Эти записи относятся к марту 1942 года. Но многое из увиденного тогда А. Коровиным можно было наблюдать и значительно позднее. Излишней риторикой были бы слова об отчаянии, уступившем место надежде, но что-то менялось — и к лучшему. В сентябре 1942 года побелили всё, о что мог спотыкаться прохожий, бредущий в темноте по разбомбленным улицам, — углы домов, нагромождения на панелях, фонари; отчасти это помогало и не заплутать на дороге. Некоторые улицы были раскопаны, чтобы починить водопроводные трубы. С зимы 1942 года город стал намного лучше расчищаться от снежных заносов. «Никогда не чистили от снега так тщательно улицы, как теперь», — отметил 19 декабря 1942 года в дневнике В.Ф. Чекризов{57}. Весной 1943 года началась покраска парадных дверей и витрин. Красили суриком и фанеру, закрывавшую вместо стекол окна, очищали и мусорные урны{58}. Несмотря на бомбежки, дыры на домах Невского проспекта почти сразу же замуровывались, а ямы асфальтировались{59}.
Город медленно оживал. И главное, менялись люди на улицах. Летом 1942 года начали замечать нарядных женщин в шляпах. В декабре 1942 года И.Д. Зеленская стала свидетелем и совсем необычной сцены: «Стояла группа женщин, чистивших снег, рядом из громкоговорителя звучал веселый плясовой мотив. И одна из женщин ловко откалывала на русского, ловко и задорно, несмотря на неуклюжую, громоздкую обувь». Она пыталась внимательнее разглядеть ее. Нет, это не продавщица из булочной, обычное блокадное лицо, изможденное, немолодое, желтое — «но у нее была улыбка во весь рот и все вокруг нее улыбались, и метельщики, и встречные знакомые»{60}.
Бомбежки, отсутствие воды, освещения, тысячи «лежачих» и умерших жильцов в «выморочных» квартирах наложили неизгладимый отпечаток на ленинградские дома, который не стерся и значительно позднее.
«Жизнь у нас ужасная, таких нет и никогда не было. Живем без воды, без света, без дров, почти голодные и каждый день обстрелы», — сообщала Н. Макарова в письме сестре 27 марта 1942 года{61}. «В комнате страшная грязь, невероятный холод» — читаем мы в другом блокадном документе.
Убирать комнаты многие не могли — из-за истощенности, из-за кромешной тьмы, вызванной отсутствием электричества, из-за нехватки воды. Бомбежки превращали дома в руины, горы известки покрывали пол и мебель. Канализация вышла из строя. Нечистотами были залиты и квартиры и лестницы — а сколько было тихо умиравших, не имевших сил заботиться о себе одиноких людей. Никто им не помогал, и они здесь же, у кроватей, готовили еду, но не могли ни вымыть посуду, ни дойти до уборных. Отопления не было и в комнатах, где обогревались печками-буржуйками, всюду лежали щепки, горки дровяной трухи. Стены от буржуек покрывались копотью, вода из лопнувших после бомбежек или морозов труб заливала полы, образуя корки льда. Коридоры коммунальных квартир, обычно заставленные шкафами, ящиками и бытовым мусором, превращались в «мебельные баррикады», а расчищать их было некому. «Замороженные» и «захламленные» — такими увидела блокадные квартиры даже в апреле 1943 года И.Д. Зеленская, не сумевшая сдержать своего крика: «Боже, в каких трущобах и в каких условиях живут люди!»{62}
Где-то (правда, чаще в 1942—1943 годах) видели и «чистенькие» комнаты — но в том случае, если их населяли живые люди. Комнаты и квартиры эвакуированных ленинградцев, вскрытые, ограбленные, разрушенные бомбежками, с мебелью, разломанной соседями для растопки печек, с выброшенной из шкафов одеждой и побитой посудой и покрытые нечистотами, тоже представляли собой скорбное зрелище. «Половина оконных стекол отсутствовала, в коридоре куполом нависали отставшие обои с толстым слоем копоти на них, в духовых плитах стояли ночные горшки… ночью ходили крысы», — вспоминала В. Левина{63}. Опасаясь грабежей, уезжавшие иногда оставляли часть имущества другим жильцам. У них же хранились и вещи, вынесенные из «выморочных» квартир, из комнат, где оставляли «своих» покойников, из промерзших, обледеневших помещений — ни о каком порядке и речи не шло, всё сваливалось в одну кучу. Особенно страшными являлись описания «выморочных» квартир. В одной из них побывал 9 сентября 1942 года А.Н. Болдырев: «Комната умершего в дистрофии одинокого бухгалтера, опустошенная РАЙФО. Всё покрыто густо-густо буржуечной копотью и грязью. Разгром на полу, на разбитых, опрокинутых вещах мешанина из книг, посуды, рваной одежды, всякого скарба… Маленькое окно на три четверти забито фанерой, стекло почти не пропускает света»{64}.
