Вот мы и зажили в монастыре одной семьей: почтенный приор, Эмильен, малышка Луиза, старик Дюмон и я. По просьбе Эмильена пришлось мне воспитывать и развлекать его сестру, а кроме того, делить с Мариоттой домашние хлопоты. Мои двоюродные братья подрядились обрабатывать землю господина Костежу и жили вместе с нами. Таким образом, это жалкое хозяйство, давно заброшенное и почти бездоходное, должно было прокормить немало народу, но, не считая моих братьев и Мариотты, которым было положено поденное жалованье, мы все, не жалея сил, трудились бесплатно, так энергично и расчетливо ведя хозяйство, что владелец был нами очень доволен и хотел одного: чтобы мы задержались у него подольше. Меньше всех работал приор, которого замучили приступы астмы, но без него мы никак не могли обойтись: молодежь следовало держать в строгости, и среди нас один приор умел их приструнить. В кошельках у нас водились кое-какие деньги, и брать вперед у господина Костежу мы не захотели. К тому же родственники приора вызвались заплатить ему сколько-то, если он откажется от своей доли в наследстве. Приор отправил Дюмона к себе на родину, в Гере, и, видно, остался доволен суммой, которую тот ему привез.
И вот, в то время как события во Франции принимали все более грозный и зловещий оборот, мы наладили свое хозяйство и по-детски эгоистически наслаждались жизнью. В наше оправдание надо сказать следующее: мы почти ничего не знали о том, что творится вокруг, и скоро вообще перестали что-либо понимать. Пока существовало монашеское братство, в монастырь приходили газеты, приказы от окружного начальства, предписания высокого духовенства. Теперь приору не присылалось ничего: церковники гневно отвернулись от него за то, что он сдружился с неприятелем и даже воспользовался гостеприимством покупщика. Купив себе землю, ошалевшие от радости крестьяне с утра до ночи обносили каменной оградой и колючим кустарником свои драгоценные участочки. Работали не покладая рук, чего раньше никогда с ними не случалось, и так бранились из-за границ своих наделов, что обсуждать политические или церковные дела им было некогда. Впрочем, они стали еще более усердны в вере, чем при монахах. Мессы в монастыре не служили, поскольку приходская церковь уже не существовала, однако по желанию местных жителей утром, в полдень и вечером приор приказал бить в большой колокол. И хотя молитвы почти уже выветрились из памяти крестьян, им был бесконечно дорог привычный звон их церковного колокола. Ведь он возвещал им начало и конец трудового дня, по нему они узнавали, когда пора обедать или отдыхать. Когда немного погодя монастырские колокола конфисковали и перелили на пушки, крестьяне не на шутку опечалились. Приход, где не звонит колокол, — это же мертвый приход, говорили они, и я не могла с ними не согласиться.
Должна сказать, что пока не наступили тяжелые времена и мне не довелось собственными глазами увидеть удивительные события, мы жили в старом монастыре нашего захудалого Валькрё вольготно и беспечно, как бы отгороженные от всего мира.
Эмильен умел довольствоваться столь малым, что почитал себя богачом, имея на жизнь всего-навсего тысячу франков. Деньги он отдал господину Костежу, который обещал выгодно их поместить, но Эмильена это мало заботило, потому что в таких делах он все равно ничего не смыслил. Он радовался тому, что о его крошечном достоянии заботится нынешний хозяин монастыря, почтивший его своей дружбой, но мысли Эмильена были заняты только тем, как сделать счастливой свою сестричку, пока родственники не устроят их общую судьбу. Сестре он ни в чем не отказывал и страшно гордился тем, что спас ей жизнь. Даже больше, чем спасением из темницы отца Фрюктюё. Причин для беспокойства у него не было: твердо зная, что господин Костежу — верный друг и никогда его не оставит, Эмильен отдавал ему свои умственные способности, занимаясь счетоводством, и физическую силу, трудясь простым рабочим. Он даже пользовался некоторым авторитетом у приора, который при всем своем добродушии всегда ходил сердитый: кричать и чревоугодничать он из-за астмы больше не мог и поэтому сердился по каждому пустяку. Эмильен успокаивал его, подчас не без моей помощи, потому что наш милый приор прислушивался ко мне: с тех пор как я пообещала хозяйничать, ни в чем ему не прекословя, он сделался просто шелковый. Малышка Луиза окрепла и поздоровела, прежде-то она была такой хилой! Еду мы готовили хорошую, провизии на ветер не бросали, и Мариотта работала за двоих, а мои братья за четверых. Дюмон, все еще бодрый в свои преклонные лета, ходил за покупками в лавку и неплохо огородничал. Но, сказать по правде, у этого самого честного и бескорыстного человека на свете был один изъян: по воскресеньям он выпивал и к вечеру всегда приходил навеселе. Разумеется, тратил он деньги свои, а не чужие, и не буянил. Приор читал ему нотации, и каждый понедельник старик Дюмон божился, что больше не прикоснется к вину.
Но самой счастливой в нашей общине была я. Я облегчала жизнь дорогим моему сердцу людям, и мои полные забот дни, приливы душевных и телесных сил приносили мне такую радость, какой я еще никогда не знала. В шестнадцать лет я была довольно рослой, такой же, как сейчас, хотя лицом не вышла: после оспы у меня остались чуть заметные рябины. Но люди говорили, что лицо у меня приятное, располагающее к себе, а навещавший нас господин Костежу твердил, что никакие беды мне нипочем, потому что я всегда сумею найти друзей. Как я радовалась, когда он говорил это при Эмильене, который сразу же брал меня за руку, крепко сжимал ее, прибавляя:
— С ней всегда будет человек, для которого она сестра и подруга!
Он говорил правду, мы неизменно любили друг друга, словно одна мать произвела нас на свет. Дюмон часто рассказывал мне о моей матушке, жившей в услужении во Франквиле. Он хорошо ее знал, и, по его словам, она была точь-в-точь как я, привечала всех и каждого, пользовалась большим уважением. Я с удовольствием слушала его речи, и тогдашняя моя доля казалась мне такой завидной, что я не хотела и думать ни о каких переменах.
Только одно в ту пору меня заботило и даже тревожило: непонятный нрав малышки Луизы. Когда эта бедная девочка появилась у нас больная, в грязных лохмотьях, жалко было глядеть на нее, и в то же время я испытала огромную радость при мысли, что смогу ее утешить и выходить. Эмильен подвел ко мне девочку и сказал:
— Вот тебе сестричка!
