— Мне не надо знать, от кого письмо, — прервал он меня. — Не обижай меня ответом на такие вопросы, которые я никогда не стану тебе задавать.
И он вышел. Я не видела его целый день. Господи Боже мой! Мы почти поссорились. И из-за чего? Из-за того, что мне он показался грустным и это встревожило меня. Ах, если бы в основе этой ссоры не было какой-то доли правды, мы бы не дошли до размолвки. У Жака случались неприятности, которые он скрывал от меня — возможно, с благими намерениями, но он поступал неправильно; если бы он открыл мне причину недовольства в первый раз, я в дальнейшем и спрашивать бы не стала, а теперь я всегда воображаю, что он скрывает от меня какую-то тайну, и обижаюсь на него — ведь моя-то душа открыта для него, и он каждое мгновение может читать в ней. Я хорошо вижу, что он чем-то озабочен, что-то отвлекает его от любви, которую он еще так недавно питал ко мне; случается, он так сердито нахмурит брови, что я вся задрожу. Правда, если я наберусь храбрости и заговорю с ним в такую минуту, тучи рассеиваются, взгляд его становится добрым и нежным, как прежде. Но ведь раньше я ни на минуту не переставала нравиться ему, и тогда я, бывало, доверчиво говорила ему все, что в голову придет; если скажу какую-нибудь нелепость, он только улыбнется и ласково поправит мою ошибку. А теперь я вижу, что иной раз случайно вырвавшиеся у меня слова дурно действуют на него — он меняется в лице или же начинает мурлыкать ту песенку, которую пел под Смоленском, когда был ранен и ему вынимали пулю из груди. Очевидно, мои слова причиняют ему такую же боль.
Уже шесть часов вечера, Жак еще не вернулся к обеду, а ведь он всегда знает счет времени и боится причинить мне малейшее беспокойство или вызвать нетерпеливое ожидание. Что это? Сердится он на меня? Или так поглощен печалью, что и не заметил, как пробежало время с полудня? Я волнуюсь. Не случилось ли с ним какого несчастья? А может быть, он разлюбил меня? Может быть, я сегодня так раздосадовала его, что ему тошно смотреть на меня. Ах, Боже мой! Даже видеть меня ему противно!.. От всех этих мыслей мне так больно! Я беременна и чувствую себя очень плохо. Тревоги, которые я не могу отогнать, еще усиливают мое недомогание. Нет, надо с этим покончить, надо броситься к ногам Жака и молить его, чтобы он простил мне мои безумства; это не может меня унизить, мольбы свои я обращу не к мужу, а к возлюбленному. Я оскорбила его душевную деликатность, уязвила его сердце. Пусть он простит меня, и пусть все будет навсегда позабыто. Давно мы не объяснялись, это убивает меня. К горлу подступает комок, рыдания душат меня, я должна выплакать слезы на груди у него, и пусть он возвратит мне свою нежность, пусть вернется чистое, упоительное счастье, которое я уже вкусила.
О, милый друг мой, как я несчастна! Ничто мне не удается, по воле рока всякая моя попытка к спасению обращается во зло. Вчера Жак вернулся в половине седьмого; он подошел ко мне с самым миролюбивым видом и поцеловал меня, как будто совсем позабыл о нашем маленьком столкновении. Теперь я хорошо знаю Жака, я знаю, как ему трудно преодолевать свою досаду; знаю я также, что затаенная боль, как раскаленное железо, жжет душу. Я сделала над собою усилие, чтобы мы могли пообедать спокойно; но лишь только мы остались одни, я разразилась слезами и бросилась к его ногам. Знаешь, что он сделал? Вместо того чтобы протянуть мне руки и утереть мои слезы, он вырвался из моих объятий и в ярости вскочил; я закрыла лицо руками, чтобы не видеть его в таком состоянии; я лишь слышала его голос, дрожавший от гнева;
— Встаньте и больше никогда не становитесь передо мной на колени!
Я почувствовала тогда мужество отчаяния.
— Нет, не встану, — воскликнула я, — не встану до тех пор, пока вы не скажете, в чем я провинилась, из-за чего утратила вашу любовь?
— Ты с ума сошла, — ответил он, несколько смягчившись, — и уж просто не знаешь, что бы такое выдумать, чтобы нарушить наш покой и испортить нашу счастливую жизнь. Ну, давай объяснимся, поговорим, поплачем. Ведь тебе нужны всяческие волнения — это пища для твоей любви; но ради Бога встань, и чтоб я больше никогда не видел тебя в такой позе.
Ответ этот показался мне очень суровым, очень холодным, я откинулась назад, едва живая от унижения и горя.
— Значит, надо поднять тебя насильно? — сказал он и, взяв меня на руки, отнес на софу. — Какое бешеное стремление у всех женщин обнажать свою душу, словно они подвизаются на театральных подмостках! Неужели человек страдает меньше или любовь его охладевает, если он твердо стоит на ногах и не плачет навзрыд? Что же станете вы делать, бедные дети, когда на головы ваши внезапно обрушатся настоящие несчастья?
— Ужасные слова вы говорите, — ответила я. — Вы, стало быть, презираете меня и потому хотите избавиться от моей любви? Она вам уже наскучила?
Он сел возле меня и все молчал, опустив голову, с видом кротким, но глубоко печальным. Я долго плакала, и он не утешал меня; потом, сделав над собою усилие, взял меня за руки, но я видела, что это ласковое движение дорого ему стоило, и тотчас высвободила руки.
— Увы! Увы! — сказал он и вышел.
Я окликнула его. Напрасно — он не вернулся, и я почти лишилась чувств. Розетта принесла в гостиную зажженную свечу и увидела, что я лежу неподвижно, как мертвая. Она перенесла меня в спальню, раздела и, уложив в постель, послала предупредить мужа; он пришел и проявил много внимания ко мне. Мне не терпелось остаться с ним наедине: я надеялась — вот он сейчас скажет такие слова, которые совсем меня утешат, ведь на лице у него было написано столько волнения! Я не могла скрыть своей досады, видя, что Розетта все не уходит, все суетится возле меня, и в конце концов сделала ей довольно резкое замечание, а Жак заступился за нее. Нервы у меня действительно были расстроены, и не знаю уж почему, но мне показалось ужасно обидным, что Жак защищает от меня мою горничную; я не могла совладать со своим раздражением. В последние дни уже не раз эта девушка выводила меня из терпения, и Жак журил меня за это.
— Я прекрасно знаю, что у вас всегда Розетта права, а я оказываюсь виноватой, — сказала я.
