлетворить требования хозяина и купить себе право прозябать на его земле.

А меж тем природа вечно молода, вечно прекрасна и вечно щедра. Она изливает поэзию и красоту на все существа, на все злаки, которым дает свободно на ней расти. Она обладает секретом счастья, похитить который никто не смог. Счастливейшим из смертных станет тот, кто, занявшись физическим трудом и познав блаженную свободу, оттого что все способности и силы его найдут себе применение, насладится досугом, позволяющим жить и умом и сердцем, понимать все то, что творит он сам, и любить сотворенное богом. Должно быть, именно так наслаждается художник, созерцая и воспроизводя красоты природы; но если только он чуток и справедлив, то радость его бывает омрачена картиной скорби людей, населяющих этот земной рай. Человек был бы счастлив, если бы разум, сердце и руки его работали в согласии под взглядом провидения и если бы существовала святая гармония между щедротами бога и восхищением, которое проникает нам в душу. Тогда вместо смерти, ужасной и жалкой, идущей вдоль борозды с бичом в руке, художник — творец аллегорий — мог бы создать лучезарного ангела, полными пригоршнями сыплющего в дымящуюся борозду благословенное зерно.

А сладостную, свободную, поэтическую, беспечную и простодушную жизнь селянина не так уже трудно представить себе, и незачем относить ее к области чистой фантазии. В печальных и сладостных словах Вергилия:

О, сколь бы блажен селянин был, когда б сознавал он Счастье свое… —

слышится сожаление, но, как во всяком сожалении, в них есть и некий пророческий смысл. Настанет день, когда пахарь сможет одновременно быть и художником, способным если не выражать красоту (что, впрочем, не будет тогда иметь большого значения), то, во всяком случае, ее чувствовать. Может быть, этот таинственный дар и сейчас уже присущ ему как некий инстинкт и еще не осознанная мечта.

Тем, что живут в известном достатке, оберегающем их в наши дни от невзгод, и в ком избыток горя не подавил всякое нравственное чувство и умственное развитие, доступны зачатки счастья; они ощущают его и, больше того, начинают понимать его и ценить. К тому же если из недр страданий и изможденности доносятся уже голоса поэтов, то как можно говорить, что физический труд исключает высокие порывы души? Исключают их обычно труд непосильный и глубокая нищета, но не надо думать, что, когда человек будет работать умеренно и усилия его будут вознаграждаться, у нас будут лишь плохие работники и плохие поэты. Тот, кому ощущение поэзии приносит благородную радость, подлинный поэт, даже если за всю жизнь он не написал ни единственного стиха.

Вот какое направление приняли мои мысли, и я не замечал, что эта вера в способности человека укреплялась во мне внешними обстоятельствами. Я шел по краю поля, которое крестьяне распахивали, готовя к посеву. Веяло таким же простором, какой я ощутил в гравюре Гольбейна. Та же ширь была и во всем пейзаже; длинные полосы зелени, местами уже покрасневшей от прикосновения осени, окаймляли большой участок земли густо-коричневого цвета; от недавних дождей в бороздах скопилась вода, и солнечные лучи сверкали в ней, точно тоненькие серебряные нити. День был ясный и теплый, и над землей, только что вспоротой плугом, подымался легкий пар. На краю поля старик, широкими плечами и суровым лицом напоминающий крестьянина, изображенного на гравюре Гольбейна, но одетый отнюдь не бедно, упорно подталкивал древнего вида соху, которую тянули два спокойных соловых быка — эти патриархи лугов, рослые, тощие, с длинными пригнутыми рогами, из тех старых работяг, которые так привыкли друг к другу, что как бы сроднились и зовутся у нас в деревнях братьями, и которые, стоит только их разделить, отказываются работать с новым товарищем и умирают от горя. Люди, не знающие деревни, не хотят допустить, что бык может испытывать чувство привязанности к своему товарищу по упряжке, и считают это сущим вздором. Пусть они только войдут в стойло и взглянут на этих несчастных животных. Оставшись один, бык беспокойно бьет хвостом по тощим бокам; с презрением и страхом дышит он на поставленную перед ним еду; глаза его устремлены на дверь, он переминается в своем опустевшем закутке, нюхает ярмо и цепи, которые носил его товарищ, и все время призывает его, отчаянно мыча. «Пропащая пара, — скажет пастух, — брат его подох, и он теперь не будет работать. Надо бы его подкормить перед тем как зарезать, только вот не хочет он ничего есть и вскорости околеет с голоду».

