Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Времена Аники - Иво Андрич на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иво Андрич

Времена Аники

В шестидесятых годах прошлого столетия смутная, но страстная тяга к знаниям и лучшей жизни, с ними связанной, проникла в самые отдаленные уголки нашей земли. Ни Романия, ни Дрина не могли послужить препятствием тому, что тяга эта проникла в Добрун и заразила священника Косту Порубовича. Отец Коста, человек уже в годах, обратил свой взор на своего единственного сына Вуядина, бледного и боязливого мальчика. И решил во что бы то ни стало дать ему образование. Через своих друзей, сараевских торговцев, ему удалось послать сына ни мало ни много как в Карловац «ухватить хоть два годочка богословия». Столько он и проучился, так как в конце второго года поп Коста скоропостижно умер. Вуядин вернулся домой и, женившись, принял отцовский приход. Жена родила в первый же год, правда, девочку, но жизнь у них еще впереди, и все говорило о том, что Порубовичам долго еще вести приход в Добруне.

Только вот неладно что-то было с попом Вуядином. Трудно было сказать что-нибудь определенное, и никто толком ничего не мог вразумительно объяснить, но все чувствовали какую-то натянутость в отношениях между новым попом и прихожанами. Натянутость эта не могла быть отнесена за счет молодости и неопытности попа Вуядина, потому что с годами она не сглаживалась, а, напротив того, усиливалась. Поп Вуядин, высокий и красивый, как все Порубовичи, был худой, бледный, необычайно замкнутый и молчаливый, с какой-то старчески-холодной мертвенностью в глазах и в голосе.

Перед самой австрийской оккупацией попа Вуядина постигло несчастье: вторыми родами умерла его жена. После этого поп Вуядин и вовсе отгородился от мира. Девочку отослал к жениной родне в Вышеград, а сам остался жить отшельником, почти без всякой прислуги, один в своем большом доме у добрунской церкви.

Он справлял необходимые обряды, безотказно отпевал покойников, крестил и венчал и служил молебны по желанию, но никогда не разговаривал и не выпивал с крестьянами на церковном дворе, не шутил с молодухами, не торговался, принимая плату за требы от своих прихожан. Люди, и вообще-то недолюбливающие хмурых молчальников, а уж тем более желающие иметь священником человека жизнерадостного и словоохотливого, никак не могли привыкнуть к отцу Вуядину. Любой другой недостаток они бы ему легче простили. Женщины, создающие на селе добрую или худую славу, говорили, что у попа всегда глаза на мокром месте и что им тошно в церковь идти, и при этом всегда вспоминали «бедового батюшку Косту».

– Никчемный он, пустой человек, – сокрушались крестьяне, сейчас же вспоминая родителя попа Вуядина, батюшку Косту, грузного, веселого, умного и языкатого священника, прекрасно ладившего и со своими прихожанами, и с турками, и с малым и старым и своей смертью вызвавшего общее горе. Старики помнили еще и Вуядинова деда, отца Якшу, прозванного Дьяконом. И этот был совсем другого рода человек. В молодости гайдучил и никогда этого не скрывал. Спросит его кто-нибудь: «Отчего это тебя, батюшка, Дьяконом называют?», а он и отвечает с доверчивой усмешкой:

– Э, сынок, был я еще дьяконом, когда подался в гайдуки, а так как каждый гайдук должен иметь свою кличку, то меня и прозвали гайдуком Дьяконом. Прилепилось ко мне это прозвище вместо имени. А когда годы, как палки пса, остудили мой пыл, людям неудобно стало называть меня гайдуком; так и отпала первая часть моей клички, наподобие лягушачьего хвоста, и остался я просто Дьяконом.

Это был старик с буйной гривой волос и окладистой пышной бородой, не побелевшей до самой его смерти, так и оставшейся рыжей и непокорной. Горячий, необузданный и крутой, он и среди прихожан, и среди турок имел и преданных друзей, и заклятых врагов. Он любил выпить и до самой глубокой старости не чурался женщин. Но, несмотря на все это, его любили и уважали.

Ведя нескончаемые шумные беседы за чаркой хмельного, мужики никак не могли уяснить, отчего это их батюшка не пошел ни в отца, ни в деда. А поп Вуядин все больше предавался своей одинокой вдовой жизни. Поредела его борода, волосы на висках посеребрила седина, щеки впали и посерели, так что его крупные зеленые глаза и пепельные брови сливались с землистым цветом кожи. Прямой, высокий и негнущийся, он говорил лишь в случаях крайней необходимости глухим, бесцветным, ровным голосом.

Первый относительно образованный священник в роду, вот уже целое столетие обслуживающем добрунскую церковь, Вуядин и сам сознавал все несоответствие своего нрава и поведения занимаемой должности и прекрасно понимал, чего от него ждет и хочет народ. Он знал, что они ждут от него прямо противоположного тому, что он может дать и что он собой представляет. Это сознание постоянно мучило его, но оно же сковывало его при всяком соприкосновении с людьми и делало ледяным и неприступным. И мало-помалу привело к глубокой и непреодолимой ненависти к ним.

Тоска и тяжелые лишения его одинокой жизни непреодолимой преградой встали между ним и прихожанами. И раньше он страдал от невозможности сблизиться, сойтись, сдружиться с людьми. Теперь его страдания удвоились, ибо появились вещи, которые отец Вуядин должен был сознательно скрывать от окружающих, а это заставляло его еще больше уходить в себя. И раньше каждый взгляд и каждое слово, которыми он обменивался с кем-нибудь, были для него непереносимой мукой и болезненным раздвоением личности. Теперь это стало представлять собой опасность. А боязнь выдать себя делала отца Вуядина еще более неуверенным и подозрительным.

Отвращение его к людям росло, наслаивалось и отравляло его сознание тайным ядом беспричинной и безотчетной, но вполне очевидной ненависти, непрерывно расширяющей свой круг. В этом состояла скрытая от глаз жизнь попа Вуядина. Он ненавидел себя и свои муки, муки одинокого вдового попа. Ибо бывали такие дни, когда он, суровый, седовласый, часами простаивал, спрятавшись за оконную раму, в надежде улучить минуту, когда деревенские бабы пойдут на реку стирать белье. И, проводив их долгим взглядом за густой ивняк и отпрянув от окна, с отвращением кидался в духоту непроветренной и необставленной комнаты, изрыгая им вслед самые гнусные ругательства. Неукротимая ненависть подкатывалась к самому его горлу, перехватывала дыхание. Не зная, как излить, как выразить свою ярость, он начинал неистово плеваться. Опамятовавшись и уловив в застывшем воздухе последние свои проклятия и бешеные жесты, он с чувством леденящего ужаса, морозом пробиравшим его по черепу и вдоль позвоночника, с потрясающей ясностью видел, что это начало его безумия и гибели.