— Нет, — ответила я. — Она будет мне дочкой.
Я сказала эти слова от всего сердца, со слезами умиления на глазах, так что любой другой ребенок на месте Луизы бросился бы мне на шею, но она и бровью не повела. Окинув меня высокомерным и презрительным взглядом, она повернулась к брату и промолвила:
— Хороша сестричка, нечего сказать. Мужичка! Сам же ты говорил, что она моя сверстница, а хочет называться моей матерью. Вот она какая, эта знаменитая Нанетта, про которую ты мне все уши прожужжал. К тому же еще дурнушка! Не хочу, чтобы она меня целовала.
Вот и вся награда, которую я получила для начала. Эмильен ее выбранил, она расплакалась и, надув губы, забилась в угол. Она была гордая девочка. Мне потом рассказали, как ей с младенчества внушали, что она должна постричься в монахини, как, заранее воспитывая в ней покорность монашеской судьбе, твердили, что хотя ей не причитается ни сантима из денег старшего брата, она слишком родовита, чтобы выйти замуж за простолюдина. А потому лишь в убожестве монастырской обители она не посрамит своего знатного имени. Луиза в это свято уверовала: ведь дети, если им поминутно твердить одно и то же, запоминают наставления взрослых навсегда. Мать никогда Луизу не ласкала и, так как ей скоро предстояло расстаться с дочерью навсегда, запретила себе любить девочку. Эта красивая аристократка с головой ушла в жизнь парижских великосветских салонов, заглушила в себе голос природы, а королевский двор заменил ей семью, жизнь и материнский долг. Она не любила даже своего старшего сына, ибо, предназначенный для блестящей карьеры, он принадлежал ей не больше, чем остальные дети. В ту пору, о которой я веду рассказ, госпожа де Франквиль проживала за границей, была очень больна и в скором времени умерла. О ее кончине нам сообщили не сразу, и только со временем я узнала то немногое, что рассказала здесь о ней.
В имении Франквиль малышку Луизу опекала кормилица, и наставнику, воспитывавшему — или, вернее, не воспитывавшему — Эмильена, полагалось обучить ее только чтению и немного письму. Кормилица обещала вызубрить с ней молитвы и научить шитью, вязанью и стряпне. Большего монахине не требовалось, но кормилица сочла, что девочка обойдется и так. Эта красивая женщина нравилась многим мужчинам, на хозяйство у нее почти не оставалось времени. Луиза оказалась на попечении кухонных служанок, которые вовсе не обращали на нее внимания: когда господа снисходительно взирают на домашний беспорядок, прислуга распускается тоже. Пока Луиза бывала с Эмильеном, она резвилась и бегала, как все дети, но стоило ей вернуться домой, она сразу же начинала разыгрывать принцессу, сердито бранила кормилицу, ссорилась, фыркала, высмеивала служанок, затем снисходительно фамильярничала с ними и все оттого, что хотела казаться барышней и хозяйкой дома. Расставшись с братом, который, как мог, урезонивал и успокаивал ее, она сделалась еще хуже, и, видя, что никто ее не любит, возненавидела всех без исключения. Она была умна и говорила дерзости не по возрасту — это ей спускали, а следовало бы ее отчитать, чтобы она перестала тщеславиться своим злоязычием и дерзким нравом.
У сварливой старухи в Тюле ей пришлось так жестоко расплатиться за свои недостатки, что они лишь усугубились, и когда Луиза попала к нам, он напоминала разъяренную осу в пчелином улье. Уже в первый день я только и делала, что упрашивала ее умыться и надеть чистое белье. Но когда я принесла ей новую одежду, раздобытую в приходе точно таким же способом, как и платье Эмильена, Луиза затряслась от злости, закричав, что она, барышня и дочь маркизы, не наденет крестьянские обноски. Она предпочитала ходить в грязных лохмотьях, сшитых когда-то на городской манер, и брату пришлось сжечь их, чтобы Луиза нам покорилась. Тогда она еще пуще разобиделась, хотя чистая полосатая юбка и чепчик необыкновенно красили ее. За обедом Луиза немного смягчилась: ведь она так давно не ела досыта. Вечером она даже соблаговолила поиграть со мной, поставив, правда, условие, что я буду служанкой, а она, как госпожа, станет бить меня по щекам. На ночь я постелила ей в своей уютной келье мягкую чистую постель, и она спала рядом со мной. В монастыре сохранились большие запасы тонкого белья, и она этим прельстилась. Но на следующий день все началось сначала: одеваясь, она куксилась и заливалась слезами, и мне пришлось украсить цветами ей чепчик, сказав, что я просто перерядила ее в пастушку.
Однако, постепенно уразумев, что я нянчусь с ней не по обязанности, а от доброго отношения, она поняла свое положение и так переменилась, что стала неузнаваема. Позднее Луиза считала, что никогда не была так счастлива, как живя с нами, потому что мы ее любили, баловали и ласкали, ничего не требуя взамен, но сердце ее не знало нежности, и она спокойно рассталась бы с нами, если бы не боялась, что без нас ей будет много хуже. Чтобы умерить взыскательность Луизы, мы были вынуждены играть на ее тщеславии, которое уже начало переходить в женское кокетство. Быть обходительной и никого не обижать стоило ей больших усилий, но она никогда не хотела сделать и самую пустячную работу ради других или самой себя.
Она одна в нашей общине требовала услуг. За господином приором мы ухаживали с охотой, потому что человек он был нетребовательный, и так как Луиза с самого начала обнаружила, что он у нас за главного, она немедленно заявила, что во всем ему равна. За общим столом — мы ели все вместе из соображений экономии — сидела не рядом с нами, а напротив приора, словно и впрямь была хозяйкой дома. Сперва мы над ней потешались, потом перестали обращать внимание, и она сидела на этом месте, будто оно по праву полагалось ей. Как-то раз с нами обедал господин Костежу, но Луиза ни за что не пожелала уступить ему это место, что весьма развеселило стряпчего, очень заинтересовавшегося этим маленьким чертенком. Он нашел ее хорошенькой, болтал с ней, дразнил аристократкой, как говаривали в ту пору, а потом стал баловать ее больше нас — уже на следующий день прислал ей из города нарядное платье с лентами, какие носили барышни, и шляпку с цветами. Приехав к нам в другой раз, он думал, что Луиза поблагодарит его или поцелует за подарок. Ничего подобного не произошло. Луиза рассердилась, что он прислал ей обыкновенные башмаки на плоской подошве, а она хотела туфли на высоких каблуках и с бантами. Господин Костежу еще пуще развеселился — ее аристократические замашки явно ему нравились. Чем больше он ненавидел аристократию, тем больше забавлялся, глядя, как эта неисправимая маленькая спесивица, которую он мог прихлопнуть, как букашку, помыкает им и третирует его. Все поначалу было шуткой, а обернулось судьбой для обоих.