Старый пахарь работал медленно, в молчании, без лишних движений. Послушные животные, впряженные в плуг, были столь же медлительны, как и он. Но оттого, что работал он непрерывно, ничем не отвлекаясь, и размеренно тратил свои силы, которых ему поэтому хватало надолго, старик не отставал от сына; тот правил неподалеку от него упряжкой из четырех менее сильных быков и прокладывал такую же борозду на более жесткой и каменистой земле.

Но вслед за тем внимание мое привлекло дивное зрелище, достойное того, чтобы его увековечил художник. На другом конце пашни статный молодой детина вел великолепную упряжку: четыре пары молодых темно-рыжих, отливавших огнем животных. В их коротких и курчавых головах было что-то от дикого быка; большие, сверкающие яростью глаза, резкие движения, нервическая порывистость — все говорило о том, что они противятся ярму и стрекалу и что, подчиняясь недавно навязанному им рабству, они содрогаются от гнева. То были так называемые свежевпряженные быки. Молодому крестьянину, который управлял ими, надлежало вспахать угол, когда-то оставленный под пастбище, где было много невыкорчеванных старых пней. То был тяжкий труд, на который едва доставало его силы, молодости и этих восьми едва прирученных быков.

Мальчик лет шести-семи, прекрасный как ангел, в накинутой на плечи поверх блузы шкуре ягненка, которая делала его похожим на маленького Иоанна Крестителя с картины художника Возрождения, шел по соседней борозде и погонял быков длинной и легкой палкой с металлическим жалом на конце. Гордые быки вздрагивали от ударов маленькой руки; дышло и ярмо сотрясались от сильных толчков, и надетые на лбы их ремни скрипели. Когда лемех плуга задевал за корень, пахарь кричал зычным голосом, называя каждое животное по имени, скорее, правда, не для того, чтобы подогнать их, а чтобы их успокоить, ибо быки, раздраженные этой неожиданно появившейся на их пути помехой, ярились, начинали рыть землю своими широкими раздвоенными копытами и непременно метнулись бы в сторону, унося за собою по полю плуг, если бы крестьянин не сдерживал первую четверку, в то время как мальчик силился сдержать остальных. Бедняжка тоже кричал, стараясь припугнуть своих быков, но голос его оставался таким же кротким, как и его ангельское личико. Всё вместе было воплощением грации и силы: природа вокруг, статный детина, быки под ярмом; и несмотря на эту могучую борьбу, в которой земля терпела поражение, все было овеяно отрадою и покоем. Когда препятствие было преодолено и упряжка снова шествовала ровно и величественно, пахарь, чья притворная ярость была только тратой скопившейся силы, которой неизбежно нужен был выход, сразу обретал прежнее спокойствие, присущее людям простодушным, и бросал взгляд, полный отеческого удовлетворения, на сына, который оборачивался и улыбался ему в ответ. Потом мужественный голос молодого отца запевал торжественную и грустную песню, которая по старинной традиции, существующей в этих местах, передается не всем пахарям без разбору, а тем, кто лучше всех умеет поддержать бодрость в рабочей скотине. Песню эту, происхождение которой скорее всего связано с религией и которой, очевидно, некогда приписывалось таинственное влияние, и теперь еще наделяют свойством поддерживать в быках силу, смирять их недовольство и развеивать скуку, которую несет в себе их нескончаемый труд. Недостаточно ведь уметь управлять ими, проводя по земле совершенно прямую борозду, облегчить им их задачу, подымая или опуская по мере надобности лемех в землю; пахарь не пахарь, если он не умеет петь своим быкам, а это искусство особого рода, которое требует от человека вкуса и определенных способностей.

