Иероним Ясинский
Терентий Иванович
В один жаркий-жаркий день пришлось мне ехать из Киева в деревню, где я жил на даче. Ехал я на извозчичьих дрожках, и колёса, то и дело, прикасались к кузову, со скрипучим шорохом.
– Подвиньтесь, барин, направо…
Я подвигался направо.
– Теперь немножко на эту сторону, барин…
Я подвигался налево – всё равно, шорох не унимался.
– Ишь черкает, чтоб его!.. – произносил извозчик и, сделав «цигарку» из газетной бумаги, курил, поглядывал на колёса и укоризненно качал головой.
Дорога то поднималась, то шла вниз, и везде был песок. Иногда лошадь, замученная, хоть на вид и сильная, останавливалась, трясла головой, и нам надо было слезать и идти некоторое время пешком, под палящим зноем, жмурясь от солнечного блеска, отражаемого ослепительным, мягко волнующимся ковром пожелтевшей ржи. Горячий ветер обдавал пылью, и приходила в голову досадная мысль, зачем я выбрал именно этого извозчика, потому что другой, конечно, повёз бы и скорее, и удобнее.
– Что ваша лошадь всегда была такая? – спросил я почти сердито.
– Как можно всегда! Кобыла была первая в городе. Вы не знали Трофима Трофимовича Калача? В палате служил… В тысяча восемьсот семьдесят третьем годе умер. Так это его была кобыла.
– С тех пор прошло много лет. Больше десяти!
– Верно. Да у Трофима Трофимовича покойника она годов пятнадцать прослужила. Добрая кобыла! Бывало…
И радуясь, что недостатки настоящего времени можно заслонить воспоминаниями о славном былом, извозчик пустился в описание замечательных качеств, которыми обладала при жизни Трофима Трофимовича его тридцатилетняя лошадь.
– Будь такой добрый, – обратился он вдруг к человеку, который ехал позади нас с возом, нагруженным стульями, ванной и шкафом, – поезжай ты вперёд, то моя лошадка охотнее пойдёт за твоей. Видишь сам, какой песок…
После того, как мы потянулись за возом с кладью, замечательная лошадь моего извозчика пошла, действительно, ровнее, но зато мы туго подвигались вперёд, солнце жгло немилосердно, пыль клубилась удушливая. Извозчик, должно быть, почувствовал угрызение совести и решил меня занимать. Сначала он стал говорить о хозяйстве. Он давно уже собирается завести дрожки «как следовает быть», чтоб рессоры были потвёрже, а также намерен продать на Конной свою лошадь и купить другую.
– Боже мой! Бывало, мне такой конец нипочём сделать. Молоньей проскачешь вот на ней самой, ей-Богу! Тут хутор Сокирки есть. Он, значит, монастырский, но только Трофим Трофимович в аренде его держали, и кажинную неделю туда, бывало, ездили. Ну, и я всегда с ними, оттого, что я у них кучером восемнадцать лет служил. У них на хуторе в доме штучка была, – пояснил он.
– Трофим Трофимович молод был?
– Какой бес! За шестьдесят перевалило. Совсем белый как лунь, и коленки дрожат. А только были охотник до женщин, и даже не одна была у них штучка, а несколько. Одна, значит, постарела, а уж две новые подросли. Трофим Трофимович сироток брали, воспитывали как барышень, грамоте и вышиванию, на фортопьянах и танцам… Хороший были человек, а померли как собака.
– Как так?
– Со службы прогнали. Бывало, не только сами ездят, а с компанией. Чиновников наберут – как наедут, то три дня пируют. Без просыпу все пьяны! Дом в лесу. Одно слово, как разбойники. Любили и на охоту. Ничего не убьют, своим порядком перепьются, а ты цельный день мёрзнешь. Через то я сколько раз хотел отходить от них.
– Отчего же не отошли?
– Зацепка была. Ну, и жизнь была. Всего съешь и выпьешь, и работа не очень чтобы тяжёлая, особливо летом, и лишний гривенник от гостя перепадёт…
– А какая зацепка?