— Вы в самом деле больны, бедняжка Фернанда, — ответил он. — Розетта, ты слишком шумишь около постели. Выйди из комнаты. Я позвоню тебе, когда ты понадобишься.
Тотчас я почувствовала, как я несправедлива, как безрассудно поступаю.
— Да, я больна, — ответила я, как только осталась с Жаком наедине. И я заплакала, спрятав лицо у него на груди. Он утешал меня, расточая мне самые нежные ласки, называя меня самыми нежными именами. У меня не было сил добиваться объяснения, я чувствовала себя совсем разбитой, голова у меня кружилась; я заснула на плече у Жака. А нынче утром, когда я позвонила горничной, то вместо Розетты увидела другую женщину, с лицом некрасивым и невыразительным.
— Кто вы? — спросила я. — И где Розетта?
— Розетта уехала, — тотчас ответил Жак, выходя из своей спальни. — Мне нужна была расторопная и честная управительница на мою ферму в Блосе, и я послал туда Розетту до конца лета. Ты заменишь ее новой горничной по своему выбору, а пока что я выписал тебе для услуг сестру Розетты.
Я промолчала, но в душе сочла этот упрек очень строгим и очень холодным. Да! Теперь я хорошо поняла недавний эпизод с романсом.
Что мне делать? Я вижу, что мое счастье с каждым днем уходит все дальше, и не знаю, как его остановить. Несомненно, я опротивела Жаку, и произошло это по моей вине, а он передо мной ни в чем не виноват; но и за собой я не вижу никаких проступков, не знаю, в чем провинилась перед ним, Мы взаимно причиняем друг другу боль, словно по воле злого рока. Может быть, Жак не умеет подойти ко мне. Он слишком серьезен, строг, молчалив, когда принимает какие-либо решения. Мне кажется, что и в самих этих решениях и в быстроте, с которой он разрубает узел возникающих между нами столкновений, есть какое-то высокомерное презрение ко мне. Гораздо лучше действовали бы на меня слова ласковой укоризны, слезы, пролитые вместе. Жак слишком совершенное существо, меня это пугает; у него нет недостатков, нет дурных черт; он всегда одинаков — спокойный, ровный, рассудительный, справедливый. Право, думается, что он недоступен слабостям природы человеческой и готов терпеть их в других лишь благодаря своему молчаливому и мужественному великодушию; он не желает объясняться, вступать в переговоры. Не слишком ли много тут гордости? Ведь я еще ребенок, меня нужно вести за руку, поднимать, если я упаду. Да, ты права, Клеманс; я начинаю думать, что по складу характера Жак недостаточно молод для меня. Вот откуда придет мое несчастье; ведь за высокие совершенства я люблю Жака больше, чем любила бы молодого мужа, но его чрезмерная рассудительность, быть может, никогда не даст нам прийти к доброму согласию.
XXIX
Я не изменил своего решения, ни разу не поддался нетерпению, не проявлял несправедливости, не действовал как супруг и повелитель, и все же зло совершилось и развивается так быстро, что если какое-либо постороннее обстоятельство не помешает этому, если в мыслях Фернанды не произойдет переворот, мы вскоре перестанем быть любовниками. Признаюсь, я страдаю. В мире есть только одно счастье — любовь, все остальное — пустяки, с которыми приходится мужественно мириться. Я примирюсь с чем угодно, я согласен удовлетвориться дружбой, я ни на что не буду жаловаться, но позволь мне поплакать у тебя на груди, пролить те горькие слезы, которых свет не увидит, а главное, не увидит Фернанда, ибо они увеличили бы ее скорбь. Шесть месяцев любви! Это очень мало, да еще сколько дней за последнее время было отравлено! Если на то воля Божья — да будет так. Я готов перенести все — и усталость и муки; но все же, повторяю, слишком скоро я утратил блаженство, которым надеялся наслаждаться гораздо дольше.
Но на что мне жаловаться? Я ведь хорошо знал, что Фернанда еще ребенок, что по возрасту и характеру у нее должны быть такие чувства и мысли, которых у меня уже нет; я знал, что не буду иметь ни права, ни желания вменять ей это в преступление. Я приготовился ко всему, что произошло. Я ошибся только в одном — в длительности нашей иллюзии. Первые восторги любви исполнены такой бурной силы и так высоки, что все препятствия отступают перед их могуществом, все зачатки разногласий цепенеют, все идет по воле этого чувства, которое с полным основанием называют душою мира и которое можно было бы сделать Богом вселенной; но когда любовь угасает, вновь обнажается уродливая житейская действительность, колеи дорог превращаются в канавы, бугорки вырастают высотою с гору. Мужественный путник, тебе надо одолевать тяжкий и опасный путь среди бесплодных скал, двигаясь до самого дня смерти. Счастлив тот, кто может надеяться на новую любовь. Бог долго благословлял меня, долго дарил мне способность исцелять свое сердце и находить ему обновление в этом божественном пламени; но мое время отошло, совершается последний оборот колеса; я больше не должен, не могу любить. Я думал, что эта последняя любовь согреет последние годы молодости моего сердца и продлит их. Я еще не отлюбил, я еще готов забыть эти бури; если Фернанда сможет успокоить свои волнения и сама исправит зло, которое она нам обоим принесла, я готов вернуться к радостям первых дней; но я не льщу себя надеждой, что в ее душе произойдет такое чудо, — она уже слишком много перестрадала. Вскоре она возненавидит свою любовь. Фернанда обратила ее в пытку, во власяницу, которую она носит во имя восторженной преданности. Но такие чувства для молодой женщины — химера; преданность убивает любовь и превращает ее в дружбу. Ну хорошо! Дружба нам останется, я приму ее дружбу и еще долго буду называть любовью свою дружбу, для того чтобы Фернанда не презирала ее. Свою любовь, последнюю свою любовь я набальзамирую в молчание, и мое сердце послужит ей вечной гробницей — оно уже не откроется для новой, живой любви. Я чувствую старческую усталость и холод смирения, сковывающий все мое существо. Одна лишь Фернанда может оживить его еще раз, ибо оно еще хранит тепло ее объятий. Но Фернанда дает угаснуть священному огню и засыпает в слезах; очаг охладевает, скоро пламя развеется дымом.