Песня эта — по сути дела, некий речитатив, который произвольно прерывается и снова возобновляется. Ее неправильная форма и грешащие против правил музыки интонации не позволяют ее передать. Но тем не менее это чудесная песня, и она настолько гармонирует с характером работы, которую она сопровождает, с мерной поступью быка, с сельской тишиной, с простодушием поющих ее крестьян, что она не могла быть создана человеком, чуждым труду земледельца, и что ни один певец, за исключением искусного пахаря этих краев, не сможет ее воспроизвести. В те месяцы, когда на поле нет другой работы и вообще другого движения, кроме пахоты, пение это, столь нежное и могучее, подымается словно дыхание ветерка, на которое оно своей тональностью в какой-то мере похоже. Заключительная нота каждой фразы, которая держится и вибрирует на необычной силе дыхания, на четверть тона выше и все время фальшивит. В этом есть какая-то дикость, а вместе с тем и несказанная прелесть, и те, что привыкли ее слышать, и представить себе не могут, как в эти часы и в этих местах может зазвучать какая-нибудь другая песня, не нарушив гармонии, в них царящей.

Итак, перед глазами у меня была картина совсем иная, нежели гравюра Гольбейна, хотя между ними было немало общего. Наместо печального старца — молодой и бодрый мужчина; наместо упряжки отощавших и изможденных лошадей — двойная четверка быков, крепких и горячих; наместо смерти — прелестный мальчик; наместо изображения отчаяния и мысли о разрушении — сцена, воплощающая могущество и пронизанная мыслью о счастье.

Тогда-то вот старинное французское четверостишие:

Согбенный, обливаясь потом,

и т. д.

и вергилиевское

о fortunatos… agricolas —

одновременно пришли мне на память, и, видя эту прекрасную пару — мужчину и мальчика, которые в столь поэтической обстановке, исполненные такого изящества и вместе с тем силы, были заняты трудом, проникнутым спокойствием и величием, я почувствовал глубокую жалость, к которой примешивалось невольное сожаление. Счастлив хлебопашец! Да, разумеется, я был бы счастлив на его месте, если бы руки мои, неожиданно обретшие силу, и ставшая могучею грудь могли так вот оплодотворять и воспевать природу, и вместе с тем глаза мои не перестали бы видеть, а ум — понимать гармонию красок и звуков, оттенки тонов и нежность очертаний, словом, таинственную красоту вещей! А главное, сердце мое не перестало бы ощущать нить, связующую его с господнею волей, управляющей всем творением, бессмертным и совершенным.

Но, увы, крестьянин этот никогда не понимал тайну красоты, ребенок никогда ее не поймет!.. Только да хранит меня господь от мысли, что они не выше животных, которыми управляют, и что у них не бывает порой неких экстатических откровений, которые отгоняют от них усталость и усыпляют их заботы. Я вижу на их благородных лицах господнюю печать, ибо они рождены быть царями земли и у них гораздо больше права на эту землю, чем у тех, кто владеет ею за деньги. Они это чувствуют, и доказательство этому то, что их нельзя безнаказанно переселять на чужбину, то, что они любят эту землю, орошенную их потом, то, что истый крестьянин, будучи забран в солдаты, погибает от тоски вдали от родных полей. Но есть радости, которыми я обладаю и которых нет у этого человека, — это радости духовные, которых он, конечно, достоин, ибо он служитель необъятного храма, купол которого — столь же необъятное небо. Ему хватает сознания того, что он чувствует. Те, что осудили его уже в утробе матери на рабство, не будучи в силах отнять у него мечту, отняли у него способность к размышлению.

Ну так что же, какой есть, несовершенный и осужденный на вечное детство, он все же прекраснее, чем тот, в ком знания приглушили чувства. Не ставьте себя выше его, вы, которые почитаете себя наделенными законным и неотъемлемым правом распоряжаться им, ибо ужасное заблуждение, в котором вы пребываете, доказывает, что разум убил в вас сердце и что вы — самые несовершенные и самые слепые из всех людей!.. Простота его души милее мне, чем вся ваша ложная просвещенность; и если бы мне пришлось рассказывать его жизнь, мне было бы радостно говорить о том, что в ней трогательно и нежно, и радость моя превзошла бы все ваши усилия изобразить ту бездну уничижения, которая досталась на его долю. Только не вы ли сами толкаете его вниз высокомерием и нетерпимостью законов вашего общества?

Я знал этого силача и этого прелестного мальчугана; знал их историю, ибо у них была своя история, ибо она есть у всех, и каждый мог бы заинтересовать нас романом своей собственной жизни, если бы он ее понял… Хоть он был всего лишь крестьянином и самым обыкновенным пахарем, Жермен прекрасно отдавал себе отчет в своих обязанностях и чувствах. Он рассказывал мне о них простодушно и ясно, и мне было интересно его слушать. После того как я довольно долго наблюдал за тем, как он пашет, я задал себе вопрос, почему бы не написать его историю, пусть даже она будет такой же простой, прямой и незатейливой, как та борозда, которую он проводит своим плугом.