Усугубляя разрыв его с миром и раздвоение его собственной личности, приступы этой необъяснимой ярости делали поистине невозможным выполнение им должности духовного отца. Ибо через полчаса после такого приступа он вынужден был разговаривать с крестьянами и, бледнея и отводя глаза, отвечать осевшим голосом на их бесчисленные вопросы, назначать дни крещений, венчаний и служб. Он сгибался под тяжестью обличающего различия между тем, кем он недавно был, и теперешним отцом Вуядином, беседующим с прихожанами на церковном дворе, ежился и сжимался от внутренней муки, грыз кончики усов, ворошил волосы, едва удерживая себя, чтобы не пасть на колени перед крестьянами и не завопить: «С ума схожу!»

Но, продолжая разговаривать с прихожанами, он думал о том, что сейчас они сравнивают его с покойным отцом и с другими его предками. И в нем поднималась ненависть и к покойному его отцу, и ко всему их роду.

Так уж получалось, что все, с чем бы ни столкнулся отец Вуядин, разжигало и распаляло его тайную ненависть. Она росла в нем с каждым днем одиночества, равно как и от каждого соприкосновения с людьми. Пока наконец не стала его сутью, полностью завладев его помыслами, поступками и душевными движениями. Эта ненависть заслонила от него весь божий мир, стала его подлинной жизнью, живей всего живого, единственной реальностью, в которой он обитал. Застенчивый, как истинный отпрыск старого доброго рода, правдивый и честный, он, сколько мог, скрывал от людей свое состояние. Постоянно распятый между двумя мирами, он производил над собой нечеловеческие усилия, стараясь не упустить из вида тот, который виден здоровым людям, и соразмеряться в поведении своем именно с его мерилами, а не со своими внутренними побуждениями. Но однажды случилось и это, после чего Вуядин окончательно перешел черту, к которой его неуклонно, годами толкало неудержимое безумие.

Случилось это на пятый год его вдовства. В то утро отец Вуядин пошел на поле, расположенное на припеке под самыми скалами. И пробыл у пахарей до обеда. А на обратном пути на поляне под соснами у дороги неожиданно увидел компанию иностранцев из города. Это были инженер, два австрийских офицера и две женщины. Поодаль от них слуги стерегли коней. Господа расположились на разостланных одеялах: мужчины без головных уборов, в расстегнутых кителях, женщины в легких, ослепляюще белых платьях. Пораженный этим зрелищем, поп Вуядин, помедлив мгновение, осторожно поднялся выше по склону и спрятался за кривой, пригнутой к земле сосной. Его прошиб пот, сердце сильно колотилось в груди. Никем не замеченный, он неотрывно смотрел на людей, сидящих внизу и видных ему искоса и сверху. Эта картина смущала и волновала его, словно видение какого-то сна. И, как это бывает во сне, казалось, была чревата самыми невероятными преображениями. Иностранцы закусывали и выпивали из блестящего металлического стакана, пускаемого по кругу. И стакан этот тоже волновал его. Вначале Вуядин боялся, что его обнаружат, ясно отдавая себе отчет, как это было бы неловко и конфузно, если бы иностранцы увидели попа, глазеющего на женщин из-за корявой сосны. Но мало-помалу мысли о приличиях и соблюдении достоинства совершенно покинули его. Проходили часы. Он не знал, сколько времени так простоял, машинально колупая ногтями кору. Наконец та, что помоложе, молодая девушка по виду, поднялась и с двумя офицерами по крутой тропинке направилась в лес. Они прошли под ним, так что он мог видеть их макушки. Девушка шла, неловко опираясь на палку и покачивая бедрами, а на ее лице, белом и обветренном от верховой езды, горели пунцовые пятна, обычные у молодых здоровых девушек после обильной еды на свежем воздухе в погожий день. А те двое, под соснами, легли, прикрывшись краем одеяла, на котором сидели.

И, как бы дождавшись завершения действия, поп вздрогнул и, сбросив оцепенение, побрел домой, старательно обходя лежавшую пару и прячась от глаз троих, поднимавшихся тропинкой в гору.

Полдень давно уже прошел. На вопрос своего слуги Радивоя, отчего он так задержался, Вуядин пробормотал что-то невразумительное, не в силах собраться с мыслями и как-то связно объяснить свое опоздание к обеду. Он расхаживал по пустому дому и чувствовал на своих плечах свинцовую тяжесть этого дня, себя самого и земли, жегшей его ступни раскаленными углями. Он сам был высохшим деревом. Пальцы слипались от смолы. Жажда терзала его. Веки смыкались. Ноги не слушались. Наконец его сморил тяжелый послеобеденный сон.

Проснулся Вуядин совсем разбитым. Смутной болью всплыло в нем воспоминание о компании иностранцев в лесу. Он вышел из дома и пошел напрямик, через каменную осыпь, к сосновому бору. Солнце зашло. На той поляне никого не было. Скомканные бумажки и станиоль, разбросанные в траве, тускло поблескивали. В мягкой земле различались еще следы женских ног, глубокие, косые и, на его взгляд, такие невероятно маленькие! Он пошел по этим следам, мешавшимся со следами мужских ног и конских копыт. Но Вуядин внимательно следил за ними, на мгновения теряя их из виду и снова находя. Он шел. словно в тумане, все ниже пригибаясь к земле, как бы что-то отыскивая или собирая. Кровь прилила к голове, заодно с темнотой сбивая его с пути и заслоняя следы. Так он пришел к развилке, где кончалась тропа и начиналась дорога. Тут они, должно быть, сели на коней. А теперь здесь было пусто и совершенно темно. На фоне еще светлого неба вырисовывался покосившийся дорожный столб.

Вуядин пробирался исхоженной тропой, держась оград и выжженных солнцем обочин, осыпавшихся под ногами. Ночь безоблачная, но духота не спадает. Дышать тяжело, как будто над головой железный свод. Он перешел через журчащий поток, не дававший ни прохлады, ни свежести. И оказался в своем сливняке возле дома, смутно различавшегося в потемках. Отупевший от усталости, он опустился на землю. А едва немного отдохнул, воспоминания о виденных сегодня женщинах снова нахлынули на него, а вместе с ними и сомнение: действительно ли он их видел или просто грезил о них? Совершенно, казалось бы, безобидная мысль не давала ему покоя. Он вскочил в невероятном возбуждении. Действительно он видел их, или это только грезы? Конечно, видел. И он хотел было сесть, но передумал и еще раз огляделся вокруг.