Ты даешь мне совет, которому последовать я не могу. Ты верно указала причину наших страданий, сказав, что мы не понимаем друг друга, но ты убеждаешь меня: добейся, чтоб она поняла, и не думаешь о том, что любовь доказывается иначе, чем все прочие чувства. Дружба покоится на фактах, ее доказывают услугами; уважение можно математически исчислить; любовь же исходит от Бога, к нему возвращается и вновь нисходит на нас по воле всемогущей нерукотворной силы. Почему ты не можешь добиться, чтобы Октав понял тебя? Да по тем же самым причинам, по которым Фернанда больше не понимает меня. Октав не мог достигнуть той степени восторга, когда любовь становится возвышенной и великой; Фернанда уже утратила ее. Подозрение помешало развиться любви Октава; некоторый эгоизм сковал любовь Фернанды. Как же ты хочешь, чтобы я доказал ей, что меня она должна любить больше, чем себя, и скрывать от меня свои страдания, как я скрываю свои муки? У меня хватает силы таить свою печаль и подавлять досаду; каждый день после одинокой минутной скорби я возвращаюсь к ней без всякого злопамятства, готовый все позабыть и ни единой жалобой не выдавать своих огорчений; но как она встречает меня? У нее заплаканные глаза, на сердце камень, на устах укор — не тот явный и грубый укор, который похож на оскорбление и сразу же исцелил бы меня и от любви и от дружбы, но укор деликатный, робкий, который наносит незаметную, но глубокую рану. Укор этот мне понятен, я чувствую его, он вонзается мне в самое сердце. Ах, какое это мученье для человека, который хотел бы ценою собственной жизни никогда не вызывать его, и в сокровенных тайниках души чувствует, что нисколько не заслужил упрека! А Фернанда, бедная девочка, страдает потому, что она слаба и поддается ничтожным огорчениям, хотя и чувствует, что напрасно унижает себя мелочами, ибо теряет в моих глазах свое достоинство. Страдает тогда ее гордость, а все мои усилия поднять ее дух, ободрить ее — напрасны: она их приписывает лишь моему великодушию и милосердию, а от этого печалится еще больше и чувствует себя униженной. Моя любовь теперь слишком сурова для нее, она считает себя обязанной вымаливать ее, она больше не понимает меня.
Недавно она бросилась к моим ногам, заклиная меня вернуть ей мою любовь. Мужа, считающего себя повелителем, быть может, растрогало бы такое доказательство покорности, но я был возмущен. Мне вспомнились бурные сцены, которые не раз приходилось мне переносить, когда женщины, которых я любил, потеряв мое уважение, тщетно пытались возродить мою любовь. Видеть Фернанду у ног своих! Такую святую, такую целомудренную и чистую! Нет, подобной любви мне не надо. Я не хочу вызывать у своей жены чувство, которое рабыня питает к своему господину! Мне показалось, что в этой страшной позе она отрекается от нашей прежней любви и обещает мне какое-то иное чувство. Она не поняла, какую боль причинила мне, и быть может, в душе упрекала меня в неблагодарности, раз я не оценил ее попытки утешить меня. Бедная Фернанда!
Ты советуешь, чтобы я вел себя с нею так же, как когда-то держался с тобой! Сильвия, да разве это я сделал тебя такою, какой ты стала теперь? Неужели ты думаешь, что человек способен вложить в другого человека силу и величие? Вспомни предание о Прометее, которого боги покарали не за то, что он создал человека, а за то, что дерзнул вдохнуть в него душу. У тебя душа была уже широкая и пылкая, когда я пролил в нее слабый свет своего рассудка и жизненного опыта; но я отнюдь не возносил тебя в небеса, я старался лишь просветить твой ум, направить к цели, достойной тебя, мощную силу твоих порывов и жар твоих добрых чувств, я лишь указал им верный путь; сам Бог дал твоей душе крылья, чтобы она возносилась к горным высотам. Ты была воспитана в пустыне, твой ум был так восприимчив и свеж, что открывался всем разумным мыслям; но этого было бы недостаточно, если б твое сердце не было подготовлено для тех чувств, о которых я говорил тебе; ты могла бы все понимать, но ничего не чувствовать. Словом, я не собирался вдохновлять, а только развивал тебя. Если б я этого не делал, ты, может быть, не научилась бы пользоваться дарованиями, которыми наделил тебя Бог; но, несомненно, они не пропали бы даром — во всех серьезных случаях жизни они сказались бы в твоем благородном и твердом поведении.
У Фернанды меньше душевной силы, да к тому же ей пришлось бороться с роковым влиянием предрассудков, среди которых она выросла: быть может, она лучшая из всех женщин, принадлежащих к светскому обществу, но она никогда не сможет безнаказанно избавиться от воззрений, почитаемых в обществе. В отличие от тебя, природа не наделила ее крепким телом и сильной душой; ей старались привить благоразумие, расчетливость, взгляды, спасающие от некоторых горестей и необходимые для благоденствия, которым общество позволяет женщинам наслаждаться на определенных условиях. Ей не говорили того, что внушали в свое время тебе: «Солнце жжет, ветер бушует. Мужчина создан для того, чтобы бороться с непогодой на море, а женщина — для того, чтобы пасти жарким летом стадо в горах. Зима приносит туда снег и лед; твой путь будет пролегать по тем же местам; иди и научись греться у костра, который придется разводить самой из сухостоя, набранного тобою в лесу; а если не захочешь разводить костер, переноси холод как сумеешь. Вот гора, вот море, вот солнце; на солнце изнываешь от жары, в море тонешь, в горах устаешь. Иной раз случается, что дикие звери уносят овец из стада, а то и пастушонка; живи среди всего этого как сможешь; если будешь умной и смелой девочкой, тебе подарят башмаки, и ты будешь надевать их по праздникам». Хороши уроки для женщины, которой пришлось впоследствии жить в обществе и пользоваться утонченными благами цивилизации! А Фернанду вместо всего этого учили, как избегать солнца, ветра и усталости. Что касается опасностей, которые ты встречала так спокойно, Фернанда едва ли знала, что они существуют в тех краях, где она жила; она с ужасом читала о них в каком-нибудь описании путешествия в Новый Свет. Ее нравственное воспитание было под стать ее развитию. Никто не имел смелости сказать ей: «Жизнь бесплодна и безрадостна, покой — это химера, благоразумие бесполезно; рассудок только сушит сердце; есть лишь одна доблесть — постоянное самопожертвование». Такие суровые речи я и держал перед тобой, когда ты обращалась ко мне с первыми вопросами; таким образом я далеко отбрасывал волшебные сказки, на которых ты выросла; но любовь к чудесному ничего в тебе не испортила. Когда я навестил тебя в монастырском пансионе, ты уже не верила в сказочное волшебство, но ты еще любила сказки, потому что твое воображение находило в них аллегории и олицетворение тех идей о рыцарской справедливости, отваге и