На следующий год борозда эта заполнится и перекроется новою бороздой. Так вот запечатлевается и исчезает след большей части людей на поле человечества. Стоит только посыпать его землей — и он стерт, и вырытые нами борозды сменяют одна другую, как могилы на кладбище. Неужели же тот след, который оставляет после себя в мире землепашец, значит меньше следа, оставляемого человеком праздным? А меж тем у того есть имя, и оно останется, если в силу странного или нелепого стечения обстоятельств он чем-то запомнится людям.

Так давайте же попытаемся извлечь из забвения борозду Жермена, искусного пахаря. Он ничего об этом не узнает и нисколько не будет этим обеспокоен, мне же будет только радостно этим заняться.

III

Дед Морис

— Жермен, — сказал однажды тесть, — пора тебе взяться за ум и жениться. Ведь два года уже скоро минет, как дочь умерла и ты остался вдовцом, а старшему твоему уже семь. Тебе, того гляди, тридцать стукнет, сынок, а ты знаешь, что в наших краях считают, что кому за тридцать, тем уже поздно жениться. У тебя трое детей, хорошие они и до сих пор не были для нас обузой. Жена и невестка пеклись о них, как только могли, да и любят они их крепко. Маленький Пьер — тот уж, почитай, подрос, он и быков не худо погоняет; хватает у него смекалки скотину устеречь, да и силенки тоже — лошадей на водопой водить. Об нем и речи нет, а вот меньшие два, как мы их ни любим, — а видит бог, мы любим их, бедняжек, — так этот год нам с ними хлопот было не обобраться. Невестка-то моя на сносях, да еще и малый на руках. А уж когда еще новый младенец на свет появится, ей и вовсе недосуг будет думать о твоей маленькой Соланж, а главное, о твоем Сильвене, тому-то ведь нет и четырех — ни днем, ни ночью он не дает покоя. Горячая кровь, все равно что у тебя; работник-то из него выйдет лихой, но мальчонка бедовый! То удерет да схоронится где-нибудь за канавой, а то и быкам под ноги кинется, старухе моей за ним не угнаться. К тому же, когда у невестки новорожденный на руках будет, за меньшим-то ведь не кому как ей год целый придется присматривать. Видишь вот, тревожимся мы за деток твоих, никак нам с ними не управиться. Последнее это дело, когда малыши без присмотра; а как подумаешь, что с ними приключиться может, чуть только недоглядишь, так голова кругом идет. Стало быть, надо тебе новую жену искать, а мне — новую невестку. Поразмысли-ка об этом, сынок. Который ведь раз тебе говорю, время-то идет, годы тебя ждать не будут. Ради детей своих и ради нас, а мы хотим, чтобы в доме все ладно было, надо тебе жениться, и чем раньше, тем лучше.

— Ну что же, отец, — ответил зять, — коли вы во что бы то ни стало этого хотите, ничего не поделаешь, придется вас ублажить. Только поймите, очень мне это в тягость, по мне, так уж лучше прямо головой в омут. Знаешь, кого потерял, да не знаешь, кого найдешь. Добрая у меня была жена, ласковая, терпеливая — как ведь об отце с матерью, радела о муже, о детях; работящая и в поле и дома, одним словом — на все руки. И когда вы за меня отдавали ее, а я брал, не было промеж нас уговора, что я забыть ее должен, коли горе такое приключится, что помрет.

— Ты все это от чистого сердца говоришь, Жермен, — ответил его тесть, — я знаю, что дочь мою ты любил, что ей с тобой хорошо жилось и что, будь это в твоей власти, Катрин была бы жива, а ты бы лег за нее в могилу. Заслужила она такую любовь, и как тебе не утешиться, так и нам. Но я же не прошу тебя ее забыть. Господу угодно было, чтобы она нас покинула, и дня не проходит, чтобы мы не давали ей знать молитвами нашими, мыслями, словами и делами, что мы чтим ее память и печалимся, что нет ее с нами. Но кабы она могла подать голос с того света и сказать, чего она хочет, она приказала бы тебе найти мать для твоих сирот. Дело только за тем, чтобы замена была достойной. Нелегко это будет, а все-таки можно. А когда мы сыщем тебе жену, ты будешь ее любить, как любил мою дочь, ты ведь человек порядочный и будешь ей благодарен за то, что она нам в хозяйстве поможет и детей твоих полюбит.