А я, когда-то столько мечтавшая о малышке Луизе и всем своим существом преданная ей, я прекрасно знала, что когда эта девочка не нуждалась в моих услугах, она смотрела на меня как на пустое место, и если вдруг ласкалась ко мне, то наверняка хотела, чтобы я сделала для нее что-нибудь необычайно трудное. Исполнив ее прихоть, я не ждала от нее благодарности, — порою она сама забывала о своей мимолетной причуде.
Выражаясь на моем теперешнем языке, в те дни я испытывала разочарование. Однако я не отвернулась от Луизы, но всю свою нежность отдала Эмильену, который был вполне ее достоин. Мне казалось, что, ответь его сестра сердечно на мою дружбу, я бы любила ее больше, чем Эмильена, потому что Луиза была моей сверстницей и тоже девушкой, но она не хотела дружить со мной, и всем сердцем я поневоле прилепилась к братцу.
В октябре месяце этого года (1791) до нас докатились слухи о том, что война не за горами, и все стали бояться за свое недавно приобретенное добро. Прошли те времена, когда люди говорили: «А мне-то что! Не все идут на войну, не все кладут голову в сражении». Теперь каждый понимал, почему опять затевается война: французские аристократы и духовенство решили победить революцию, дабы отобрать назад все то, что революция успела нам дать. От этой мысли все приходили в неистовство и спешили вспахать свои поля и засеять их. Молодые люди говорили, что если враг вторгнется в их земли, они будут драться как черти. Все боялись за свое достояние и в то же время не робели перед неприятелем.
Господин Костежу все чаще наведывался к нам, и Эмильен вновь стал интересоваться тем, что творилось вокруг. В один из ноябрьских дней ему сообщили, что мать его тяжело больна, и мысль о том, что он больше не увидит никого из своей родни, глубоко опечалила его — ведь он не сомневался, что они будут воевать с Францией, и если вернутся домой, то лишь вместе с ее врагами. Как-то раз, когда мы вдвоем возвращались с мельницы и ослица, навьюченная мешком зерна, шла перед нами, Эмильен сказал мне:
— Нанон, посмотри, в каком странном положении я оказался: я всегда говорил, что в случае объявления войны пойду в солдаты, но как же я могу взяться за оружие, если мне придется сражаться против отца и брата?
— Вам вовсе не надобно идти на войну, — сказала я ему, — вдруг вас убьют, что же будет с вашей сестренкой?
— Костежу обещал мне не оставить ее и взять к себе вместе с тобой, если ты, конечно, согласна. Обещай, что ты не бросишь Луизу.
— Луиза меня недолюбливает, да и жалко, конечно, покидать родное гнездо, но если это случится, можете рассчитывать на меня. Только вряд ли такое произойдет, потому что не пойдете же вы против воли вашего отца.
— Если будет война, мне придется или воевать, или бежать за границу. Ты ведь слыхала, что на эту войну возьмут всех молодых людей, годных к военной службе?
— Так-то оно так, но нельзя же всех подряд насильно туда тащить. Тогда на каждого рекрута понадобится по конному стражнику, а где взять столько жандармов? Вы говорите такое, наверно, потому, что сами хотите оставить меня и пойти в офицеры.
— Нет, дорогое мое дитя, я не помышляю о военной славе. Меня иначе воспитывали, и войну я не люблю. Я по природе человек мягкий, и мне не по душе убивать людей. Но если будет затронута моя честь, ты сама не захочешь, чтобы меня все презирали.
— Насчет меня будьте спокойны — я немало мучилась в ту пору, когда все говорили, что из вас ничего путного не получится. Кто знает, может, все сложится не так, как вы думаете. Только поклянитесь, что если вам не придется идти в солдаты, вы никогда не покинете нас.
— И ты еще об этом спрашиваешь? Ты же знаешь, как я тебя люблю.
— Правда, знаю. Вы мне обещали, что, когда женитесь, возьмете меня нянькой к своим детям.
— Женюсь? Неужели ты думаешь, что я собираюсь жениться?
— Как-то раз вы сказали мне, что когда-нибудь, наверно, подумаете о женитьбе. С той поры я изо всех сил старалась научиться тому, что должна уметь крестьянка, чтобы быть хорошей служанкой госпоже и в исправности содержать ее дом.
— А ты уверена, что я хочу видеть тебя служанкой при моей жене?
— Как? Вы больше не хотите?
— Разумеется, нет. Раз ты мой друг, я не могу считать, что ты ниже кого-то. Неужели ты не понимаешь?
Мы остановились у речки, Эмильен сжимал мою руку и не отводил от меня умиленных глаз. Я, признаться, удивилась его речам и тянула с ответом, боясь его обидеть.
— И все-таки, — подумав, сказала я, — ваша жена будет не чета мне.
— Почем ты знаешь?
— Не возьмете же вы в жены крестьянку, как брат Паскаль! Он женится на мельничихе с моста Больё, и священник уже объявил об их помолвке.
— А почему бы и нет?
— Впрочем, неважно, крестьянка она или из благородных: все равно вы будете любить ее больше всех и назовете хозяйкой дома; поэтому я и решила во всем ей угождать и служить верой и правдой. А теперь, выходит, вам не по душе, если я тоже буду любить ее и служить ей, как вы сами.
— Ах, Нанон, — промолвил Эмильен, продолжая наш путь, — простая ты, добрая душа! Оставим эти разговоры, ты еще мала, и тебе трудно понять мои мысли, так что мне не стоит их тебе поверять, а тебе — понапрасну беспокоиться. Знай, что никогда я не огорчу тебя, и если и женюсь, то лишь с твоего согласия. Поняла? Ты знаешь, что я, как говорится, не бросаю слов на ветер, и все, что обещал, уже исполнил. Запомни хорошенько мои слова, запомни и эту речку, которая ласково Журчит, словно и впрямь рада видеть нас на этом берегу, и эту старую иву — как серебрится ее листва, когда ветер колышет ветви! Обещай сберечь в памяти это местечко. Видишь островок, который как бы сплели ирисы из своих корней, — возле него мы с твоим двоюродным братом Пьером часто ставили верши. Как-то раз мы с тобой уже здесь останавливались — в тот самый день, когда ты попросила научить тебя тому немногому, что я знал. Я клятвенно обещал это сделать, а сегодня клянусь, что ни к одной женщине не прилеплюсь сердцем больше, чем к тебе. Может, тебя это огорчает?