Кругом была кромешная тьма, глухая, давящая деревенская тьма. Беспомощным и жутким стоном отзовется в ней порой последний одинокий отзвук дня перед тем, как потонуть в ночи, враждебной ночи без рассвета. И снова болезненным тиком в висках стучит вопрос: действительно ли там были женщины или это плод его воображения? От этой мысли дрожь сотрясла его тело; оглядевшись оторопело вокруг, он снова устремился к тому месту, где только что был. Спотыкаясь в потемках, добрался кое-как до перекрестка и схватился за дорожный столб. Нагнулся и принялся ощупывать руками утрамбованную глину, увлажненную разлившимся потоком. Упав на колени, он в темноте нашаривал руками отпечатки женских каблуков, трясясь от страха и нетерпеливого желания увериться, что же это было – реальность или сон? Но его дрожащие, пылающие пальцы не могли убедить его ни в чем.

– Я видел их. Это были живые мужчины и женщины, – нашептывал он про себя, но продолжал лихорадочно обшаривать землю в поисках следов и пронзать взглядом тьму, пытаясь разглядеть те самые бумажки, которые он явственно видел в сгущавшихся сумерках или думал, что видел. В конце концов он должен был оставить поиски. В свой сливовый сад он вернулся как обреченный, окончательно утративший веру в свои органы чувств. Здесь он повалился навзничь на колкую и не остывшую еще траву. И долго так лежал, раскинув руки, как распятый, прикованный к земле непомерной тяжестью своего собственного тела. Из горячечного забытья его вывели голоса. У Тасичей на гумне пылал костер, его окружали люди. В отблесках огня мелькали мужские и женские лица, возникая в кругу света и снова растворяясь во тьме, куда их уводила работа. Голоса звучали то громче, то слабее, но слов из-за рокота потока за дорогой и полем, которые отделяли его от костра, разобрать было нельзя.

Тасичи собирались просеивать пшеницу. Так обычно делали в знойную пору, когда днем стояло полное безветрие и мякину совсем не относило. Дожидались ночного ветерка, и около девяти часов вечера он непременно задувал из ущелья в скалах даже во время самой тяжелой жары.

На краю гумна горел костер. Держа зажженные лучины в высоко поднятых руках, девушки светили работникам; длинные белые рукава свисали с поднятых рук; девушки стояли как вкопанные, лишь изредка перемещая лучину из одной руки в другую. Мужчины махали лопатами. В алых отсветах костра пшеница взлетала вверх, зерно тяжелым дождем возвращалось на гумно, а мякина, подхваченная легким ветерком, уплывала во тьму и там рассеивалась.

Людские голоса вывели Вуядина из оцепенения. Возбуждение, накапливавшееся в нем весь этот день, вскипело вдруг и достигло предела. Трясясь в ознобе, он глухо бормотал:

– И ночью нет покоя, вертятся тут в потемках, лучинами мельтешат, метут подолами.

Утреннее видение женщин, за которыми он наблюдал из-за покосившейся сосны, поиски следов, теряющихся в темноте, и вот теперь эта непроглядная ночь с внезапно распахнувшимся в ней зоревым пылающим окном с призраками машущих лопатами мужчин и мелькающих женщин – это все и есть его тайная явь, отравленная горечью и мукой, питающая его ненависть. И в ней нет даже намека на другую истинную реальность, в которой отец Вуядин служит в церкви, совершает требы, разговаривает с прихожанами, по базарным дням идет в город, а женщины и перепуганные дети спешат уступить ему дорогу и прикладываются к его руке. Нет ничего, что бы отрезвило его и помешало ему послушаться голоса его безумия.

По-прежнему бормоча себе что-то под нос, поспешным шагом преследуемого человека он прошел свой сливняк и, ворвавшись в дом, погруженный во тьму, очутился у окна, глядевшего на церковный двор и гумно Тасича. Натыкаясь на мебель, как бы переставшую для него существовать, Вуядин нащупал на стене охотничье ружье, всегда заряженное. И, даже как следует не прижав его к плечу, выстрелил в направлении освещенного костром гумна. Приклад дернулся, приятно поразив его стремлением вырваться из рук и полететь, и сильно ударил в грудь. И отдача тоже понравилась ему. Он еще раз нажал на спуск. На этот раз на гумне поднялись визг, крики о помощи. Лучины метнулись и попадали, люди разбежались, и только костер одиноко горел в стороне. Послышались и мужские голоса. И все это перекрывал протяжный старческий вопль:

– Иова, сыночек, убивают!

Пули, пущенные им в ту ночь на гумно Тасича, оповещали о полной и окончательной победе той скрытой жизни, которой столько лет сопротивлялся и которую столько лет мучительно таил от посторонних глаз отец Вуядин. И по той же восторжествовавшей в нем новой логике вещей поп, нашарив на полке большой, фочанской работы нож, стиснул его в руке и ринулся в ночь.

Он перешел вброд Рзав, в это время года мелкий и теплый. В изнеможении, тяжело дыша, он рухнул на песок под молодыми ракитами. И здесь, не переставая что-то монотонно бубнить, долго сидел, остужая водой грудь и лоб, словно споласкивал рану.

Назавтра по окрестным селам и в городе распространилась весть, что отец Вуядин в приступе безумия стрелял в людей, работавших у Тасича на гумне, и ушел в лес по ту сторону Рзава. Во все это было трудно поверить, и никто не был в силах понять это и объяснить. В особенности не могли прийти в себя от изумления горожане, ценившие попа Вуядина несравненно больше, чем его сельская паства. Но и мужики, принимавшие все сдержанней и проще, по-своему его жалели и недоумевали. Был базарный день. Крестьянки, идущие в город или из города, останавливались при встрече и, обменявшись обычными приветственными словами, тут же переводили разговор на попа Вуядина, крестясь и моля «единого, всемогущего и милостивого бога» уберечь от ненависти и своих и чужих.

Город наводнен был тогда жандармами и солдатами карательного корпуса, выслеживающими невесиньских повстанцев. Все они поднялись на поиски отца Вуядина. Крестьяне то и дело сообщали о том, что видели его там-то и там-то в лесу, оборванного, босого, простоволосого, с ножом, дико озирающегося вокруг. Но когда наряд прибывал на место, от попа там не было уже и следа. Ночью в горах он пугал пастухов, а когда те в панике разбегались, грелся возле их костров. Однажды именно костер его и выдал. Костер увидели издалека, и, когда жандармы уже перед самым рассветом подкрались к нему, Вуядин, сморенный усталостью, спал у тлеющих углей. Он так отчаянно сопротивлялся, что его пришлось связать.