предприимчивости, которые соответствовали твоему характеру. Я тебя учил, что надо жить и страдать, переносить все беды и не допускать, чтобы любовь к справедливости склонилась перед каким-либо законом света. Я не считал необходимым много говорить об этом предмете: в твоем характере были особенности, которые свет называет недостатками и которые я уважал, как приметы смелой и прямой души. Мне противны условности и правила, которые общество вдалбливает женщинам, всем без различия. Искреннее и наивное сердце Фернанды возмутилось против этого ярма, и я полюбил эту девушку за ее ненависть к педантичности и фальши, свойственным женскому полу. Но то суровое воспитание, которое я не побоялся дать тебе, я никогда не посмел бы испробовать на Фернанде; она сама создала себе мир иллюзий, как обычно это делают женщины с любящей душой, пытаясь бороться с пеленой уродливых предрассудков, застилавшей им глаза; у нее был тот прелестный, но роковой характер, который называют романическим и при котором не видят действительность ни такою, какой ее являет общество, ни такою, какой она существует в природе; она верила в вечную любовь и в безмятежный, ничем не рушимый покой. На мгновение у меня возникло было желание испытать ее мужество и сказать ей, что она ошибается, но у меня не хватило на это духу. Ну, что я мог тут сделать, раз она называла меня своим спасителем, — ведь в семнадцать лет, как и ты в свои десять, она видела во мне доброго духа из сказки? Ну, как бы я посмел сказать ей: «Покоя нет на свете, любовь — это мечта, длящаяся лишь несколько лет; существование, которое я предлагаю тебе разделить со мною, будет тягостным и горьким, как всякое существование людей в этом мире»? Я попытался было внушить ей эту мысль, и тут вдруг она — такой ребенок! — потребовала от меня клятвы в вечной любви. Она притворялась, что принимает все опасности, ожидающие нас в будущем, — по крайней мере она убедила себя, что принимает их; но я хорошо видел, что ни в какие опасности она не верит. Ее упадок духа, ее изумление достаточно ясно доказывают, что она не предвидела самых простых неприятностей обыденной жизни. Что же мне теперь делать? Пойти к ней и наставительно поговорить с ней о страданиях, о смирении и молчании? Пойти к ней и, пробудив ее от всех ее мечтаний, сказать: «Ты слишком молода, иди ко мне, старику, чтобы я передал тебе свою старость. Ведь вот твоя любовь уже угасает. Так и должно быть, так и будет со всеми радостями твоей жизни!»? Нет. Если я не мог дать ей счастья в настоящем, оставим ей по крайней мере возможность счастья в будущем. Я не могу объясниться с ней, сама видишь. Непременно случится так, что она возненавидит меня и в одно прекрасное утро прочтет по моему лицу, что мне тридцать пять лет. Нет, лучше подольше обращаться с нею как с ребенком. В самом деле, я мог бы стать ее отцом; почему же мне отказаться от этой роли? Если возможно утешить Фернанду и продлить ее любовь, то лишь нежными словами и нежными ласками, а когда она будет любить меня только как отца, я избавлю ее от своих ласк и окружу ее заботами. Я не чувствую себя ни оскорбленным, ни обиженным ее поведением; я принимаю без гнева и отчаяния утрату своей иллюзии; это не вина Фернанды и не моя вина.
Но какая смертельная тоска! О, одиночество! Одиночество сердца!
XXX
Сегодня Жак очень порадовал меня: он дал мне доказательство своего доверия.
— Друг мой, — сказал он, — я хочу, чтобы с нами жила особа, которую я очень люблю. Я уверен, что и вы ее полюбите. Помогите мне вырвать ее из уединения, в котором она живет, и убедите ее хотя бы некоторое время погостить у нас.
— Я сделаю все, что тебе угодно, и полюблю, кого тебе угодно, — ответила я полугрустно-полувесело, как это часто теперь со мной бывает.
— Я никогда тебе о ней не говорил, но эта женщина — мой друг и очень мне дорога. Я, можно сказать, воспитал ее; это побочная дочь моего лучшего друга, который на смертном одре поручил ее мне. Никогда не расспрашивай меня об этом — я дал клятву назвать имя родителей девушки лишь при определенных обстоятельствах, судить о которых могу только я сам. Я поместил ее в монастырский пансион, а когда взял оттуда, устраивал ее в различных странах, где она пожелала жить: сперва в Италии, затем в Германии, а теперь в Швейцарии; она живет вдали от общества, пользуясь независимостью, которую свет счел бы странной, но которую надо признать разумной и законной для того, кто ничего не требует от света и не скучает в одиночестве.
— Молода она? — спросила я.
— Ей двадцать пять.
— А хорошенькая? — быстро вставила я.
— Очень! — ответил Жак, казалось, совсем не заметив,; как я покраснела. Я задала ему еще много вопросов относительно характера незнакомки и по ответам Жака должна была бы почувствовать к ней приязнь, и все-таки лишь сделав над собою усилие, я в конце концов сказала, что буду рада видеть ее у нас, а когда я осталась одна, то изведала все муки ревности. Конечно, я не думала, что Жак был любовником этой женщины и теперь вздумал привести ее в дом для того, чтобы возобновить старую связь. Для этого Жак слишком благороден, слишком деликатен; но я опасалась, что такая горячая дружба между ним и этой: молодой женщиной началась с какого-то иного чувства. Жак не поддался ему, думала я, вероятно, рассудок и честь победили слишком живую нежность к подопечной, но он часто испытывал волнение близ нее; он не мог равнодушно видеть в ней столько прелести, ума и талантов; быть может, он не раз думал сделать ее своей женой, и, во всяком случае, у него осталось к ней то непреодолимое чувство, которое должно сохраняться у мужчины к предмету его былой любви. Жак бывает порою очень странным! Быть может, он хочет, чтобы эта женщина стояла меж нами в качестве примирительницы при наших грустных размолвках; быть может, он предложит мне подражать ей как образцу или по крайней мере будет невольно сравнивать нас, а так как она более близка к совершенству, чем я. то когда я в чем-нибудь провинюсь, сравнение окажется не в мою пользу. Такие мысли наполняли мою душу скорбью и гневом; не знаю почему, но я испытывала неодолимую потребность еще и еще расспрашивать Жака, но не решалась это делать, и боюсь, что он угадывал мои подозрения. Наконец к вечеру, когда мы довольно весело болтали о чем-то, имеющем весьма отдаленное отношение к нашим делам, я набралась храбрости и, притворяясь, будто говорю в шутку, почти ясно спросила о том, что мне хотелось знать. Несколько мгновений он молчал; я пристально смотрела на него, но не могла истолковать выражение его лица. Это часто бывает со мной, да и пусть кто-нибудь попробует узнать, каков он в эти минуты — спокоен или недоволен. Наконец он протянул мне руку и сказал серьезным тоном:
— Скажи, ты считаешь меня способным на подлость?