— Вовсе нет, — ответила я ему, — дай бог, чтобы так оно все и было. Только речи ваши меня удивили — я ведь никогда не думала, что вы так же дорожите моей дружбой, как я вашей. И если это так, будьте уверены, что я никогда не выйду замуж и всю свою жизнь буду служить вам; беру в свидетели моей клятвы эту реку и эту старую иву, чтобы вы тоже крепче запомнили их.
Пока мы разговаривали, ослица ушла далеко вперед, и Эмильен, видя, что ей вздумалось идти более короткой дорогой через кусты и вдобавок сбросить наземь поклажу, бросился догонять ее. Я же осталась стоять на месте. Бежать за ним я не могла, потому что перед глазами у меня поплыли круги, а ноги налились свинцовой тяжестью. Почему он вдруг так красиво рассказал о своей дружбе, о которой прежде не заикался или говорил как-то вскользь и невзначай? Не скажу, что при всем моем целомудрии я не слыхала разговоров о любви. В деревне они ни для кого не тайна, но в северных краях, где жизнь скудна, а труд тяжел, люди взрослеют поздно — вот и я в свои юные годы была совсем неопытна. Возможно, привыкнув к мысли, что вся моя жизнь будет отдана на благо и в услужение другим, я не смела мечтать о собственном счастье, — во всяком случае, я как дурочка осталась стоять, ломая голову над тем, почему он сказал: «Ты еще не вошла в разум, чтобы понять мои мысли», — и вдруг меня охватило безотчетное желание громко смеяться и плакать.
Движимая непонятным порывом, я сорвала несколько ивовых листочков и положила в нагрудный карманчик передника.
С того самого дня от счастья у меня кружилась голова, и я так радовалась, что живу на свете! Луизетта капризничала, но я, не огорчаясь, терпеливо и весело сносила ее причуды. Когда господин приор ворчал, я, как никогда прежде, умела успокоить его добрыми словами, а если он мучился приступом астмы, я всегда находила средство унять его страдания. Если я видела, что Эмильен устал от садовых работ, я бежала к нему и совсем по-мужски брала в руки грабли и становилась за тачку. К концу лета у нас поспели чудесные фрукты, и мы послали целую корзину их господину Костежу, которого они весьма обрадовали. Он приехал нас благодарить, и по всему было видно, как ему приятно провести денек в нашем обществе: он обедал с нами и обсуждал с приором тонкости латинской грамматики, с Луизеттой толковал о нарядах, а с Эмильеном и рабочими о севе или урожае. Я с удовольствием прислушивалась к этим разговорам, даже к латыни господина приора, которая напоминала мне французский язык, или, вернее, особое наречие, понятное всем и каждому. Хозяйство лежало целиком на мне, и все в доме блестело и сверкало чистотой, а в вымытых стаканах и тарелках, казалось, отражаются люди еще более прекрасные, чем на самом деле. Эмильен снова начал по вечерам заниматься со мной, и эти уроки явились для меня лучшей наградой. Они проходили в присутствии господина приора, который любил высказывать свое мнение по каждому поводу, но скоро засыпал, и долгими зимними вечерами мы с Эмильеном сидели вдвоем в хорошо натопленной монастырской зале, читали, беседовали, а за окнами выл ветер, и у очага трещал сверчок.
Эти разговоры были полезны для нас обоих: я постоянно задавала множество вопросов, я узнавала от Эмильена то, что он, сам постепенно накапливая, теперь старался передать мне. Меня страшно занимал вопрос, какими правами располагают бедные и богатые, короли и подданные, а также волновали все события на суше и на море со дня сотворения мира. Эмильен рассказывал мне всякие истории былых времен. В монастырской библиотеке он нашел многотомное сочинение, которое монахи прятали от него; называлось оно «История человеческого рода». По тем временам это была смелая книга, потому что в ней без утайки описывались людские несправедливости, но пока господин приор мирно похрапывал в большом кожаном кресле, мы проглотили ее том за томом и, сами того не подозревая, стали после ее прочтения гораздо образованнее приора, да и большинства наших современников. По каждому поводу в голове у нас возникала уйма мыслей, и знай мы, что творилось тогда в политической жизни, мы, конечно, смогли бы судить о революции совсем по-взрослому. Но про тогдашние дела рассказывал нам только господин Костежу, когда наведывался в монастырь; однако зимой дороги у нас так плохи, что он перестал приезжать, и мы оказались отрезанными от мира. Жизнь в этой глуши избавляла нас от мучительных размышлений о том, что творится во Франции. Мы пребывали в неведении, что в других уголках нашего отечества люди бунтовали и терпели утеснения, и все потому, что никак не могли договориться относительно политики и религии.
Вот я и закончила первую часть моего жизнеописания, часть наиболее безмятежную, и в дальнейшем поведу рассказ о бурных событиях, увлекших нас вместе с остальными в свой круговорот. Тот, кто уже прочел мои записки, знает, что теперь я достаточно образованна, чтобы без особого труда выражать свои мысли и оценивать события, поразившие мое воображение. В предыдущих главах я никак не могла избавиться от некоторых крестьянских выражений и оборотов, потому что мысли поневоле облекались в слова, привычные для моей памяти, и воспользуйся я другими словами, я бы приписала себе чувства и мысли, которых у меня тогда не было. Дальше я буду писать на языке, свойственном горожанам, буду пользоваться их понятиями и терминами — ведь с 1792 года я была крестьянкой только по платью да по работе.
X
У крестьянина душа как у ребенка: она легко поддается иллюзиям. Живя в нашем оазисе Валькрё, мы и представить себе не могли те подспудные причины, которые толкали нашу прекрасную революцию восемьдесят девятого года на столь страшные преступления. Доходившие до нас вести предвещали грядущие катастрофы, но мы были не более способны их себе представить, нежели предотвратить. Наше беспечное, полное неподдельного оптимизма монастырское сообщество видело в розовом свете любое уже свершившееся событие. Так, господин приор утверждал, что напрасно король убежал в Варенн и что это большая ошибка, которая тем не менее приведет ко благу.