Утром Вуядина провели через город. Руки ему скрутили за спиной (концы цепи держали жандармы), он шел каким-то неестественным быстрым шагом. Шел с непокрытой, закинутой назад головой, так что его длинные седые космы рассыпались по спине. Нижняя губа прикушена, глаза полузакрыты. В его обращенном к небу лице не было ничего безумного, а было что-то ужасно болезненное и страдальческое. И только налитые кровью глаза, когда он их открывал, смотрели на мир мутным бессмысленным взглядом. Все до единого его жалели. Женщины плакали. Власти находились в замешательстве. Пробовали развязать его, но он тут же бросался бежать. Так связанным его и переправили в Сараево. Тут, в большой больнице на Ковачичах, в полутемной клетушке он прожил еще десять лет, не сознавая ни себя, ни окружающего.

С несчастным отцом Вуядином род Порубовичей угас. Добрунский приход занял человек со стороны. Отца Вуядина забыли прежде, чем он скончался в сараевской больнице. По селам вспоминали о нем лишь изредка, когда к слову придется. («Это было тем летом, когда поп Вуядин рассудком помрачился…») В городе трагическая судьба Вуядина произвела более сильное впечатление, и о ней еще долго потом толковали и думали. Она поражала чудовищной невероятностью, и в сострадании к участи священника крылась известная доля невольного страха за себя и своих близких. Каждый бессознательно старался найти причину и разгадку беды, постигшей попа, и тем успокоить свою душу и отогнать черные мысли. Но сколько ни бились в торговых рядах, отыскивая в жизни попа Вуядина что-нибудь особенное и из ряда вон выходящее, – придумать ничего не могли. Жизнь попа Вуядина представала перед ними простой и необъяснимой: невеселый ребенок, замкнутый юноша, незадачливый муж. Но наконец и в городе стало бледнеть воспоминание о нем и его страданиях, но прежде, чем кануть в забвение и исчезнуть совсем, оно всколыхнуло в памяти другие печальные события из давно прошедших времен. Частые упоминания семейства Порубовичей привели не только к деду и отцу попа Вуядина, но и дальше, к его прадеду, некогда известному добрунскому протопопу Мелентию, а от него и к временам Аники.

Мулла Ибрахим Кука первым вспомнил об Анике. Он любил напускать на себя ученый и глубокомысленный вид, хотя на самом деле был праздным и добродушным невеждой, живущим за счет авторитета и достояния своего деда, славного мутевелия муллы Мехмеда, человека ученого и мудрого, достигшего ста и одного года. В книгах и сочинениях, оставшихся после муллы Мехмеда, было и несколько пожелтевших тетрадок с его собственными записями о том, что происходило в городе, и о том, что, как он слышал, делалось в мире. Здесь отмечались наводнения, недороды, близкие и далекие войны, затмения Солнца и Луны, чудесные небесные знаки и явления и прочие события, возмущавшие спокойствие города и его обитателей. Наряду с сообщением, что в некоем немецком городе родился дьявол, что его заключили в бутылку не больше пяди и что толпы народа имели возможность его видеть, была запись об одном христианском генерале по имени Буонапарт, вторгшемся в пределы Египта с безумным намерением воевать с султаном. А несколькими страницами дальше после сообщения о возмутившейся в белградском пашалуке райе, сбитой с пути истинного гнусными подстрекателями, шла запись следующего содержания:

«В тот самый год загуляла в городе одна девка, неверная (убей господь всех гяуров!), и в такую силу вошла в своей мерзости, что на всю округу прогремела. Уйма народу у нее перебывала, всяких – и молодых, и старых, и несчетно зеленых юнцов она перепортила. И власть и закон на колени поставила. Но и ей пришло возмездие, и пала она под карающей рукой. И снова воцарился мир в городе и вспомнили люди заветы божьи».

Мулла Ибрахим прочитал в лавке эту запись, и стали старейшины вспоминать слышанные в детстве рассказы своих прадедов; так и обновились в памяти людском давно забытые времена Аники.

Вот как это было.

1

Давно ушли в забвение времена, когда Аника объявила войну всему люду крещеному и всем духовным и светским властям, а паче всех – добрунскому протопопу Мелентию. Но некогда о событиях тех лет много судили и рядили, и в разговорах время часто отсчитывалось от той поры, «когда Аника буйствовала по округе».

В городе, где все жители похожи друг на друга, как овцы в отаре, случалось, появится один, словно семечко, занесенное ветром, скроенный на свой лад, и давай вносить раздоры и смуту, утихавшие только тогда, когда удавалось подсечь его под корень и тем вернуть городу мир.

Отец Аники был Маринко Крноелац, пекарь. В молодости он славился своей почти женской красотой, но рано постарел и опустился. Было ему около сорока, когда, обходя свой сливняк за городом, на том берегу реки, он наткнулся на прохожего крестьянина, подбиравшего с сыном сливы. Маринко прикончил его на месте колом. Мальчишка убежал. Маринко в то же утро взяли жандармы. В Сараеве его осудили на шесть лет каторги. Те, кому довелось быть в Сараеве, передавали потом, что видели, как он, гремя оковами, таскал с другими каторжниками известь на Желтый бастион. Четыре года отбыл бывший пекарь на Видине на каторге. А вернувшись, привел с собой жену, так как старая его жена, с которой у него не было детей, умерла, пока он был на каторге. Крноелац снова стал заниматься пекарным делом и жил мирно, как до случившейся с ним беды.

Вторая его жена, Анджа, была намного моложе Маринко, худая, согнутая в пояснице, с мученическим смирением, написанным на ее лице, и изысканной пугливостью в повадках. Ее недолюбливали и не понимали. Подозревали, что Маринко подобрал ее где-то на каторге, отчего и прозвали Анджу Видинкой. Напрасно Маринко доказывал, что это не так, что его жена – дочь пекаря, у которого он работал некоторое время после отбытия каторги.

Это была мать Аники. У Маринко был с ней еще и сын, старше Аники. Белолицый, стройный и высокий мальчик, с чудесными лучистыми глазами, но слабоумный. Звали его Лалс. Вырос он возле матери, а потом помогал отцу в пекарне; с молодыми парнями не водился, не пил, не курил, на девушек не заглядывался.

Как родилась и подрастала Аника, никто не помнил в точности.