— Нет, — тотчас ответила я и поднесла его руку к своим губам.
— А на предательство?
— Нет, нет! Никогда.
— Ну, а на что-нибудь другое недоброе? Ведь ты же заподозрила меня в чем-то нехорошем, — добавил он, устремив на меня проникновенный свой взгляд, которому я не могу противиться.
— Ну что ж, да! — ответила я смущенно. — Я тебя обвинила в неосторожности.
— Объясни, — сказал он.
— Нет, — ответила я, — дай мне клятву, и я навеки буду спокойна.
— Клятву? Между нами? — сказал он укоризненным тоном.
— Ах, ты же знаешь, что я слабая! — воскликнула я. — Ко мне надо относиться снисходительно. Пусть твоя гордость не возмущается, смягчись, прошу тебя! Поклянись, что никогда ты не любил эту молодую женщину и уверен, что никогда не полюбишь ее!
Жак улыбнулся и попросил, чтобы я продиктовала ему точный текст клятвы. Я потребовала, чтобы он поклялся своею честью и нашей любовью. Он согласился без спора и кротко спросил, довольна ли я. Тогда я поняла, что совершила безумство, мне стало очень стыдно и страшно, что я оскорбила его; но он успокоил меня и словами и ласками. Теперь я даже думаю, что хорошо сделала, поговорив с ним откровенно и признавшись без ложного стыда в своих опасениях. Достаточно было несколько слов объяснения, и спокойствие навсегда вернулось ко мне; теперь я без малейшего неудовольствия приму эту женщину, его друга. Если бы я, не опасаясь, говорила бы ему все, что приходит мне в голову, в сумасшедшую мою голову, быть может, мы никогда и не страдали бы. После нашего разговора я чувствую себя такой счастливой и спокойной, какою уже давно не была. Я ужасно благодарна Жаку за его снисходительность ко мне, за то, что он согласился для моего успокоения дать клятву, которую я и сама считаю теперь поистине ребяческой, но без которой, возможно, пришла бы сейчас в отчаяние.
А в общем, Жак относится ко мне то как к младенцу, то как к вполне зрелому человеку, воображая, что я должна понимать его с полуслова и никогда не давать неразумных истолкований его словам. Если же он заметит, что у меня так не получается, он считает ошибку непоправимой и с каким-то оскорбительным презрением оставляет меня в моем заблуждении, вместо того чтобы сказать несколько слов, которые сразу же исцелили бы меня. Жак слишком хорош для меня, вот что несомненно, и он не умеет скрывать от меня свое превосходство; он знает, как утешить мое сердце, но не желает щадить мое самолюбие. Я чувствую, в чем должна быть ему ровней, и знаю, что как раз этого мне недостает. Ах, как участь моя отлична от той, какую я видела в мечтах! Ни надежды мои, ни опасения не оправдались. Жак в тысячу раз выше моих надежд; я и понятия не имела, что у человека может быть такой великодушный, такой спокойный, даже бесстрастный характер; но я ждала радостей, которых не нахожу близ него, ждала больше непосредственности, откровенности и товарищеского отношения. Я считала себя равной ему, а этого нет.
XXXI
Кажется, Фернанда радуется сейчас своим ребячествам; сначала она стыдилась их, скрывала; щадя ее гордость, я притворялся, будто не замечаю их; теперь она простодушно выказывает их, сама смеется над ними и почти ими хвастается; я дошел до того, что полностью подчиняюсь им и обращаюсь с ней как с десятилетней девочкой.
О, если бы мне самому было на десять лет меньше, я попытался бы доказать ей, что она не только не движется вперед в своей внутренней жизни, а идет вспять и, стараясь устранить малейшие тернии со своего пути, теряет время, в течение которого могла бы проложить себе новую дорогу, красивее и шире прежней; но мне боязно разыгрывать роль педанта-наставника — я слишком стар и потому f не рискую взяться за нее. На днях я говорил с нею о тебе и о своем желании пригласить тебя к нам на некоторое время; она тотчас принялась расспрашивать, сколько тебе лет, хороша ли ты собой, а в конце концов взяла с меня торжественную клятву, что у меня никогда не было к тебе иных чувств, кроме братских. Она не нашла в своем сердце, в своем уважении ко мне достаточно сильной защиты от этих жалких подозрений; она считает меня способным унизить ее и довести до отчаяния себе на потеху! Целый день она предавалась этим страхам, а когда я принес клятву, которую она требовала, все опасения исчезли, и она вполне довольна. Увы! Все женщины, кроме тебя, Сильвия, похожи друг на друга. Я кротко выполнил требование Фернанды, но мне казалось, будто я перечитываю одну из читанных и перечитанных глав в книге жизни.
А до чего ж нелепа и однообразна эта жизнь, с виду столь бурная, столь разнообразная и столь романтическая! Все события в жизни человеческой отличаются друг от друга лишь кое-какими обстоятельствами, а сами люди — некоторыми чертами характера; но вот мне тридцать пять лет, а мне так же одиноко и грустно среди людей, как и в начале моего пути: я жил напрасно. Я никогда не находил согласия и сходства между собою и прочими людьми. Моя это вина или вина моих ближних? Неужели я сухой человек, начисто лишенный сердца? Может быть, я не способен любить? Или у меня слишком много гордости? Мне кажется, никто не любит более самоотверженно и страстно, чем я; мне кажется, что моя гордость готова всему покоряться и что моя любовь выдержит самые страшные испытания. Стоит мне оглянуться на прошлую свою жизнь, я вижу в ней лишь самоотречение и жертвы; почему же там столько опрокинутых алтарей, столько руин, такое ужасное мертвое молчание? Что сделал я преступного? Почему стою в одиночестве среди обломков всего, что считаю своим достоянием? Неужели обращается в прах все, к чему я приближаюсь? Но ведь я ничего не разбил, ничего не осквернил; я молча прошел мимо лживых оракулов, я покинул кумиры, обманувшие меня, и не начертал проклятие им на стенах храма. Кто более смиренно, более спокойно, чем я, уклонялся от поставленной для меня западни? Но истина, за которой я следовал, потрясала своим сверкающим зеркалом, и пред нею падали преграды лжи и обольщений; сломанные и разбитые, как идол Дагона пред лицом истинного Бога; я шел и, оборачиваясь, бросал назад печальный взгляд, говоря себе: «Неужели нет в жизни ничего верного, ничего прочного, кроме этого божества, которое идет впереди меня, все разрушая на своем пути и нигде не останавливаясь?».