Далеко не лучше обстояло дело и в общежитиях, находившихся, казалось, под неусыпным контролем фабрично-заводской администрации. Здесь жили и ленинградцы, которым трудно было добираться до дома, и приехавшие ранее в город рабочие, не имевшие своего угла, и уволенные с работы. В «смертное время» за порядком здесь часто никто не следил — не до того было. Положение стало улучшаться, хотя и медленно, с весны 1942 года, и то нередко после понуканий партийных и профсоюзных комитетов (как это случилось на Кировском заводе), после рейдов, нелицеприятных докладов «наверх», после начавшейся кампании по очистке города.
Говоря о первой блокадной зиме, горожане чаще обращали внимание на самые яркие и потрясающие сцены, не рассказывая о прочих, более рутинных эпизодах. «Никому нет до них дела, жестокость и разобщенность чудовищные», — отметила побывавшая в общежитии в январе 1942 года И.Д. Зеленская. Особенно ее поразила умиравшая на столе женщина: «Не шевелясь, она лежала, пока я два раза уходила и приходила»{65}. Ей вторит Н. Нешитая, обитавшая в фабричном общежитии: «Воды нет, канализация не работает»{66}. Можно было бы счесть это и единичными откликами, но вот перед нами докладная записка РК комсомола о рейде по общежитиям Приморского района 8 января 1942 года: «Проверены главным образом общежития рабочих при предприятиях… Все(!) общежития (кроме двух. —
Страшное наследие первой блокадной зимы — не-вынесенные трупы из домов и квартир. Их не всегда могли убирать обессилевшие родственники или соседи. Мало было вынести тела на улицу Нужно было довезти их до моргов и кладбищ, а помогать в этом деле соглашались только за хлеб. Расплачивались, как правило, пайком умершего, но требовалось время, чтобы скопить его. Часто не выдерживали и съедали этот хлеб. Им можно было подкормиться не один день — пока не заявляли о смерти владельца карточки. Да и это мало что меняло: самим похоронить не было сил, а управхозы не имели возможностей быстро убрать всех умерших — некому и не на чем было их везти. Тела хранили в квартирах и десять дней, и месяц, и даже три месяца. «Мертвый — он кормил живых», — вспоминала В.Г. Вотинцева{68}, но не одно лишь это делало людей безразличными и невосприимчивыми к смерти горожан. Трупы лежали подолгу не только в жилых домах, но и на предприятиях и в учреждениях. В Публичной библиотеке одного из погибших не могли похоронить 12 дней, а тело другой сотрудницы находилось непогребенным около месяца{69}.