Подле необщительной и молчаливой матери росла худая и длинноногая девочка с огромными глазами, полными недоверчивого высокомерия, и ртом, всегда готовым искривиться в плачущей гримасе и казавшимся чересчур большим на ее лице с мелкими чертами. Девочка все вытягивалась в рост. Мать повязывала ей голову платком, на особый манер, так что ни единый волосок не был виден, отчего та казалась еще более странной и худой. Угловатая и ершистая девчушка ходила вечно сутулая, словно бы стесняясь своего роста, с презрительно поджатыми губами и опущенным взглядом. Понятно, что на пекарскую дочку никто не обращал внимания, тем более что при своей непривлекательности из дома она выходила редко, да и то не дальше отцовской пекарни и обратно.

Богоявление в тот год с непомерно ранней, длинной и сырой зимой выдалось без снега и без льда. Процессия шлепала по грязи. Блестели иконы, хоругви и кадила, слепя глаза на преждевременном и нездоровом солнце. Вода, из которой вынули крест, была совсем безо льда, по-весеннему зеленая и неспокойная.

При входе и выходе из церкви всем бросилась в глаза пекарская дочь. Еще недавно худая и сутулая, она, оставшись такой же стройненькой, побелела лицом, выпрямилась и округлилась за зиму; глаза стали больше, рот меньше. На ней была атласная шубка какого-то необычного покроя. Люди оборачивались ей вслед. Многие расспрашивали, чья это девчушка, что ходит в церковь одна. Она и вправду казалась чужой, приехавшей откуда-то из дальних мест.

Аника между тем плавно прошла сквозь толпу в своем новом обличье и новой поступью, при этом она не смотрела ни на кого из тех, кто пялил на нее глаза, а устремила свой взор прямо на церковные ворота, куда она и направлялась. Там она встретилась, едва не столкнувшись, с Михаило Николиным, по прозванию Чужак. На какую-то долю мгновения, он несколько дольше, они замешкались в проходе и разошлись, почти одновременно переступив через порог.

В следующее после богоявления воскресенье они снова встретились в тех же воротах, и при этом не совсем случайно. Михаило поджидал ее и подошел к ней. Пораженные чудесным и внезапным преображением Аники, люди удивлялись также и Михаило, до сих пор не замечавшему ни одну из своих сверстниц и вдруг так выделившему Анику. В городе только и разговоров было что о пекарской дочери, которая так внезапно заневестилась и всем своим обликом и даже одеждой так сильно отличалась от всей женской половины горожан.

Первое ее появление на людях смутило не только городских обитателей, но и саму Анику. Она как бы впервые осмотрелась вокруг. И, словно бы только сейчас заметив свое тело, стала его нежить и холить.

Весна в тот год выдалась капризная, недружная. В хорошую погоду Аника выходит во двор, дышит полной грудью, веки трепещут; потом, утомившись от ходьбы, идет в дом, но в доме ее передергивает озноб, и она снова спешит во двор. А когда солнце зайдет за ограду, она, поеживаясь, убегает от надвигающейся тени, забирается как можно выше, чтобы поймать последний отблеск солнца. В хмурые дни Аника не выходит из комнаты, затопит печку и сидит перед ней, уставившись в огонь. Расстегнет платье и греет руку под грудью, выступающей над худенькими девическими ребрами. Здесь i у нее самая гладкая кожа. Так она сидит часами, с рукой за пазухой, и глядит на огонь и на глазницы отдушин в печке, и все ей будто что-то говорит и она как будто отвечает. А окликнут ее – Аника вздрогнет, точно проснувшись, нехотя вынет руку из-за пазухи и выйдет на зов. А потом, вернувшись и усевшись снова у огня, долго не может удобно устроиться: все ей кажется, что никак не удается отыскать то место, где она держала руку, как будто что-то дорогое уронила в воду.

Так и жила дочь Крноелаца, занятая лишь мыслями о себе, замкнутая, равнодушная ко всем, с каждым днем все пышнее и ярче расцветая. Так проходила мимолетная и таинственная пора ее девичества, лето, осень и снова зима. В воскресенье и по праздникам Аника появлялась в церкви, сопровождаемая немощной и бледной соседкой. Сперва Михаило регулярно встречал ее в воротах, обмениваясь с ней несколькими словами. Но мало-помалу стали подходить и другие парни. Статная, красивая девушка, выросшая из бывшего пугливого и худого пекарского цыпленка, в ту зиму стала главным предметом мужского вожделения и женских разговоров.

Той же зимой умер Маринко. Его сын Лале продолжил его дело. Невзирая на молодость и слабоумие, он оказался хорошим работником и сумел удержать отцовских клиентов.

Анджа, и до этого жившая как тень, еще больше согнулась и усохла. Дочь, никогда не баловавшая ее ни лаской, ни доверием, сейчас находилась в том возрасте, когда девочки себялюбивы, замкнуты, непочтительны и бессердечны с родными и близкими. Не было больше того единственного человека, который связывал Анджу с городом. Она совсем перестала говорить. Не плакала. Только озиралась вокруг каким-то потерянным взглядом. Не нужно было никакой болезни, чтобы ее погасить. Летом того же года она скончалась. Аника не успела еще снять траур по отцу.

В дом, чтобы девушка была не одна, переселилась тетка Плема, сводная сестра покойного Маринко, престарелая и полуслепая вдова, имевшая бурную и несчастную молодость, однако это было столь давно, что никто, в том числе и она сама, не мог бы в точности сказать, в чем состояли ее муки и несчастья. Так Аника и жила теперь с теткой и придурковатым братом. Смерть родителей, образовавшаяся вокруг нее пустота, траур, который она носила, – все это только ярче подчеркивало ее невиданную красоту и необыкновенный нрав.

Она была на голову выше брата. Но все еще продолжала расти и развиваться. И постоянно приобретала новые черты. В темных глазах появился фиолетовый оттенок, взгляд стал смелым, кожа – матовой, движения – плавными и женственными. Город судачил о замужестве Аники. Об этом же намекали ей и парни возле церкви. Она их всех выслушивала молча, дольше других позволяя говорить Михаило, но сама не отвечала ничего определенного. Голос у нее был глубокий, грудной, говорила она, почти не размыкая своих красиво очерченных, пухлых, но несколько бледноватых еще губ. По большей части односложные слова, роняемые ею, забывались с затуханием звука и не оставляли никакого следа. В памяти у каждого гораздо сильнее, чем голос и слова, запечатлевалась ее красота.

И чем необъяснимей и загадочней вела себя девушка, тем с большим жаром обсуждали жители ее замужество, с самого начала чаще всего связывая с ним имя Михаило.