— Хорошо, отец, — сказал Жермен, — пусть будет по-вашему, я вам никогда ни в чем не перечил.

— Это правда, сынок, ты всегда советы выслушивал, что тебе по дружбе давали, и старшего в семье чтил, слова его помнил. Так давай подумаем, кого тебе в жены взять. Я ведь вовсе не хочу, чтобы ты на молодой женился. Не это тебе нужно. У молодых ветер в голове, а подымать троих детей, особливо чужих, дело не шуточное: тут нужна добрая душа, женщина рассудительная, мягкая и очень работящая. Коли ты выберешь жену моложе себя, не захочет она взваливать на себя такое бремя. Такая решит, что ты уже слишком стар, а дети слишком малы. Она будет жаловаться на свою долю, а детям придется худо.

— Вот это меня и беспокоит, — сказал Жермен, — А что, коли малышей она будет ненавидеть, мучить, бить?

— Не дай-то бог! — ответил старик. — Только женщин добрых в наших местах все-таки больше, чем злыдней, и надо быть дураком, чтобы не найти себе подходящей жены.

— Что верно, то верно, отец: есть у нас на селе хорошие девушки. Есть Луиза, Сильвена, Клоди, Маргарита… Словом, возьму ту, какую вы захотите.

— Тише, тише, мой мальчик, все эти девушки либо очень молоды, либо очень бедны… либо настоящие красотки; об этом тоже надо подумать, сынок. А уж раз красотка, то не быть ей хорошей женой.

— Так, выходит, вы хотите женить меня на дурнушке? — спросил Жермен, начавший уже тревожиться.

— Нет, как же можно на дурнушке, у вас же еще будут дети, а нет ничего хуже, когда дети хилые, неказистые да хворые. Ну, а вот женщина в соку, здоровая, не то чтобы красавица, но и не урод, — это как раз то, что тебе нужно.

— Вижу, чтобы найти в точности такую, какую вам хочется, надо будет ее нарочно сотворить на свет: тем более что на бедную вы не согласны, а богатую вряд ли захотят отдать за вдовца.

— А ежели сама она вдова, Жермен? Бездетная вдова, да еще с достатком?

— Ну, в нашем приходе я такой пока что не знаю.

— Я тоже не знаю; не в нашем, так в другом.

— У вас кто-то есть на примете, отец, скажите скорее кто!

IV

Жермен, искусный пахарь

— Да, есть тут у меня одна на примете, — ответил дед Морис, — дядюшки Леонара дочь, Герена вдова; живет она в Фурше.

— Не знаю я ни вдовы такой, ни деревни, — ответил Жермен покорно, но помрачнев.

— Зовут ее Катрин, как и твою покойную жену.

— Катрин? Да, мне приятно будет произносить это имя: Катрин! И вместе с тем, коли я не смогу полюбить ее так, как мою Катрин, мне от этого имени будет еще горше, я еще чаще буду вспоминать ту.

— Говорю тебе, ты ее полюбишь, человек она хороший, сердце у нее доброе; давненько уж я ее не видал, а была недурна собой; теперь-то она не такая уж и молоденькая, ей тридцать два. Семья крепкая, все они люди славные, да и земли у нее тысяч на восемь, а то и на десять, и она ее продать не прочь, чтобы на эти деньги купить другую там, куда ее возьмут, — она-то ведь тоже располагает второй раз замуж выйти, и я уверен, придись ты сам ей по душе, положение твое ей подойдет.

— Выходит, вы все это уже уладили?

— Да, все, не хватает только вашего согласия, твоего и ее. Вот познакомишься с ней, так сами все и решите. Отец ее мне дальней родней приходится, и мы с ним в дружбе. Ты же ведь его знаешь, дядюшку Леонара-то?

— Да, видал я, как вы с ним на ярмарках разговаривали, а последний раз вы ведь и завтракали с ним вместе; так, выходит, вот о чем вы столько с ним толковали?