— Людовик Шестнадцатый испугался своего народа, — говорил он, — а бояться его не следует, потому, что народ от природы добр. Посмотрите, как все это произошло у нас! Распродали церковное имущество, а такого страшного злодеяния отродясь в мире не случалось. Все это устроили буржуазные вольнодумцы, а народ только пожал то, что они посеяли, но к нам он отнесся без всякой злобы и даже уважительно, а этого уж никто не чаял. Если король доверится своему народу, ему незамедлительно вернут власть. Врагов у него нет — сами знаете, какое почтение испытывает к нему наш крестьянин. Будьте спокойны, все уладится. Конечно, народ беспечен, ленив, малость вороват, но я-то хорошо знаю, что он кроток душой и незлопамятен. Когда я был экономом в нашем монастырском братстве, помните, как круто я обходился с крестьянами? И ничего, никто не в обиде, и я спокойно доживу свои дни в монастыре, как и король на троне.
Рассуждения бедного монаха основывались на опыте, не выходившем пока за пределы ущелья Валькрё, и мы, подобно приору, не желали переступать эту границу, тем более что развернувшиеся события поначалу доказывали, что приор был кругом прав.
Несмотря на бегство короля, Национальное собрание объявило его особу неприкосновенной. Потом оно окончило свою деятельность, ибо наивно полагало, что учрежденная им конституция — наивысшее завоевание революции и что отныне Законодательному собранию остается лишь проводить ее в жизнь. Ни один депутат Национального собрания первого созыва не имел права избираться второй раз. Господин Костежу выставил свою кандидатуру в депутаты, но в наших краях жители еще держали сторону короля и не пожелали поддержать адвоката. Он собрал много голосов и все-таки не прошел. Эта неудача не огорчила господина Костежу: он часто ездил в Париж, потому что именно он, а не кто другой хлопотал и отстаивал местные интересы в столице. Любую здешнюю просьбу или требование он рад был исполнить. Ученый, богатый, речистый, господин Костежу, казалось, был готов защитить интересы всех и каждого.
В конце 1791 года мы по некоторым причинам стали беспокоиться за безопасность господина приора. Новое Национальное собрание, намеревавшееся покончить с анархией, которую коммуна развязала в Париже, пришло в ярость из-за королевского вето. Во всех неурядицах депутаты обвиняли духовенство и старались запретить устраивать богослужение даже в частных домах. Король этому все еще противился, и мы в Валькрё, разумеется, были все его сторонниками, ибо не желали отказываться от церковной службы и любили нашего господина приора; это не мешало нам стоять за революцию, поскольку мы во что бы то ни стало хотели сохранить права, дарованные нам конституцией. Если бы восторжествовало мнение большинства французов, революция на этом бы и остановилась. Но мы жили под угрозой двух напастей: ненависти аристократов и духовенства к революции и ненависти революционеров к аристократии и духовенству. Теперь личные пристрастия стали главенствовать над политическими убеждениями. Под натиском этих грозных сил наша несчастная крестьянская Франция оказалась на волосок от гибели, не понимая притом, что все это значит и за кого же, в конце концов, она стоит.
В первых числах августа 1792 года господин Костежу приехал к нам из Парижа. Оставшись с Эмильеном с глазу на глаз, он сказал:
— Сын мой, не знаете ли вы, принес ли господин приор присягу конституции?
— Навряд ли, — ответил Эмильен, который не умел лгать и в то же время боялся сказать правду.
— Так вот, если он не присягал, — продолжал стряпчий, — постарайтесь, чтобы это произошло возможно скорее. Сейчас положение духовных лиц весьма опасное. Больше ничего я не могу вам сказать, но, поверьте, у меня есть основания для тревоги. Вы же знаете, что судьба приора мне не безразлична.
Эмильен уже много раз пытался убедить приора принести присягу, но тот не сдавался. Тогда он сказал мне об этом деле и поручил его уладить. Это была нелегкая задача. Поначалу приор чуть не прибил меня.
— Неужели всю жизнь суждены мне эти мучения? — сетовал он. — Монахи упрятали меня в узилище, когда я не пожелал дать клятву, что возвещу о чудесах, будто бы совершенных пресвятой девой у источника, дабы крестьяне побоялись зариться на наше имущество. А теперь меня заставляют божиться, что я честный человек и люблю свою страну. Я не заслужил такого унижения и не желаю подвергаться ему.
— Вы были бы правы, — сказала я, — если бы правительство поступало благоразумно, а люди были бы справедливы. Но постоянные беды сделали их подозрительными. Если вы навлечете на себя их суровый приговор, ваши друзья, живущие рядом с вами, пострадают, быть может, не меньше вас. Подумайте хотя бы о двух несчастных детях, нашедших здесь приют. Их родители убежали за границу, им и без того грозит опасность. Если вы вправду любите Эмильена, не отягчайте их и без того горькую участь, рискуя собственной головой.
— Пожалуй, ты права, я сдаюсь, — сказал приор.
И он действительно поступил так, как я советовала. Я хорошо знала, что если завести речь о близких ему людях, то ради них он откажется от своих убеждений.
Теперь нам казалось, что все тревоги уже миновали, однако в августе месяце в Париже произошли ужасные события, и в сентябре мы узнали подробности о бесчинствах коммуны, о заключении короля в Тампль, об издании декрета о конфискации имущества эмигрантов, а также о том, что все духовные лица, не присягнувшие конституции, осуждены на изгнание, о повальных обысках, во время которых отбирали оружие и арестовывали неблагонадежных, и так далее.
Нас, крестьян, эти ужасы не затрагивали, и бояться нам было нечего. Наша революция закончилась в 1789 году. Мы забрали все монастырское оружие, а немного погодя инакомыслящие монахи сами разбрелись, кто куда. Что до Эмильена, то он прекрасно знал — имущество его семьи конфискуют, и ему придется расплачиваться за предательство родителей. Он вел себя как человек, который никогда и никому не должен был наследовать. Но очень мы сокрушались из-за короля и ни за что не верили, что он сговорился с эмигрантами, которых так осуждал. Кроме того, мы горевали и чувствовали себя униженными оттого, что враг нас одолел. Когда нам рассказали о резне в тюрьмах, мы поняли, что нашему скромному счастью скоро придет конец. Читать и беседовать с Эмильеном стало недосуг: все наше время мы посвящали сельскому и домашнему хозяйству — так бывает с людьми, которые хотят отвлечься от тягостных раздумий и заглушить упреки совести.