Михаило объявился в городе шесть лет назад в качестве приказчика Николы Субботича, два года перед тем проработав в лабазе того же Субботича в Сараеве. Газда Никола промышлял скотом и кожами, и при его везении быть бы ему первым из первых, если бы не две его пагубные страсти: болезненная непоседливость и азарт. Совсем молодым остался он вдовцом и больше так и не женился. Нигде не мог он найти себе покоя. Человек незаурядной смелости и исключительной силы и ума, газда Субботич был удачлив и в делах и в игре. Необычайно повезло ему и в том, что восемь лет назад в Сараеве он взял этого самого Михаило сначала на службу, а потом и в долю на третий грош. И пока сам газда Никола скитался в погоне за своим игрецким счастьем, от которого в конце концов ничего в руках не остается, Михаиле стерег дом и лабаз в Вышеграде, ведя дело скромно, но наверняка и честно деля выручку. Этим он в конечном с 4ете покорил город. Ибо на первых порах его, как всякого пришельца, приняли с неприязнью и недоверием. Но он добился того, чем только и можно было завоевать расположение города: прочного финансового положения.

Он жил один в доме своего компаньона, хозяйство вела старушка, удержавшаяся еще с той поры, когда газда Никола был женат. По существу все торговое дело, как и бремя ответственности, лежало на плечах у Михаило, грамотного, сметливого и безраздельно преданного своим обязанностям. Вообще же он старался ни в чем не отличаться от прочих горожан. Отправлялся в холостую компанию, пил с ней и пел. Многие пытались женить Михаило, но он всегда отшучивался или отмалчивался. Тем более поразительным было его внимание к Анике позапрошлой зимой, их встречи и разговоры, и уж совсем ошеломил всех их внезапный разлад этой весной. Люди не могли понять, что произошло между этой гордячкой дочерью Крноелаца и молчаливым Михаило, о котором, впрочем, тоже никто ничего не знал, и все только терялись в догадках. (Между тем хоровод молодых людей вокруг Аники становился все теснее и нетерпеливее, и о Михаило постепенно перестали говорить.) Ни одна живая душа в этом захолустье не догадывалась о том, что разлучило Михаило и Анику, ибо никто не мог себе вообразить, что скрывается за видимостью сдержанного и работящего компаньона газды Николы.

Семья Михаило была из Санджака. Еще его дед из Новой Вароши переселился в Призрен. Исстари были они оружейниками. В Призрене его отец нажил своим ремеслом приличное состояние, а один из дядей по отцу стал священником. И Михаило тоже хотели пустить по богословию, так как он был грамотный и любил читать. Это было хилое дитя четвертого поколения оружейников, вследствие однообразия занятий и благополучия пришедшего к несомненному вырождению и изнеженности. Однако преждевременная смерть отца заставила Михаило остаться при оружейном ремесле и вместе со старшим братом продолжить родительское дело.

После смерти отца они со старшим братом работали и жили вместе. Брату Михаило было к тому времени двадцать три года, но он ни сам не хотел искать себе невесту, ни брату не позволял жениться не в очередь. Насильственное воздержание доставляло Михаило жестокие терзания, однако он считал постыдным по такому поводу ссориться и расходиться с братом. Однажды, возвращаясь со своего надела в Любидже и мучаясь неудовлетворенным вожделением, он у большой развилки завернул в корчму к Крстинице.

Жара еще не спала, и в корчме не было ни души, кроме самой Крстиницы – рыжеволосой полной женщины лет тридцати. За разговором она как-то неожиданно близко придвинулась к нему, и, когда Михаило, дрожа всем телом, протянул руку, рука его не встретила сопротивления. В это время откуда-то вернулся сам Крста, ее болезненный и брюзгливый муж, бывший, как казалось, под каблуком своей пышущей здоровьем и оборотистой супруги. Крстиница успела шепнуть Михаило, чтобы он завтра приходил к ней после ужина. В ту ночь Михаило почти не спал от жгучего и радостного возбуждения. И, все еще до конца не веря, что это может быть, с немилосердно бьющимся сердцем и пресекающимся дыханием он пробрался назавтра под вечер к корчме. А когда поджидавшая его Крстиница и вправду повела его в какую-то пустую клеть, он испытал такое чувство, как будто бы с него сняли невыносимую тяжесть и открыли перед ним весь божий мир, огромный и ослепительный.

В тот месяц он еще дважды пробирался к ней тайно ночью в корчму и, никем не замеченный, возвращался в город. Любовное блаженство переполняло его. Про Крсту он и не думал, – да и что такое это ничтожество! – и не особенно прислушивался к словам Крстиницы, когда она говорила о будущем и о своей судьбе, о том, что когда-нибудь господь обратит на нее свой взор и пошлет ей избавление. Пробравшись к Крстинице в четвертый раз, он не нашел ее у ограды. Немного подождал и услышал сначала отголоски ссоры, а потом и крики из той обособленной клети, где они встречались. Обмерев от страха, он все-таки пошел туда. Распахнул дверь и увидел Крсту и Крстиницу; сцепившись в клубок, они метались по комнате. В правой руке у Крсты был топор, но, обхватив мужа, жена прижала его руку так, что он не мог ею пошевельнуть. Задыхаясь в пылу борьбы, они выкрикивали ругательства и сбивчивые обвинения, завершая подобным образом старую распрю. В тот миг, когда Михаило в растерянности и смятении застыл на пороге, Крстинице удалось опрокинуть мужа на пол. Она рухнула вслед за ним, ни на секунду не выпуская ту руку, в которой он держал топор. Женщина кинулась на него, как зверь, как снежный обвал, как прорвавшаяся лавина воды, как устремившийся с гор камнепад, и придавила его своим телом, руками, коленями, грудью, всей своей тяжестью. Тот напрягся, брыкаясь ногами и пытаясь вскочить, но она еще сильнее навалилась на него, распростерлась на нем, прижимая его даже подбородком. И, боясь отпустить его, ослабить напряжение хоть единой мышцы, она лишь бросила на Михаило взгляд и приглушенно крикнула, как бы жалея тратить голос:

– Ноги! Держи ему ноги!

Сел ли он тогда ему на ноги, позволив Крстинице выхватить у него из-за пояса нож? Было это или нет? Вот уже восемь лет задает он себе этот вопрос, каждый день и каждую ночь с той же регулярностью, как ест и спит, и даже еще чаще, и всякий раз, проходя сквозь горнило огня, не видимого никому, отвечает: сначала – нет, невозможно, невероятно, чтоб он так поступил; но потом в глазах у него темнеет и во мраке возникает правдивый ответ: да, он сделал это, он сел ему на ноги, почувствовал, как она выхватила у него из-за пояса нож, и слышал, как она ударила ножом три, четыре, пять раз по-женски, наугад между ребрами, под ребра, в бедро. Да, он сделал то, что невозможно, что не должно делать человеку. И это постыдное и страшное дело его рук все время стоит перед ним, неизменное, непоправимое.