– Да что, барин, дело это прошлое. Любовь завелась, вот что! Был я с лица красавец…
Он повернул ко мне лицо. Хотя рыжая с сильной проседью борода его была страшно всклочена и походила скорее на кустарник, откуда, по выражению Гончарова, того гляди – птица вылетит, однако чёрные глаза его не совсем потухли и, окружённые лучистыми морщинами, сохраняли ещё по искре былого огня и былой красоты.
– Влюбился я, барин, право слово моё.
– В штучку?
– В неё самую.
Он помолчал.
– Что ж, она была красива?
– Нельзя сказать. Бледная очень из себя, волосы до пят, сидит у окошечка и всё думает. За это я её и полюбил.
– А она?
– И она тоже. Сама ко мне светом на конюшню пришла. «Что это, – думаю, – ворошится белое? Уж не ведьма ли?» Цап, а оказывается барышня, Надежда Михайловна.
– «Мне, – говорит, – страшно с ними стало, так я к тебе пришла… Полюби, – говорит, – меня, позволь душу с тобою отвести»… – Ну, я дураком не был, – пояснил он победоносно.
– Были счастливы?
– Не скажу. С тех пор я как сумасшедший стал. Трофим Трофимович на хутор едут, так я весь дрожу как Каин. Вот приезжаем этак в пятницу над вечер, Надежда Михайловна на крылечке встречает. Он её за подбородок возьмёт, другие барышни выбегут. Я – как земля, смотрю, ревную. Поужинают, поиграют на фортопьянах, лягут спать. А я ночь не сплю, дожидаюсь. Ну, как придёт, то я не утерплю, а раза два таки вожжой огрею…
– За что же?
– За то, что любил, – через свою сердечную досаду, барин. Сказано – сумасшедший! Сам потом плачу, она мне ноги обнимает, просит: «Ударь ещё!» – а я всё плачу.
Он скрутил новую цигарку и продолжал:
– Что подарков мне было от её! Пояс вышила, платочек, золотой крестик подарила, кумачовых рубашек шесть, кисет, книжку со стихами Пушкина.
– Вы грамотны?
– Грамотен, но только книжечки той я не прочитал… Так, знал, что Пушкина. Потом деньгами двадцать рублей отдала…
– Долго у вас любовь продолжалась?
– И лето, и зиму, барин. А как весна наступила – шабаш.
– Как это случилось?
– Да так, очень даже просто. Приехали на Светлую неделю с Трофимом Трофимовичем гости. В страстную пятницу уже разговелись и песни пели. Однако же, ко всенощной повёз я их в монастырь. Вернулись оттуда, гляжу – Надежда Михайловна в белом кисейном платье, на голове шёлковая лента. Подходит. Строгая, ласковая она такая и благородная, что своим глазам не поверил: неужли ж это та самая, что я вожжой стегаю? Похристосовалась она со мной, и жаль мне её стало и стыдно, что я её бил, да так стыдно, что сказать вам не могу…
«– Надежда Михайловна! – говорю, а у самого голос дрожит.
– Что вам, Терентий Иванович? – отвечает.
– Позвольте мне вашу правую ручку, и скажите, что не гневаетесь на меня ни за что.
– Не сумлевайтесь, Терентий Иванович, – отвечает, – я вас довольно знаю и крепко в вас влюблена. За всё вас прощаю, оттого что сама во всём виновата, и ежели вы со мной жестоко обращаетесь, то мне же лучше, мне зато грех мой отпущается.
В горнице никого не было, – обняла она меня ручками своими белыми, полюбовалась на меня, а в глазах слёзы стоят.
– Что, – говорю, – Надежда Михайловна, несладко вам со стариком вашим?
– Молчите, Терентий Иванович! Окажите пощаду и доброе сердце и не поминайте о том, в чём судьбою я столь поругана… – и всё этакое говорила, так что не очень-то я понял хорошо.
Известно, образованная барышня.
– Что же, – промолвил я, – ожидать вас сегодня ради Христова воскресения?
– Нет, Терентий Иванович, нельзя сегодня.
– Что так?
– Может, урвусь, – говорит, – на минутку, но вряд ли. Гости, так от этого, нельзя… Только не бейте меня… Нет, уж бейте меня, бейте!.. – и с этим на шее у меня повисла.
„Эх, – думаю, – жаль барышню“.