Прости мне мои грустные мысли и не думай, что я намерен отступиться от своей трудной задачи — более чем когда-либо я с твердостью принимаю жизнь. Через два месяца я буду отцом; надежда эта не преисполняет меня юношескими восторгами, но я принимаю это высокое благодеяние небес сосредоточенно, как человек, понимающий свой долг. Больше я не принадлежу себе, я больше не позволю своим мыслям идти в том направлении, какое они зачастую’ принимали; не буду также предаваться ребяческой радости и честолюбивым мечтаниям иных отцов, строящих радужные планы о будущем своего потомства: я знаю, что дам жизнь еще одному несчастному на земле. И я обязан научить его, как можно страдать, не допуская, чтобы несчастье унизило тебя.
Я надеюсь, что предстоящее материнство отвлечет Фернанду от ее горестей и направит ее заботы к цели более полезной, чем непрестанно выпытывать мысли и терзать сердце человека, всецело принадлежащего ей, ничего не оставившего себе; если она не исцелится от этого нравственного недуга, когда дитя будет у нее на руках, придется тебе, Сильвия, приехать к нам и быть среди нас, для того чтобы продлить, насколько возможно, ту половинчатую любовь, половинчатое счастье, которое нам еще остается. Я надеюсь, что твое пребывание у нас внесет большие перемены в нашу жизнь; твой сильный и решительный характер сначала удивит Фернанду, а потом окажет на нее спасительное действие; ты защитишь бедную мою любовь, охраняя ее от слабодушия Фернанды, а может быть, и от советов ее маменьки. Она получает письма, после которых очень грустит; я не хочу ничего о них разузнавать, но ясно вижу, что какая-то опасная дружба или женское коварство растравляет ее раны. Ах, почему она не может излить свои горести сердцу достойному, которое смягчило бы ее страдания! Но дружеские излияния вредны для такой натуры, как она, если их не воспринимает чья-либо высокая душа. Я ничем не могу помочь этому несчастью; никогда я не буду поступать как господин и повелитель, хотя бы на глазах у меня убивали мое счастье.
XXXII
Дни наши протекают медленно и грустно. Ты права — я нуждаюсь в каком-нибудь развлечении. На меня напала такая тоска, своего рода сплин, что в моем возрасте можно и умереть от нее, если человек находится под зловредным влиянием, и, наоборот, можно легко и быстро исцелиться — ведь природа дает на то великие возможности, надо лишь оторвать больного от роковых мыслей. Но где же найти развлечения? Я сейчас беременна, на сносях, и мне все нездоровится, меня одолевает такая усталость, что приходится весь день проводить на кушетке; нет сил даже приодеться. Присматриваю только за шитьем приданого для младенца — оно поручено Розетте; я упросила Жака возвратить ее, она работает прекрасно, по характеру очень кроткая, иной раз умеет позабавить меня. Когда Жака нет возле меня, я для развлечения усаживаю ее у своего дивана, но через минуту мне уже скучно с ней. Жак, по-моему, стал ужасно строгим и молчаливым и почти не расстается с трубкой. Прежде мне чрезвычайно нравилось смотреть, как он лежит на ковре и курит душистый табак; он, право, очень хорош в этой небрежной позе, а шелковый пестрый халат придает ему вид настоящего султана. Но этим зрелищем я наслаждаюсь так часто, что оно уже начинает мне надоедать; не понимаю, как можно так долго и так неподвижно лежать в мрачном молчании; чего доброго, так и сам сделаешься ковром, полом или табачным дымом. А Жак, по-видимому, блаженствует. О чем он может так долго думать? И как это столь деятельный ум обитает в столь ленивом теле? Мне иногда кажется, что его воображение цепенеет, душа засыпает, и в один прекрасный день мы окаменеем и превратимся в статуи. Табак моего супруга начинает серьезно раздражать меня. Каким было бы облегчением сказать об этом, но ведь тогда Жак с самым спокойным видом разбил бы все свои трубки и навсегда лишил бы себя удовольствия, быть может самого большого в его жизни. Счастливый народ — мужчины: не много им нужно для утехи. Они заявляют, что мы, женщины, якобы ребячливы; но, право, мне было бы просто невмочь три четверти суток выпускать изо рта колечки и завитки дыма, то более, то менее густого. Жаку же это доставляет истинное наслаждение, и ни одна женщина не вытесняет меня так из его сердца, как любимая трубка из кедрового дерева с перламутровыми инкрустациями. Чтобы ему понравиться, мне придется облечься в кедровую кору и надеть на голову остроконечный янтарный тюрбан.
Вот в первый раз за много дней я чувствую в себе силу посмеяться над скучным моим существованием, и подобное мужество порождено во мне надеждой стать в скором времени матерью красивого младенца, который утешит меня за все презрение господина Жака. Ах, как я уже люблю моего малютку, как мечтаю, что он будет хорошенький, розовенький! Думаю о нем с утра до ночи, строю воз душные замки, а без этого я бы умерла с тоски. Да, я чувствую, что ребенок мне все заменит, займет все мои мысли и чувства, разгонит облака, омрачившие мое счастье. Сейчас я очень занята подыскиванием имени для него, листаю все книги в библиотеке и не могу найти ни одного имени, достойного будущей моей дочери или сына. Мне больше хочется девочку; Жак говорит, что и он ради меня предпочел бы девочку.
Я нахожу, что он чересчур равнодушен к такому важному вопросу. Если я произведу на свет сына, Жак скажет, что это воля случая, и нисколько не будет мне благодарен. Мне вспоминается, как радовался и гордился господин Борель, когда Эжени родила ему мальчика. Бедняга просто не знал, как выразить ей свою благодарность. Он заказал почтовых лошадей и, поехав в Париж, купил ей там великолепное кольцо. Это очень по-детски для старого военного, а все же это было трогательно, как все простые и непосредственные чувства. Жак слишком большой философ, чтобы совершать подобные безумства; он смеется над долгими моими совещаниями с Розеттой по поводу фасона детского чепчика или покроя распашонки. Однако он уделил много внимания заказу колыбели, раза два-три заставлял ее переделывать, находя, что в нее недостаточно проходит воздуху, что она недостаточно удобна, недостаточно предохраняет от несчастных случаев разного рода, которые могут грозить его наследнику. Несомненно, Жак будет хорошим отцом: он такой мягкий, такой заботливый, так предан тем, кого любит. Бедный Жак! Право, он заслуживает более рассудительной жены, чем я. Бьюсь об заклад, что с тобою, Клеманс, он был бы счастливейшим из смертных. Но уж придется ему удовольствоваться своей сумасбродной Фернандой — я вовсе не склонна предоставить его утешениям какой-нибудь другой женщины, даже твоим, дорогая Клеманс. Вижу, вижу, как ты презрительно поджимаешь губки и говоришь, что у меня теперь очень дурной тон.