Потом он выскочил во двор, сел на каменный водосток у источника, журчавшего в тишине (ему чудилось, что он ревет), и опустил руки в холодную воду.

Он все еще трясся в ознобе, но сознание его постепенно прояснялось. В голове проносились картины того, что только сейчас произошло. Вот чем обернулся месяц блаженства, беспредельного упоения счастьем, что радужным мерцанием заполняло душу, не оставляя в ней ни сомнения, ни предчувствия беды. И странно, вместо того чтобы думать об ужасе и кошмаре, совершившемся только что на его глазах и при его участии, он с маниакальным упорством возвращался мыслью к дням блаженного счастья, одержимый желанием посрамить и изобличить это счастье, ибо, будто рассвет и отрезвление, в нем утверждалось сознание того, что все, что было у них с Крстиницей, все с самого начала, было так же страшно, постыдно, безжалостно. Исчезли любовное томление и восторги, переполнявшие его душу целый месяц. Да и сам он играл тут лишь ничтожную, жалкую роль повода и средства. За его спиной сводились роковые, неведомые ему счеты из давно распутываемого Крстиницей и Крстой клубка противоречий, только что разрубленного на его глазах.

Он ощущал себя преданным, опозоренным, обокраденным, раздавленным навеки, попавшим в немилосердно тугой узел смертельной ненависти, затягиваемый мужем и женой, ненависти сильнее их самих, сильнее его. Вот чем обернулось его счастье.

Его вывел из оцепенения голос Крстиницы, приглушенным шепотом звавшей его из-за полуоткрытых дверей. Он подошел к ней. Левой рукой придерживая дверь, правой она подала ему нож, говоря сухо, внятно и тихо:

– Я вымыла его.

Он понял, что будет, если нож попадет ему в руки, и, отпрянув в сторону, замахнулся правой рукой и нанес женщине сокрушительный удар, от которого она, выпустив дверь, с тупым стуком упала на пол. Его удар не шел ни в какое сравнение с тем, как она кромсала ножом полумертвого мужа.

Дверь в каморку, где в слабом колеблющемся свете восковой свечи подле покрытого рогожей трупа Крсты лежала бесчувственная Крстиница, он оставил распахнутой настежь.

Выбрался быстро на дорогу. Полнозвучно журчал источник, с плеском переливаясь через край водостока.

Никем не замеченный, Михаило еще затемно вернулся в город и намеревался, переодевшись, утром отправиться с повинной в суд. Но, пройдя через двор и увидев свой дом, свою комнату, знакомую обстановку, в точности такую же, как и до этой ночи и месяца любовного угара, он необычайно ясно понял, что идти с повинной нельзя, ибо, заключив его в тюрьму, заключат невиновного человека, обвиняемого в том, к чему он не причастен! Его вина в другом, и гораздо более тяжкая вина, но арест и суд над ним он бы считал несправедливостью, и, чтобы ее не допустить, он готов был драться, снова убивать, если потребуется. Потрясенный до самых своих сокровенных глубин, в горячечном тумане, темной пеленой застилавшем глаза, помутившимся рассудком он сознавал только одно: нельзя идти с повинной, нельзя позволить себя арестовать. Он решил бежать.

Несчастный сын оружейника, несостоявшийся священник вершил в то утро суд над собой и над людьми и в своем великом горе был непогрешим и справедлив. Он ошибался лишь в ощущении времени. Отмеряемое процессами, происходившими в нем, оно, по представлениям Михаило, шло гораздо медленнее, чем на самом деле.

Переодевшись, он собирал, самое необходимое для побега, когда пришла служанка Евра и стала рассказывать то, что услышала от соседей. Весь базар, лишь только успели открыться лавки, говорит об одном: сегодня ночью гайдуки напали на корчму Крстиницы, убили Крсту, а ее самое ранили. Несмотря на раны Крстиница сама обо всем рассказала, во всех подробностях описав «греческих бандитов», напавших на них.

Сообразив, что все равно опоздал уйти из города до открытия базара, Михаило, пока слушал служанку, решил отсидеться еще некоторое время дома и дождаться подтверждения этих слухов, казавшихся ему спасительным чудом, а если увидит у ворот жандармов или других представителей власти, сейчас же кидаться через сад в заросли ивняка.

Позднее он все-таки выбрался в город с твердым намерением убить или быть убитым при первом подозрительном взгляде или приближении к нему жандармов.

Держа руку на спрятанном в кармане ноже, стиснув зубы и сдерживая бурное дыхание, Михаило проходил улицами, поражаясь тому, что люди не слышат бешеного биения и гула колотящегося в его груди сердца. Невозмутимый внешне, он слушал рассказы о нападении на корчму Крстиницы и обо всем, что в связи с этим говорили люди. И даже находил в себе силы тоже вставить слово. Сутками жил он без сна и без пищи, продлевая себе жизнь минуту за минутой.

Через несколько дней стало ясно, что Крстиница остается верна своей версии о таинственных разбойниках и что в ее показаниях никто не сомневается; корчмарка оправилась; носила траур по Крсте и, как прежде, держала корчму; только поселила к себе вдовую сестру с мальчиком, чтобы не быть в доме одной. И лишь тогда, когда опасность миновала, силы оставили Михаило, и он свалился в постель.

Он не выдал себя в самом жестоком бреду. А поднявшись через три недели, понял, что Крстиница по-прежнему хранит тайну. И тогда с хладнокровием, впоследствии и самого его изумлявшим, стал исподволь собираться в дорогу, постепенно подготавливая своих и окружающих. Брат его был человеком алчным по природе. Михаило воспользовался и этим. Он оставил брату дело, получив отступное в деньгах и согласие отпустить его на все четыре стороны. Все было устроено так хитроумно, что в один прекрасный день он покинул город, ни в ком не вызвав ни малейшего недоумения, ни тени подозрения.

Но едва за первыми холмами скрылся из вида его надел с хлевом в Любидже, как самообладание и выдержка покинули его. Проклятие висело над ним, он был гонимым зверем. И Михаило кружил по лесам и долам, ночевал по разным пристанищам, запутывая следы, спасаясь от несуществующих преследователей. По мере ослабления реальной угрозы в нем нарастал страх, подогреваемый болезненным воображением и терзаниями совести.