Скоплению трупов в домах способствовали и сильные морозы декабря 1941 года, особенно января 1942-го. Часто трупы размещали в холодных, нетопленых помещениях, но это не предохраняло их от разложения — случались ведь и оттепели. Делали что могли: открывали форточки, выбирали для «моргов» дальние квартирные закоулки. Обычно трупы хранили, если это было возможно, в отдельных помещениях, а если умирало несколько человек, то их тела разносили по разным комнатам. Иногда трупы складывали в подвале — вероятно, в том случае, когда скрывать смерть не имело смысла или негде было их разместить. Бывало, и спали, и ели в той же комнате, где находился покойный. «…Десять дней как померла. Сначала-то лежала со мной на койке, жалко ведь, а ныне от нее стало холодно. Ну, на ночь я ее теперь приставляю к печке, все одно не топится, а днем опять кладу на койку», — рассказывал о смерти матери подросток, которого никто не сменял в очереди{70}.
Встречались покойники и на захламленных лестницах. В «смертное время» они стали похожими на помойки. «Ступени обледенели от пролитой и замерзшей воды, к перилам примерзали испражнения, которые кто-то выбрасывал на лестницу с верхних этажей», — вспоминала А.И. Воеводская{71}. Здесь также приходилось перешагивать через умерших — И. Ильин писал, как боялся споткнуться о труп, который «неделю лежал перед лестницей в нашей парадной»{72}. Часть мертвых тел подбрасывалась сюда из других парадных и домов. Некоторые из них тщательно закутывали в тряпье — «зная, что никому не захочется разворачивать труп, чтобы узнать, кто он и из какой квартиры»{73}.
Неслучайно поэтому в домах расплодились крысы. Ели они всё, что имело растительное или животное происхождение, даже машинное масло и мыло. Людей они избегали, но не боялись. Один из блокадников рассказывал, как в детском саду мешок сухарей подвесили к потолку. Обнаружившие его крысы, не обращая внимания на детей, начали подпрыгивать, и им все же удалось порвать мешок. Обычно они питались мертвечиной, но могли нападать и на живых, обессиленных и неподвижных людей. Чаще всего отгрызали конечности, «объедали» лицо — среди блокадных документов можно найти свидетельство о женщине с «глазами, выеденными крысой»{74}.
Крысоловками бороться с ними в 1941 — 1942 годах было бесполезно: их выпускали мало, а о лакомой наживке и речи не шло. Кошек не было, их съели в «смертное время» и лишь позднее начали завозить в город, чаще всего возвратившиеся из эвакуации; на рынке они стоили недешево. Рост в 1942 году заболеваний «желтухой», переносчиками которой и являлись крысы, вынудил искать более сильнодействующие средства{75}. Примененный тогда, в конце 1942 года, метод заражения грызунов крысиным тифом оказался намного эффективнее, чему помогли и меры по очистке города.
Об уборке домов говорилось в нескольких постановлениях городских и партийных органов, принятых в конце 1941-го — первой половине 1942 года. Как правило, они всегда запаздывали, но ставить это в вину исключительно властям было бы несправедливо. Распад городского хозяйства в тех масштабах, в которых он выявился в «смертное время», предугадать, конечно, никто не мог. Признаки бытового хаоса, ярко проявившиеся в ноябре 1941 года, обусловили принятие 10 ноября Ленгорисполкомом решения «О содержании и уборке дворов и домов». Оно быстро устарело — о какой уборке могла идти речь, если даже не вывозили трупы. Другое постановление о наведении порядка в домах было принято в преддверии катастрофы 27—29 января 1942 года, когда люди умирали тысячами, поскольку остановились хлебозаводы и не работали булочные. Собственно, чисткой квартир серьезно занялись с февраля 1942 года — впереди была весна и потому боялись, что превратившиеся в морги сотни домов станут источниками чумы.