– А что, Надежда Михайловна, как вы насчёт чёрной работы? Не тяжело вам будет?
– То есть как это, Терентий Иванович?
– Да обнаковенно, всё, что по нашему, будем говорить, мужицкому званию полагается: борщ сварить, хату прибрать, досмотреть корову, жита нажать… Могли б вы на это согласиться?
Покраснела она, глазки вспыхнули, жмёт меня крепко и целует.
– Вы, – говорит, – только прошлого моего позорящего поведения не забудете, корить станете и бить. Но как я в вас влюблена, то со всем помирюсь.
– Ничего, Надежда Михайловна, – говорю, – свариться не будем, а только бы надо приданого от Трофима Трофимовича. В прошедшую зиму они Варваре Левкадьевне триста рублей и питейное заведение со всей обстановкой пожертвовали. Вы тоже не меньше заслужили. Пусть усадебку дал бы…
– Трофим Трофимович меня добровольно не согласятся отпустить, – отвечает, и бледная, вот как полотно, стала. – Он мне приданого не даст, пока я ему не надоем, и за вас не выдаст, потому что вы – кучер, Терентий Иванович. Он всё за приказных выдаёт или же за кабатчиков. Он нас благородным воспитанием осчастливил и хочет, чтоб мы продолжали благородный образ жизни. А если вам желательно, то повенчаемся тайно. Это, – говорит, – часто делается, вот и в книжках пишется об этом самом. Теперь же если приданное от Трофима Трофимовича хотя бы пришлось получить, то вы меня целый век им будете попрекать, оттого, что напоминание будет о моём позорящем поведении в моей младости у Трофима Трофимовича.
– Ничуть, Надежда Михайловна, а совершенно вопреки, не только корить не буду, а даже останусь очень благодарен по гроб моей жизни. Посудите сами, я – человек бедный, и мне очень пригодились бы каких-нибудь триста рублей. Я сейчас биржу завёл бы. Вы в деревне жили бы и хозяйством занимались, а я извозчиком в городе катался бы, да денежки вам высылал…
А надо сказать, я уж в то время хотел быть извозчиком, и, бывало, другой думки нет, как о лошадях да о дрожках. Правда, Надежда Михайловна очень мне полюбилась, но только раньше, насчёт чтобы жениться на ней, я и помышления в уме своём не имел. Ходит ко мне барышня, я – словно салтан над ней, безвинно ремнём ожгу из одной глупой ревности, она мне руки мои белые целует… – чего мне больше? Ещё и подарки делает! А если жениться, то уже тут расчёт. Тут и любовь, тут и дела нельзя забыть. Я уж так решил, что коли жена, то и дрожки непременно. Без дрожек и пары лошадей – не женюсь.
– Нет, – говорю, – Надежда Михайловна, нельзя нам венчаться безо всего, согласитесь сами. Подождём, не будет ли такой милости Трофима Трофимовича. Может, они отпустят вас как Варвару Левкадьевну. А не рука – так не рука. Будем по-прежнему любиться, Надежда Михайловна!
Ничего, никакого словечка на это она не сказала, отошла от меня, за лоб рукой держится. Тут вошли Трофим Трофимович, со мной тоже похристосовались, поднесли вина рюмку. Я было протянул руку, а они – хлоп, и сами выпили. Шутник были, покойник! Посмеялись, полтинник подарили. Прошёл так день. Я с хлопцами яйца катал. У меня была битка припасена, так я дюжины две выбил яиц. Приехал начальник Трофима Трофимовича, старый такой, ещё старее его; что говорит – не разберёшь, потому что зубов чёрт ма! Началось море разливанное, завели песни, играшки, фортопьяны гудят – светопреставление, да и только! Захотелось мне посмотреть. И так под сердцем сосёт. „Что, – думаю, – Надежда Михайловна?..“ Взобрался я на завалинку, глаз к щёлке в ставне приложил, смотрю – не дышу. Тьфу!..»
Он помолчал.
– Сколько лет на свете живу, а ни прежде, ни потом ничего такого видать не доводилось и дай Бог, чтоб не довелось! И мужчины, и женщины… да нет, тьфу!.. Одно слово – срамота!