Он обогнул Новую Варош, где у него жила родня. И только у Прибоя в первый раз зашел в корчму купить хлеба и табака.

Склонный к умеренности и воспитанный отцом в строгости, Михаило раньше редко курил; теперь же стал заядлым и страстным курильщиком. Только сейчас он понял сладкую отраду незатухающего огонька перед собой и сизого дымка, пощипывающего горло и глаза, позволяющего обронить слезу, не называемую плачем, и глубоко вздохнуть и выдохнуть, не будучи заподозренным во вздохах. С тех пор незатухающий огонек годами светился перед ним или тлел между пальцами. И дымок, неизменный и неповторимый, отвлекал его мысли от извечной угрозы, а в редкие счастливые минуты погружал в глубокое и полное забытье; он был его пищей, как хлеб, он был его утешением, как друг. Он снился ему и во сне, как другим снятся свидания с любимыми. Когда же сон переходил в кошмар, принося видения зарезанного Крсты или глаза его жены, и он со стоном просыпался, первым делом он хватался за табак, как хватаются за оружие или за руку того, кто спит рядом. И едва кремень высечет искру во тьме и табак подхватит огонь, как у него отляжет от сердца, по крайней мере немного, так как в темноте вместе с невидимым дымом он словно бы отдувал и тяжесть со своего неспокойного сердца.

Он продвигался без устали дальше, огибая Вышеград, казавшийся ему чересчур близким к Призрену. На Романии в большой корчме Ободжаша он познакомился с газдой Николой Субботичем, постоянно сновавшим между Вышеградом и Сараевом, и нанялся к нему продавцом скота. И тут в первый раз за время своих скитаний он испытал какое-то облегчение. Правда, непривычный к суровым условиям жизни и грубой среде, он должен был переломить себя и притерпеться ко многому, но все это был пустяк по сравнению с великой и нежданно выпавшей ему благодатной возможностью затеряться в сутолоке работников и скота, в торговой суете многолюдных базаров.

Два года провел он в Сараеве и в перегонах. После чего, как мы уже знаем, газда Никола, выделив Михаило из других своих приказчиков, взял его в компаньоны и поселил в своем доме в Вышеграде. Поначалу трудно обживался он в этом стесненном горами местечке между двумя реками с его недоверчивыми и насмешливыми обитателями, но со временем свыкся и сроднился и с городом, и с людьми, его населявшими. И тайная его мука от этого как бы несколько ослабла и улеглась.

Встреча с пекарской дочерью Аникой в позапрошлом году пробудила в Михаило такие надежды, о которых он не смел и думать, о которых до сих пор и не мечтал. Впервые за много лет целый день и ночь проходили, не омраченные наплывом черного ужаса, давно воплотившегося в его сознании в образе убитого Крсты и жажде собственной смерти. Теперь от могильного мрака его отвлекала мысль о том, что, может быть, найдется средство вернуть его к жизни, прерванной некогда в корчме на исходе ночи.

Но когда от тайных упований и надежд надо было перейти к делу, перед Михаило вставали непреодолимые препятствия, видимые только ему. Смолоду опалив себе крылья в той страшной беде, перевернувшей всю его душу, Михаило не знал, как подступиться к Анике; в порыве искреннего чувства он кидался навстречу девушке и тут же отступал. Ибо, очарованный и завороженный Аникой, он трепетал перед Крстиницей, все еще жившей в его душе. И, повинуясь безотчетному побуждению, подмечал ее улыбки и движения и после, в одиночестве, взвешивал ее слова; он искал в ней сходства с Крстиницей, в то же время безумно страшась его найти. И этим отравлял свою радость, а вместе с тем и с девушкой держался неестественно и странно.

Так прошел первый год их знакомства, не сблизив их и окончательно не разведя. (Девушка между тем все хорошела, поражая необычностью своего облика и привлекая к себе все больше взглядов.) Неминуемый при таком положении разрыв произошел следующей весной по совершенно незначительному поводу.

Однажды к Михаило пришла старая Плема и сказала, что его зовет Аника. Неудобно было Михаило идти к девушке в дом, но все-таки он согласился.

Дом Крноелаца был гораздо роскошнее прочих домов в городе. Роскошь его состояла не столько в богатстве обстановки, сколько в непривычной броскости и пестроте всего убранства. В собственном доме Аника показалась Михаило еще более неотразимой и удивительной. Звала она его затем, чтобы спросить, что он собирается делать на Юрьев день. Очевидное несоответствие ее грудного низкого голоса, матовой белизны неулыбающегося лица и того пустяка, о котором она его спрашивала, еще сильнее смутило Михаило. Они договорились обо всем, и он пообещал ей непременно прийти в Юрьев день на гулянье, «если только будет жив», на что Аника заметила:

– Приду и я, если только буду жива и замуж не выйду.

– Не выйдешь, я надеюсь, за эти несколько дней.

– Я все могу.

– Не выйдешь, не выйдешь.

– Ты думаешь?

Эти последние слова, произнесенные с особым ударением, заставили его взглянуть ей в лицо.

И он вдруг встретил ничем не затуманенную ясность как бы освещенных изнутри и в то же время непроницаемых глаз; кровь и слезы, смешавшись, горели и сверкали в них, придавая взгляду пронзительность и твердость. Ослепленный, не веря сам себе, Михаило смотрел не отрываясь прямо в эти глаза, ожидая, когда исчезнет этот взгляд, это жуткое видение, этот мираж. Но в ее глазах лишь усиливалась острота и твердость и разгоралось вспыхнувшее пламя. И, содрогнувшись от мысли, все настойчивее овладевавшей его сознанием, Михаило всеми силами старался не выкрикнуть ее вслух, только чтобы освободиться от нее: это был знакомый ему взгляд, который однажды довелось ему видеть в корчме и который после этого много раз являлся ему в душивших его ночных кошмарах. На него смотрела Крстиница своим звериным взглядом, исполненным неведомых и страшных намерений, – от них надо бежать, хоть скрыться от них совсем невозможно. Михаило делал отчаянные, нечеловеческие усилия, чтобы сбросить с себя этот взгляд, проснуться с глухим воплем, как он сотни раз просыпался по хлевам и придорожным трактирам, вскакивая в горячечном поту с увлажненного ложа. Но пылающий взгляд стоял перед ним неотвратимый, неподвижный. И пока он разрывался между реальностью и ночным мороком, в ушах его непрестанно звучали слова Аники:



Поделиться книгой:

На главную
Назад