— А что ты думаешь; он видел, как ты быков продаешь, и нашел, что у тебя все здорово получается, что ты ладно скроен, что парень ты разбитной и смышленый; а когда я рассказал ему, кто ты такой и какого ты был поведения все восемь лет, что ты у нас живешь и вместе с нами работаешь: ни разу не осерчал и слова обидного не сказал, — ему и пришло в голову женить тебя на своей дочери, что, правду говоря, и мне по душе. Худого о ней никто не скажет, семья это честная, и дела у них идут хорошо.

— Вижу, отец, что дела их для вас главное.

— А как же, так оно и есть. А для тебя это не важно, что ли?

— Важно, коли хотите, пусть уж будет по-вашему, только вы знаете, не пекусь я о том, сколько прибыли досталось или не досталось на мою долю. Мало я смыслю в наших дележах, да и голова у меня совсем не так устроена. Мое дело земля, быки, лошади, упряжки, посевы, молотьба, корма. А вот что до баранов, виноградников, сада, разных мелких доходов и тепличных культур, то вы знаете, что этим занимается ваш сын, и я не очень во все это вхожу. Что же до денег, то у меня на них короткая память, по мне, так лучше все уступить, нежели затевать спор, что твое, что мое. Я стал бы бояться, как бы не ошибиться и не начать требовать то, что мне не положено, и надо, чтобы все в делах было просто и ясно, а то мне никогда с ними не совладать.

— Вот это-то и худо, сынок, вот почему и хочу я, чтобы у тебя была жена с головой; умру я, она и меня заменит. Ты никогда не хотел разобраться в наших счетах, а ведь ты же можешь повздорить с моим сыном, когда меня не станет и некому будет сказать вам обоим, что кому причитается.

— Жили бы вы подольше, отец! Только нечего вам беспокоиться о том, что будет после вашей смерти; никогда я не стану ничего у вашего сына оспаривать. Жаку я доверяю не меньше, чем вам, а коль скоро своего добра у меня нет и все, что может достаться на мою долю, идет от вашей дочери и принадлежит нашим с ней детям, я могу быть спокоен, да и вы тоже. Не станет ведь Жак обижать сестриных детей, чтобы его собственным было лучше, одинаково он любит и тех и других.

— Твоя правда, Жермен. Жак хороший сын, хороший брат, и человек он справедливый. Только ведь Жак может умереть раньше тебя, раньше, чем ты успеешь поднять детей, а в семье всегда надо думать о том, чтобы не оставлять малых без старшего, чтобы было кому им совет дать и разрешить их споры. Не то непременно судейские ввяжутся, а те всех между собой перессорят, и у внуков моих все деньги на тяжбы уйдут. Вот почему нам никак нельзя вводить в дом нового человека, зятя ли, невестку ли, и не думать о том, что настанет день, когда ему, как старшему в семье, придется, может, наставлять десятка три детей, внуков и других зятьев и невесток… Никто не знает, как разрастется семья, а когда в улье чересчур много пчел и им роиться надо, каждая думает, как бы побольше меда унести. Когда я брал тебя в зятья, то хоть дочь моя была богата, а ты беден, я ведь не попрекнул ее тем, что она выбрала именно тебя. Я видел: работник ты хороший, и знал, что для нас, крестьян, самое лучшее богатство — это пара рук и такое сердце, как у тебя. А коли мужчина приносит в семью руки и сердце, с него нечего больше спрашивать. Ну, а женщина — дело другое, ее забота не наживать, а сохранять то, что есть в доме. К тому же ты вот теперь отец семейства и хочешь жену в дом взять, так надо подумать и о твоих будущих детях: они ведь не получат и самой малой толики из наследства — все отойдет к детям от первого брака, и, когда ты умрешь, эти останутся нищими, коли только твоя новая жена не принесет большого приданого. Да ведь и на пропитание тех, что еще родятся, тоже нужны будут деньги. Все это нам на плечи ляжет, мы-то, правда, малых прокормим и жаловаться не будем, но жить от этого хуже станем, и детям твоим от первого брака тоже несладко придется. Когда семья очень уж растет, а достаток за ней не поспевает, как бы мы ни крепились, нужды все равно не миновать. Вот чему меня жизнь научила, Жермен, подумай об этом и постарайся понравиться вдове Герен: и добронравие ее, и денежки помогут нам сейчас и обеспечат нам спокойную жизнь.