Возможно, последующее рассуждение мое покажется странным, тем не менее в этих записках я придаю ему большое значение.
Если молодые и чистые души свято поверили в справедливость, в дружбу и честь, если будущее представлялось им поприщем для свершения их добрых намерений и если внезапно они обнаруживали, что люди исполнены ненависти, что они несправедливы, а зачастую — увы! — вероломны, тогда эти младенческие души переживают потрясение, приносящее им тяжкие увечья. Они начинают размышлять, не совершен ли ими какой-то проступок, за который люди карают их так жестоко.
Теперь мы задавали господину приору гораздо больше вопросов, чем раньше, когда почитали себя всезнайками, проникшись без его помощи идеями, которые казались нам куда более совершенными, чем его. Но мы уже не смели важничать, так как боялись, что запутались в своих теориях. Приор же, несмотря на свой будничный вид и весьма прозаические занятия, оказался большим философом, чем мы предполагали.
В один из вечеров девяносто третьего года мы завели с ним разговор о том, что он думает о якобинцах и об их стремлении любой ценой продолжать революцию. И приор нам сказал следующее:
— Дети мои, эти люди катятся по наклонной плоскости, и им уже не остановить своего падения. Но дело не в них, а в обстоятельствах, которые могущественнее человеческих устремлений. Старая жизнь уходит, я давно это заметил, хотя по воле судьбы слежу за событиями из этой норы, где живу, как жалкая мокрица, забившаяся под замшелые камни. Не думайте, что это революция привела к гибели церковь. Она лишь развалила то, что насквозь прогнило и изжило себя. Вера угасла уже давно, церковью овладели мирские интересы, и у нее нет больше права на существование. Взять хотя бы меня: я верю далеко не всем ее поучениям, многое пропускаю мимо ушей. Я ведь столько раз был свидетелем того, как грубо высмеивались в монастырских стенах церковные заповеди и запреты. Во времена моей молодости стены нашей подземной молельни были украшены старинными фресками, изображавшими танец смерти; тогдашний приор почел их за мерзостные и смехотворные и велел замазать краской. Таким же образом были искоренены все верования, наводившие страх на душу, а вместе с ними и строгости церковного устава, и в нас вызревал все тот же революционный дух протеста. Прелаты и старшие чины богатых аббатств предавались за наш счет всевозможным увеселениям, модным в ту пору, купались в роскоши и даже развратничали. Мы не желали быть простаками и отставать от них, но поскольку скромность нашего положения не позволяла нам безнаказанно пускаться во все тяжкие, мы довольствовались сытной жизнью и замкнулись в равнодушии ко всему на свете: ведь быть равнодушными нам не возбранялось. Думаю, так жили не мы одни. Трое наших монахов, которые ушли последними, были вовсе не те, за кого вы их принимали. Когда они стращали меня за мое прямодушие и даже упрятали в темницу, ими двигал отнюдь не фанатизм. Они ни во что не верили и, желая нагнать на меня страху, сами всего боялись больше, чем я. Был среди них один распутник, который с большой охотой сложил с себя монашеское звание; другой, форменный болван, в бога не веровал, но, читая архиепископское послание, страшился адского пламени; третий, бледнолицый и мрачный Памфил, был честолюбец, который жаждал быть на виду — вероятно, он станет демократом, ибо не сумел отличиться особым рвением на монашеском поприще. А знаете, отчего духовенство измельчало и зачахло? Оттого, что оно смертельно устало от своего фанатизма, а подобная усталость неотвратимо влечет за собой кару, и эта кара — бессилие. Люди, которые устроили Варфоломеевскую ночь и отменили Нантский эдикт, всегда злоумышляли и против королей и против народа, сеяли зло, не испытывая угрызений совести, проповедовали преступление с амвона, не боясь погубить душу свою, — такие люди быстро превращаются в ничтожества. Нельзя всегда жить во лжи — пробьет час, когда она вас задушит, и вы умрете. Теперь вернемся к тому, о чем вы спрашивали, — кто такие якобинцы. Насколько могу судить, это люди, для которых революция дороже всего на свете, даже собственной совести, — в этом они сродни духовенству, которое чтит церковь превыше господа бога. Мучая еретиков и обрекая их на сожжение, духовенство говорило: «Мы действуем так во имя спасения христианства». Преследуя не столь рьяных революционеров, якобинцы говорят: «Мы поступаем так во имя общего дела». Эти одержимые, вероятно, искренне верят в то, что трудятся на благо человечества. Однако пускай они поостерегутся, ибо «человечество» — понятие очень широкое. Я думаю, что благу человечества служит только добро, и кто наносит зло в отдельных случаях и отдельным людям, тот наносит его всему человечеству без исключения. Конечно, я старик, который смотрит на жизнь из далекого прошлого, мне уже умирать пора. А вы молодые, вам виднее. Скоро сами поймете, помогают ли нетерпимость и жестокость, всегда извращающие любую веру, привести к другой, более совершенной. Я в это не верю, ибо знаю, что церковь погибла из-за своих жестокостей. Если дело якобинцев провалится, вспомните о резне, учиненной ими в тюрьмах, и мысленно повторите мои слова: новую церковь не построить на гнилой основе, из-за которой рухнуло прежнее здание.
Тогда Эмильен сказал, что никто толком не знает, действительно ли сентябрьская резня и аресты дело рук якобинцев, а не разбойников, которых они не сумели остановить.
— Возможно, и так! Дай-то бог! — воскликнул приор. — Может, те, кого мы почитаем злодеями, на самом деле люди благонамеренные, но когда вы сами сумеете в этом разобраться, помните о том, что я вам сказал: люди, обагрившие руки в крови, никогда не воплотят в жизнь своих замыслов, и если миру суждено спастись, то спасется он иными способами, а какими — предугадать нам не дано. Я убежден только в одном: все зло идет от духовенства; оно издавна прибегало к самым крайним мерам, которые его враги обратили теперь против них же самих. Жертвы насилия не бывают кроткими, признательными учениками. Зло порождает зло! Но, пожалуй, довольно об этом говорить. Будем жить тихо, мирно и ни во что не вмешиваясь. Лучше честно исполнять свой долг, времени нам отпущено немного, а разговорами беде не поможешь.