Но что поделаешь? Мне ведь скучно!
Маменька пишет мне письмо за письмом. Право, она очень мила ко мне. Вы с Жаком несправедливы к ней. У нее есть свои недостатки, у нее много предрассудков, и близкое общение с нею не всегда приятно, но у нее доброе сердце, и она действительно любит меня. Она даже чересчур беспокоится о моем положении и пишет, что хочет приехать к моим родам. Я-то, конечно, этому рада, но боюсь. что Жак будет недоволен: он ее терпеть не может. Какая я неудачница во всем!.. Ну, почему у него такая антипатия к моей матери? Ведь он довольно мало ее знает, и она всегда обращалась с ним прекрасно. Эта неприязнь кажется мне незаслуженной, и я не узнаю тут спокойную и холодную справедливость Жака. Что ж, у каждого свои прихоти, даже у него, хотя он само совершенство, и ему не пристало капризничать.
XXXIII
Моя жена стала матерью двоих близнецов: мальчика и девочки. Дети крепенькие, хорошо сложенные, и я надеюсь, что оба будут жить. Фернанда кормит их в очередь с кормилицей — для того, чтобы малютки не ревновали, как она говорит; она поглощена своими материнскими обязанностями, и теперь, надеюсь, у нее не будет времени огорчаться чем бы то ни было, что не имеет отношения к ее детям. Она перенесла на них всю свою заботливость, и мне приходится применять власть, чтобы она не уморила их от избытка нежности: то она будит их, чтобы покормить, когда они спокойно спят, то не дает им грудь, когда они проголодаются; она играет с ними, как ребенок забавляется птичьим гнездышком; слишком она еще молода для того, чтобы быть матерью. Я целые дни провожу у колыбели. Мне уже видно, что я, мужчина, необходим для этих птенчиков, едва вылупившихся из яйца. Кормилица, как все крестьянки, полна нелепых предрассудков, которым Фернанда доверяет гораздо больше, нежели простым советам здравого смысла; к счастью, она такая добрая и мягкая, что если и рассуждает неправильно, то всегда готова уступить первой же нежной просьбе.
С тех пор как появились у меня два этих бедных младенца, моя грусть как-то смягчилась; склоняясь над ними, я любуюсь их спокойным сном, слежу за легким трепетаньем, пробегающим у них по личику, и мне думается: должно быть, они уже мыслят. Я уверен, что в их еще дремлющих душах проносятся грезы о неведомых мирах, а может быть, и смутные воспоминания об иной жизни и о странных скитаниях сквозь туманы забвения. Бедные создания, обреченные жить на этом свете! Откуда они явились? Будет ли им лучше или хуже в той жизни, которая вновь начинается для них? Смогу ли я облегчить им ее бремя и долго ли буду им в помощь? Ведь я стар, и они будут еще молодыми, когда я умру…
У нас с Фернандой произошла небольшая ссора по поводу их имен: я предоставил ей полную свободу — пусть выбирает, какие понравятся, при условии, что ни тому, ни другому ребенку не дадут имени бабки, а как раз Фернанда хотела, чтобы нашу дочь назвали Робертиной; в споре со мной Фернанда ссылалась на обычаи, на свой дочерний долг! Мне поневоле пришлось ей сказать, что первый ее долг посчитаться с моим желанием. Самая эта мысль и слова эти противны мне, но, право, я возненавидел бы свою дочку, если б она носила имя подобной женщины. Фернанда горько плакала, говорила, что я хочу поссорить ее с матерью, и даже занемогла от этой неприятности. Вот видишь, все у меня не ладится! Приезжай к нам, друг мой. Ты должна попытаться побороть влияние, которое мать оказывает на Фернанду во вред мне. Может быть, приглашение погостить у меня — неделикатность с моей стороны, но ведь ты давно ничего не писала об Октаве, и так как мне казалось, что ты нарочно умалчиваешь о нем, я не решался расспрашивать тебя. Если он находится близ тебя, если ты счастлива, не приноси мне в жертву ни одного из радостных дней своей жизни — светлые дни так редки. Но если ты одна, если тебе не противно мое приглашение, подумай над ним.
XXXIV
Неожиданные и не зависящие ни от вас, ни от меня обстоятельства, которые я не имела права открыть вам, заставляют меня уехать, и я не знаю, надолго ли. Я постаралась бы объясниться пространно и смягчить обещаниями печальные стороны этой вести, если бы полагала, что ваша любовь может выдержать хотя бы недельную разлуку; но сколь бы легким ни было испытание, оно окажется вам не под силу, и я не возьму на себя ненужный труд утешать вас — через неделю вы сами стали бы смеяться над моими заботами. Итак, вы совершенно свободны, ищите себе каких угодно развлечений; я ничего не смогу сделать для вашего счастья, а вы для моего — еще меньше. Мы действительно любим друг друга, но не пылаем страстью. Иной раз я давала волю своему воображению, а вы это делали еще чаще, и тогда наша любовь казалась нам гораздо сильнее, чем была в действительности; но если вникнуть глубже в истинное положение, то я скорее ваш друг, ваш брат, чем ваша подруга и ваша возлюбленная; у нас совершенно различные вкусы и взгляды, противоположные характеры. Уединение, потребность в любви и романтические обстоятельства сблизили нас, и мы привязались друг к другу; привязанность эта если и не возвышенная, то вполне честная. Однако ваша любовь, исполненная тревоги и подозрительности, постоянно заставляла меня краснеть, а моя гордость зачастую ранила и унижала вас. Простите мне горести, которые я вам причиняю, как и я прощаю обиды, нанесенные мне вами; в конечном счете нам не в чем упрекнуть друг друга. Нельзя полностью изменить свою душу, а ведь тут необходимо было, чтобы такое чудо произошло и в вас и во мне; только тогда мы подошли бы друг к другу и любовь связала бы нас прочными узами; мы никогда не обманывали, никогда не изменяли друг другу; пусть эта мысль послужит нам утешением в мучениях, пережитых нами, пусть она сотрет воспоминания о наших ссорах. Я унесу о вас память как о человеке слабохарактерном, но порядочном; о душе не героической, но чистой; у вас так много достоинств, что вы составите счастье женщины менее требовательной, чем я, и к тому же не такой мечтательницы. У меня не останется никакой горечи против вас; если мне когда-нибудь представится случай оказать вам услугу, я с радостью сделаю это. Если вы сколько-нибудь цените мою дружбу, будьте уверены, что она сохранится навсегда; но любовь, еще не совсем угасшая в моем сердце, приведет лишь к взаимному нашему мучительству. Я постараюсь подавить ее, и уж во всяком случае, что бы ни случилось, вы можете устраивать свою судьбу как вам заблагорассудится; никогда след этой любви не станет в будущем преградой на вашем пути.