– И Надежда Михайловна была там?
– Была.
Новая пауза.
– Пьяная, – начал он, – хоть выжми, развратная… Так с тех пор у нас и разошлось. Ко мне она не приходила ни разу. Да я и давно замечал, что скупиться стала. То, бывало, с подарочком, а то уж так – парамур.
– Парамур? Откуда вы это слово знаете?
– А что? Нехорошее слово разве? Наборщик к нам один ходил, так я узнал. Это значит, по нашему, нашерамыжку.
Он умолк. Глаза его были внимательно устремлены на ноги лошади.
– Засекать стала под старость, – сказал он.
– А послушайте, как досталась вам кобыла от Трофима Трофимовича? Нам ехать долго, не расскажете ли ещё чего-нибудь? Например, как вам удалось стать извозчиком? Женились?
– А видите, барин, как. Выслужил свои лета начальник Трофима Трофимовича и уж слаб головою стал. Говорили, что на казённых бумагах не те слова подписывал. Так что на его место приехал другой, молодой и строгий. Всем страху нагнал и так завёл, что занимались службой и до обеда, и после обеда. Прежде три дня служат, а четыре дня пьянствуют; теперь пошло иначе. Ходили Трофим Трофимович, ходили, да и руки опустили. Стали говорить про суд, будто взяточников всех судить будут. Но хоть это было точно что неосновательно, а только Трофим Трофимович в отставку вышли. Вышли, заскучали, заскучали, в яму ночью оступились и померли. Положили покойника на стол. Надежда Михайловна дала депешу в Петербург племяннику Трофима Трофимовича, чтоб приезжал и добром владал. А добра было немало – тысяч на семьдесят. Вот какие прежде службы в палате были, теперь таких что-то и не слышно!
– Ну, приехал племянник?
– Приехал, молоденький как красная девушка, студент, Григорий Еремеевич. Скверная на нём одежонка, шляпа большущая, и всё курит. То есть, я вам скажу, такой курец! Я от него много папиросами попользовался. Первым делом он портного позвал, отличную пару себе заказал, оделся в троур, а затем, конечно, имущество по описи принял и всем услужающим награды положил. Надежде Михайловне пятьсот рублей выдал. Розине Францовне – полька была, горничная, – двести. Василисе, кухарке, – сто пятьдесят, а мне – сто рублей и вот эту самую кобылу.
«Как Надежда Михайловна уезжала, то мне сказала только: „Теперь я с приданым, Терентий Иванович“. А я ей на это: „Как вам угодно, Надежда Михайловна, за мной дело не стоит“. Потому что, действительно, я так подумал, пятьсот рублей – деньги, хоть в ту пору я больше приверженности имел уже к Василисе, а Надежда Михайловна похудела, сильно постарела и вином занималась. Взглянула на меня Надежда Михайловна, головой покачала, да и отвернулась. Стыдно стало…
Уж года через три, как я женился на Василисе, встретил я Надежду Михайловну на Крещатике, к прохожим приставала. Увидела меня и захохотала. Слышно было потом, отравилась кислотой»…
– Вам её не жаль?
– За что? Сама виновата. Я от своего слова не отступался. Нет, барин, что сожалеть? Как уродится какая, то ей хоть кол на голове теши! Посудите сами, что у нас за жизнь была бы… Прямо сказать, она мне, после Василисы, опротивела. Как увижу, словно острый нож в сердце! А Василиса была баба ровненькая, пригожая, охоча до работы… Василиса ежели пирог испечёт, так во рту и тает… баба славная! Василису я никогда пальцем не тронул, до последнего времени слова грубого ей не сказал. Одно слово – жена.
– А в последнее время что же?
– Начались сварки, барин, вот что…
– Из-за чего?
– Из-за дочери.
– Дочь у вас ещё маленькая?..
– Какое! Девятнадцатый год пошёл…
– Когда же она успела вырасти?
Извозчик стал дёргать вожжами.
– Эй, ты, голубчик! Обожди маленько, может, мы теперь вперёд поедем. Держи к одной, держи, мазепа!
– За що ж вы лаетесь? – произнёс мужик и своротил в сторону.
– За то, что ты гавкаешь по-собачьи, разиня!