Так один-единственный раз приор поделился с нами своими сокровенными мыслями. Духовенство он осуждал — но то ли соображения благоприличия, то ли привычка к повиновению мешали ему выразить в слишком прямых словах то, что он думал по столь щекотливому для него вопросу. Действительно ли нынешние взгляды были убеждениями всей его жизни, как ему теперь казалось, или он обманывался на этот счет и столь глубокие мысли посетили нашего приора лишь в темнице, где он просидел три дня, — сказать не берусь. Долгие годы монашества развили в нем такую осторожность, что он избегал откровенных признаний, и наша любознательность, очевидно, не столько занимала, сколько раздражала его. Обо всем приор судил всегда с самой практической, глубоко эгоистичной точки зрения, хотя человек он был великодушный и преданный тем, кого любил. Мир мыслился ему неким жестоким полем сражения, где всяк стоит только за себя, а идеалом он почитал жизнь крота в норе. Он уповал на вечное блаженство в загробной жизни, хотя твердой веры в нее у него не было. Как-то раз он даже воскликнул:
— Они так испоганили лик господа бога, что я уже не могу его разглядеть. Передо мной словно страница, заляпанная чернилами и кровью, и никак не догадаться, что там написано.
Впрочем, мысли эти, по всей видимости, не слишком его заботили: приор волновался по другим причинам, ну, к примеру, когда от заморозков чахли наши фруктовые деревья или в грозу скисали сливки. Иногда приор казался неотесанным грубияном, а между тем был действительно добр, очен умен и порядочно образован; вероятно, он так давно не давал воли своим мыслям, что уже не мог дышать полной грудью ни в прямом, ни в переносном смысле.
Если приор изо всех сил старался держаться в стороне от происходящих событий, то Мариотта, мои двоюродные братья и старик Дюмон вообще ими не интересовались. Объявили, что отечество в опасности, клич о новом рекрутском наборе встретили с воодушевлением, а мы про то слыхом не слыхали и даже про эти правительственные указы узнали тогда, когда все уже успели о них забыть. Правда, из местных жителей ушли добровольцами в армию всего несколько человек, завзятых лодырей. Эмильен в ту пору не считал своим долгом следовать их примеру. Он помнил, что его брат сражается в противоположном лагере, и тянул с окончательным решением. Но тут он неожиданно получил письмо от управляющего Франквилем, господина Премеля.
«Сударь, — писал тот, — господин маркиз, ваш отец, озабоченный положением, в котором оказались и вы и мадемуазель Луиза, ваша сестра, прислал мне письмо, из которого я привожу нижеследующее:
«Снабдите господина Эмильена необходимыми деньгами, дабы он выехал из Франции и разыскал меня в армии принца Конде. Я полагаю, он не забыл, что носит имя Франквиль, и не отступит перед возможными опасностями, дабы осуществить мою волю. Снеситесь с ним и окажите должную поддержку, а также, снабдив его хорошей лошадью и расторопным слугой, приличествующими дворянину, выдайте ему кошелек со ста луидорами. Если он проявит храбрость и подобающую готовность, не жалейте для него ничего. В противном случае сообщите ему, что я отказываюсь от него и больше не считаю своим сыном.
Что до его младшей сестры, мадемуазель Луизы, то я требую, чтобы под присмотром Дюмона и кормилицы ее препроводили в Нант, где ее уже дожидается моя родственница, госпожа де Монтифо, дабы заменить ей мать, которую она потеряла»».
— Как? Моя мать умерла? — воскликнул Эмильен, выронив письмо. — И отец сообщает об этом в таких словах!
Я крепко сжала ему руки. Эмильен был бледен и дрожал — известие о кончине матери не может не потрясти, — но не пролил ни единой слезинки; он не мог плакать из-за женщины, которую едва знал и которая никогда не любила его. Когда он немного успокоился, его поразила мысль о том, как обошелся с ним отец, — даже не счел нужным сам написать письмо сыну, а сообщил ему свою волю через поверенного в делах! Поначалу Эмильен даже заподозрил Премеля в том, что письмо подложное, но конец послания рассеял всякие сомнения на этот счет.
«Господин маркиз, — писал далее Премель, — весьма обольщается относительно настоящего положения дел. Во-первых, он полагает, что его земли по-прежнему приносят ему доход, меж тем как имение давно конфисковано, а во-вторых, думает, что за последние годы у меня скопилась порядочная сумма, что опять таки не соответствует действительности, ибо фермеры отказались платить за свои земельные наделы, а крестьяне поддались анархии. Во Франквиле я больше не живу, потому что положение людей, имевших счастье быть на службе у аристократов, стало особенно опасным. Я скромно удалился в Лимож и не смогу убедить кормилицу мадемуазель Луизы покинуть Франквиль и уехать в западные провинции, ныне охваченные восстанием. Поскольку Дюмон живет при вас, вам самому и придется препроводить вашу сестру к госпоже Монтифо. Для этого я предоставляю в ваше распоряжение двести ливров из моего собственного кошелька, а когда вы вернетесь из вашей первой поездки, я постараюсь взять в долг для вас деньги, необходимые, чтобы уехать из Франции. Соблаговолите незамедлительно сообщить мне, решились ли вы эмигрировать и следует ли мне заняться вашей экипировкой. Однако раздобыть эти деньги так трудно, что я прошу вас не рассчитывать на получение той сотни луидоров, которые требует для вас господин маркиз. В наличности их у меня нет, и к тому же я не имею кредита, чтобы вас ими обеспечить. В настоящее время ваша семья располагает еще меньшими средствами, чем я, и даже если какой-нибудь ростовщик рискнет раскошелиться под ваше заемное письмо или письмо вашего отца, которое я держу в качестве залога, вам придется заплатить очень большие проценты, не говоря уже о том, что сохранение тайны также обойдется вам в солидную сумму. Я почел своим долгом сообщить вам о действительном положении вещей, которое, вероятно, вас не остановит, поскольку, если вы не покинете Францию, ваши родные навсегда отвернутся от вас».