— Решено, отец. Я постараюсь понравиться ей и сделать так, чтобы она мне тоже понравилась.

— Для того надо увидеться с ней, к ней поехать.

— К ней в деревню? В Фурш? Это далеко отсюда, не правда ли? А сейчас время такое, что нельзя отлучаться.

— Когда женишься по любви, то надо приготовиться к тому, что потеряешь много времени; но когда это брак по расчету, когда это люди без причуд и оба знают, чего хотят, все быстро можно уладить. Завтра суббота, ты пораньше закончишь пахоту, вот часа в два и поедешь; к вечеру ты будешь в Фурше; сейчас полнолуние, дороги хорошие, а ехать не больше трех лье. Это недалеко от Манье. К тому же ты ведь поедешь на кобыле.

— Сейчас свежо, и, по мне бы, лучше идти пешком.

— Да, но кобыла-то хорошая, а жених, что верхом приезжает, совсем иначе выглядит. Оденешься в новое платье и свезешь дядюшке Леонару в подарок отменной дичи. Приедешь от меня, поговоришь с ним, проведешь воскресный день с его дочерью, а в понедельник утром вернешься уже с ответом, какой он там ни будет.

— Ладно, поеду, — спокойно сказал Жермен.

Однако на душе у него было далеко не спокойно.

Жермен всегда жил скромно, как живут работящие крестьяне. Женился он двадцати лет и за всю жизнь любил только одну-единственную женщину, а после того, как овдовел, хоть он и был человеком бойким и веселым, он больше ни с кем не смеялся и ни с кем не шутил. Он затаил в сердце своем горе и свято его хранил; поэтому не без страха и печали уступил он настояниям тестя; но тесть всегда разумно управлял семьей, и Жермен, безраздельно посвятивший себя семье, а следовательно, и тому, кто ее возглавлял, не допускал мысли, что можно было не внять основательным соображениям старика, и тем самым поступиться интересами всего дома.

И все же он был печален. Дня не проходило, чтобы он втайне не оплакивал свою покойную жену, и, хотя одиночество начинало тяготить его, страх перед новым союзом оказался в нем сильнее желания избавиться от снедавшей его тоски. В голове у него роились смутные мысли, что любовь могла бы принести ему утешение, только придя негаданно, ибо утешает она всегда именно так. Ее не находишь, когда ищешь; она является к нам тогда, когда мы ее не ждем. Этот план, продиктованный холодным расчетом тестя, эта неведомая ему невеста, может быть, даже все то хорошее, что было сказано о ее добродетелях и уме, — все это повергало его в раздумье.

И он ушел, раздумывая, но так, как раздумывают люди, которым не хватает собственных мыслей, чтобы столкнуть их друг с другом: он был не в состоянии подготовить веские доводы, чтобы воспротивиться принуждению и отстоять свои интересы, он только страдал от глухой боли и боролся с тем злом, которое надлежало принять.

Меж тем дед Морис вернулся на мызу. Наступили сумерки; пока еще не совсем стемнело, Жермен принялся заделывать дыры, которые бараны пробили в изгороди возле строения. Он водворял на место ветки терновника и подпирал их комьями земли, а в это время дрозды щебетали рядом в кустах и, казалось, торопили его: им не терпелось посмотреть на его работу, и они ждали, когда он уйдет.

V

Гильета

Дома у себя дед Морис застал старуху соседку, которая пришла поговорить с его женой, а заодно и взять горячих углей, чтобы разжечь огонь. Тетка Гильета жила в совсем бедной лачуге на расстоянии двух ружейных выстрелов от мызы. Но это была женщина строгая к себе и обладавшая твердой волей. Убогое жилище свое она содержала в чистоте и порядке; тщательно положенные заплаты на ее платье говорили о том, что, несмотря на всю нищету, она сохранила уважение к себе.

— Пришли за огнем на вечер, тетка Гильета? — спросил старик. — Может, вам еще чего надо?

— Нет, куманек, — ответила она, — покамест ничего. Вы же знаете, я не попрошайка, не привыкла я зазря добрых людей тревожить.

— Что правда, то правда, поэтому-то друзья ваши всегда готовы вам пособить.

— Собираюсь я с женой вашей поговорить, узнать у нее, решил наконец Жермен второй раз жениться или нет.



Поделиться книгой:

На главную
Назад