XXXV
Незнакомка прибыла. Нынче утром Розетта с таинственным видом вызвала Жака; через несколько минут он возвратился, ведя за руку высокую молодую особу в дорожном костюме, и, подтолкнув ее в мои объятия, сказал:
— Вот мой друг, Фернанда. Если хочешь сделать меня вполне счастливым, будь и ты ее другом.
Незнакомка оказалась такой красавицей, что я опешила и не сразу решилась ее поцеловать. Но она сама обвила руками мою шею, заговорила со мной на ты и ласкала меня с таким чистосердечным дружелюбием, что у меня слезы выступили на глазах. Я заплакала, то ли от радости, то ли от печали — сама не знаю, почему, как это частенько со мной случается; тогда Жак, обняв нас обеих, поцеловал незнакомку в лоб, а меня в губы, прижал обеих к сердцу и сказал при этом; «Будем жить вместе, будем любить друг друга, крепко любить; Фернанда, даю тебе доброго, искреннего друга, а тебе, Сильвия, я доверяю ту, что мне всего дороже на свете. Помоги мне сделать ее счастливой. Если я буду творить какие-нибудь глупости, брани меня; о Фернанде же помни, что она еще дитя и не умеет выражать свои желания. Ах, милые мои дочки, полюбите друг друга из любви к старому вашему Жаку! Он благословляет вас».
И он заплакал как дитя.
Мы провели весь день вместе. Водили Сильвию по всем живописным уголкам парка; она выказывала большую нежность к близнецам и говорила, что хочет заменить Розетту во всех заботах, какие им потребуются. Сильвия просто очаровательна; тон у нее решительный и добрый, и такие ласковые черные глаза, и простые манеры. Она итальянка, насколько я могу судить по ее акценту, и с Жаком говорит на каком-то из тамошних наречий. Мне это немножко неприятно: они могут разговаривать на этом диалекте о чем угодно, а я почти ничего не понимаю. Но ревнуй не ревнуй, а как ее оттолкнуть, когда она такая услужливая и так хочет меня любить. Она рано ушла в свою комнату, и тогда Жак поблагодарил меня за радушный прием, который я оказала ей, поблагодарил так горячо, что мне было и больно и приятно его слушать.
Я очень довольна, что нашла случай показать Жаку, как я слепо покоряюсь его желаниям и могу пожертвовать своими слабостями ради его счастья.
А все-таки, знаешь, Клеманс, все это необычайно, и мало найдется женщин, которые, не испытывая мучений ревности, смотрели бы на столь пылкую дружбу между их мужьями и молодыми красавицами. Когда я дала согласие принять Сильвию в дом, я не знала и даже вообразить не могла, что Жак станет ее обнимать, да еще говорить с ней на ты! Я, конечно, понимаю, это еще ничего не доказывает. Он ведь поклялся мне, что никогда ее не любил и никогда не полюбит. Поэтому мне нечего бояться их близости. Жак смотрит на Сильвию как на свою дочь и соответственно обращается с нею. И все же странно мне слышать, что Жак говорит
Напиши, что ты думаешь об этой Сильвии и как ты полагаешь, могу ли я ей довериться. Я очень хотела бы с ней подружиться, потому что она мне ужасно нравится. И как устоять перед ее обращением, таким естественным и приветливым?
XXXVI
Я думаю, друг мой, что было бы нелепо, низко и несправедливо подозревать, будто Жак привел в дом свою любовницу. И, право, не вижу, какие у тебя причины мучиться — ведь не можешь же ты до такой степени презирать своего мужа, чтобы у тебя возникали подобные подозрения. Какое тебе дело до красоты этой молодой особы? Она могла бы стать весьма опасной, если бы твоему мужу едва исполнилось восемнадцать лет; но в его возрасте мужчина может устоять перед таким искушением, и если б он был падок до подобных соблазнов, то, уж верно, не стал бы ждать и согрешил бы с нею раньше, чем женился на тебе. Скажу поэтому с уверенностью, что ты просто-напросто сумасбродка и с твоей стороны почти преступление, что, приняв новую свою подругу, ты не питаешь к ней полного доверия. Если же тебе не под силу относиться к ней с доверием, зачем ты потребовала клятвы от своего мужа и как ты можешь чувствовать к ней дружеское расположение, если считаешь ее низкой и бесстыжей негодяйкой, способной вытеснить тебя даже в собственном твоем доме?
Мысль о такой опасности никогда мне не приходила, но после того, как ты передала мне свой разговор с Жаком по поводу нее, мне стало ясно, что эта «дружба втроем» приведет к весьма серьезным осложнениям. Не знаю, стоит ли сейчас предупреждать тебя о них — при твоей бесхарактерности тебе не избежать их, да и заметишь ты их слишком поздно. Наименьшая из всех грозящих вам неприятностей — это мнение света о вашей романической троице. Я достаточно повидала на своем веку дружеских отношений, выходящих за рамки обычного, и знаю, что внешние приличия далеко не всегда спасительны. Вот я, например, от всей души верю в чистоту вашей дружбы; но будьте осторожны, иначе в глазах света, который нисколько не считается с исключениями, вы покроете себя позором, вас оклевещут и выставят в смешном виде. Одного уж обращения на ты, самого по себе невинного и вполне естественного, достаточно для того, чтобы очернить во мнении общества привязанность господина Жака к мадам или мадемуазель Сильвии. Да и тебя, бедненькая моя Фернанда, тоже не пощадят! Надо немедленно дать обществу более веское объяснение вашей близости с прелестной незнакомкой, чем то, что она приемная дочь Жака и потому привязана к нему. Лучше было бы выдавать ее за твою компаньонку и не показывать перед посторонними, что она держится с вами запросто. Раз твой муж не хочет никому выдавать тайну ее происхождения, он мог бы прибегнуть к невинному обману и сказать на ушко тому, другому, что Сильвия — его побочная сестра. Слух побежит тайком из уст в уста, и наглые толки сразу же прекратятся. Советую тебе поговорить об этом с мужем, но представить мои опасения как твои собственные и добиться, чтобы он проявил тут надлежащую осторожность. Удивляюсь, как ему самому не пришло это в голову. Может быть, Сильвия действительно его сестра, и как раз это он и хочет скрыть. Но почему же у него недостало доверия потихоньку сказать тебе об этом?