— Ну и пусть отворачиваются! — решительно воскликнул Эмильен. — Им не впервой пренебрегать мною и отталкивать меня! Если бы мой отец написал мне собственноручно, если бы он с отеческой любовью потребовал от меня сыновней покорности, я принес бы в жертву не только мою совесть, но даже честь и самое жизнь. Ведь все это я уже обдумал и решил, что если придется, я в первом же бою брошусь на штыки французских революционеров, воздев глаза и руки к небу, свидетелю моей невиновности. Но обстоятельства сложились иначе. Отец обходится со мной как с наемником, которого покупают для военной кампании: вот тебе лошадь, слуга, чемодан с платьем, кошелек с сотней луидоров, иди воюй на стороне Пруссии или Австрии. А не хочешь, так помирай с голоду, меня это не касается, я тебя знать не знаю. Так вот, мне угодно жить трудами собственных рук и хранить верность своей отчизне, а вас я никогда не знал, и я отрекаюсь от отца, если он требует, чтобы я предал Францию. Наши родственные узы разорваны. Слышишь, Нанетта? — С этими словами он разорвал письмо управителя на мелкие клочки. — Видишь? Я больше не аристократ, я просто крестьянин, просто француз!
Эмильен упал на стул и дал волю слезам. Я была потрясена его состоянием — ведь он при людях, а может, и наедине с собой, никогда не плакал. У меня тоже слезы хлынули из глаз, и я принялась целовать Эмильена, хотя раньше мне это и в голову бы не пришло. Он тоже целовал меня и крепко прижимал к груди, по-прежнему плача, и нас ни капельки не удивляло, что мы так любим друг друга. Ведь после стольких счастливых, беспечальных дней под одним кровом было так естественно вместе горевать!
Однако следовало подумать о Луизетте и о том, нужно ли ее отправлять в Нант. Нант! Ах, если бы мы умели прочитать в книге будущего то, что там произойдет, как мы порадовались бы тому, что Луизетта с нами. Может быть, узнав о восстании в Вандее, мы, сами того не сознавая, прониклись бы дурными предчувствиями, и само небо отвратило от нас беду. Участь Луизы была решена в ту же минуту, когда Эмильен распорядился собственной судьбой.
— Нет, — воскликнул он, — при теперешних временах я с сестрой не расстанусь! Нужно поглядеть, действительно ли госпожа де Монтифо хочет заменить ей мать. Я не желаю, чтобы над бедняжкой Луизой снова тиранствовала какая-то чужая женщина. Лучше я отправлю сестру к матери господина Костежу — она добрый, участливый человек. Но у нас еще есть время все обдумать. Детей никто не преследует и не будет преследовать — это ясно. Луизе с нами хорошо, ничего не говори ей о письме. Все равно решать не ей, а мне, и я берусь отказаться за нее.
Эмильен уже собирался ответить господину Премелю, но приор, которому мы обо всем рассказали, сказал так:
— Не пишите управителю! Напрасно вы разорвали письмо. Может, это был подвох, и я без труда вывел бы Премеля на чистую воду. Так или иначе, ваш ответ он перешлет господину маркизу, а это обернется полным разрывом с вашим отцом. Не стоит идти на открытую ссору, ни на что не соглашайтесь и не отвечайте вообще. Притворитесь, что вас нет на свете, — так разумнее всего!
Движимый не столько осторожностью, сколько отвращением ко всей этой затее, Эмильен послушался приора и не ответил господину Премелю. Тот, вероятно, решил, что письмо его перехватили, и, не на шутку испугавшись, больше нас не беспокоил.
Так мы снова избавились от нависшей беды, а происходящие события вселили в нас надежду. Дюмурье победил при Вальми. Наши войска овладели Ниццей и Савойей. О прошлых несчастьях никто не вспоминал. Опять собрался Конвент, и умеренные вроде бы одержали верх.
— Не я ли говорил вам, что все устроится, — твердил господин приор, воспрянув духом, едва небо прояснилось, — Коммуна побеждена. Сорокадневная анархия всего лишь дурная случайность. Жирондисты настроены разумно и хотя, вероятно, свергнут короля, но, вполне возможно, вернут ему Люксембургский дворец — там ему будет хорошо, там он отдохнет от всех треволнений. Он уподобится мне; ведь я узнал, что такое покой, лишь тогда, когда стал никем.
Напрасно легковерный приор обольщался: спустя несколько месяцев после двенадцатидневного заседания Конвент приговорил короля к смертной казни и учредил революционный трибунал. На сей раз эта грустная весть пришла не одна, а привела с собой великую нужду. Ассигнаты были обесценены, серебряные монеты исчезли из обращения, торговля совсем захирела, а о комиссарах, посланных для наведения порядка в провинциях, рассказывали такие ужасы, что крестьяне боялись ездить в город, ничего не покупали и не продавали. Жили, обмениваясь скудными запасами с соседями, и если в доме заводилась монета в шесть франков, ее зарывали в землю. Весь наш скот конфисковали, и мы остались ни с чем. Господин приор очень болел и нуждался в бульоне, поэтому пришлось мне зарезать своего последнего ягненка. Розетту продали давным-давно на платьишки Луизе, которая теперь ходила в отрепьях — одеваться барышней стало опасно, и даже господин приор носил обыкновенную крестьянскую куртку-карманьолу.
XI
Что касается Эмильена, то он носил крестьянское платье с тех пор, как снял монашеское одеяние.
Я прилежно следила за тем, чтобы наши обноски не разлезались по швам. С Мариоттой мы подолгу засиживались по ночам, выкраивая и ставя заплаты из всего, что было под рукой. Господин приор часто ходил в серой куртке с ярко-синими заплатами на локтях, и так как Эмильен с Пьером еще росли, то и дело приходилось перешивать или надставлять им одежду. Не будь дичи, наш стол совсем бы оскудел, благо, стреляли ее все, кому не лень, потому что хозяев у леса не стало. Больше года терпели мы эту нужду, и за это время у многих из нас вместе с привычками изменился и нрав. Нам очень облегчили подати, но налоги, которыми раньше облагались богачи, теперь падали на нас. Никто не заставлял людей работать; страшась возможных бед, они не возделывали даже собственных участков, о которых раньше так мечтали. На жизнь промышляли браконьерством, мародерствовали в секвестрованных имениях. Крестьяне открыто жили грабежом, дичали, боялись всего на свете и злобились. Хоть бы они ладили между собой да помогали друг другу, как в первые дни революции! Увы, от нужды люди делаются эгоистичными и подозрительными. Из-за одной репы они ссорились, а из-за двух готовы были передраться. А давно ли все ликовали на празднике Федерации! Недаром старики говорили, что слишком уж все хорошо, чтобы долго продлилось.