Надеяться, что обессиленные жильцы домов сами справятся со своими трудностями, было бесполезно. Надо было рассчитывать на других людей, более крепких, причем не только добровольцев, но и тех, кто получал за свою работу специальный паек. Похоронные бригады стали чаще совершать обходы домов, вынося умерших. С января 1942 года начали действовать комсомольские бытовые отряды, группы коммунистов и комсомольцев, одной из задач которых являлась уборка квартир. Их работа справедливо стала одним из символов стойкости блокадного Ленинграда. Они несли больных на своих не очень сильных плечах до госпиталей, доставляли в лютый мороз дрова, обжигая руки, несли кастрюли с горячей пищей по промерзшим, скользким, загаженным лестницам, ибо сами умиравшие растопить печь не могли. А каким испытанием являлось разгребание груд мусора, где всё можно было найти — от нечистот до обглоданной кости…
Заметим, однако, что побывать во всех домах бытовые отряды, конечно, не могли ввиду их малочисленности и ограниченности ресурсов. Разруха была бы еще более страшной, если бы люди не испытывали стыд за то, что живут в «скотских» условиях, что не могут убрать кучи известки, сыпавшейся на пол после бомбежки, за то, что превратились в «кладовщиков». Говорить о том, что это чувство владело всеми горожанами в «смертное время», нельзя. Но, оттаивая от наростов блокадной зимы, «приходя в себя», блокадники налаживали и свой быт, конечно, еще не прежний, но более уютный и человечный.
Одной из главных причин изменения домашнего быта стало отсутствие света. Лимиты на пользование электричеством были установлены в середине сентября 1941 года. Запретили пользоваться электроприборами, но свет в квартирах пока не отключали. Своеобразной компенсацией стала выдача для освещения лампами 2,5 литра керосина. Предполагалось, что это будут делать каждый месяц, но такая выдача оказалась не только первой, но и последней до февраля 1942 года. Нехватку электричества особенно начали ощущать с конца сентября 1941 года. «Света часто не бывает», — записывает в дневнике 4 ноября 1941 года Евгения Васютина{76}. 23 ноября она же отмечает, что пользуется коптилкой, поскольку свет включается всего на 2 часа в сутки. С первой декады декабря в «форменный мрак» (по выражению И.Д. Зеленской) погрузились дома в большинстве районов города, тогда же перестали ходить трамваи и троллейбусы. «Свет есть отдельным включением на лестнице, в магазине, жакте с бомбоубежищем, а квартиры, видно, начисто отрешены», — отмечал 20 декабря А.Н. Болдырев{77}. По сравнению с сентябрем выработка электроэнергии в сутки в течение декабря сократилась в семь раз. Тогда же был четко обозначен перечень объектов, куда должно было подаваться электричество. Жилые дома, кроме домовых контор, из этого списка были исключены{78}.
Катастрофа наступила в январе 1942 года. Скудные запасы топлива на электростанциях быстро таяли, брать сырье было неоткуда. Как вспоминал инженер кабельной сети Ленэнерго И.И. Ежов, в конце января 1942 года «было два дня, когда вообще всё было отключено… Полностью были отключены госпитали и больницы. Мы давали энергию только на хлебозаводы и водопровод, за исключением этих двух дней. Эти два дня станции работали только на самих себя, чтобы не замерзнуть. Топлива совсем не было»{79}. Блокадники спасались лучинами, коптилками, керосиновыми лампами. Лучина представляла собой мелко расколотые части полена. Они укреплялись в поддонах, банках, кружках, под определенным углом так, чтобы уголь с обгоревших обломков попадал в емкость с водой. Приспособиться к этой громоздкой конструкции мог не каждый, и в одном из блокадных дневников его автор жаловался на то, что «записывая… обжег себе большой палец, так как лучину держал в левой руке»{80}. Обычно предпочитали пользоваться более простой коптилкой — банкой, в которую «наливалось всё, что могло гореть»{81}. Сейчас даже трудно понять, что служило здесь горючим материалом, — каждый пытался спастись как мог. А.И. Пантелеев использовал в коптилке «какое-то духовитое “средство для очистки деревянных полированных предметов”», А.Л. Афанасьева — некое «паровое масло»{82}. Наиболее «цивилизованными» считались керосиновые лампы. Рассказами о том, как искали горючее для них, заполнен не один блокадный дневник. Выдача керосина была строго лимитирована. На рынке его часто меняли на хлеб и другие продукты. Более регулярно горожане стали снабжаться керосином по карточкам с марта 1942 года. Нормы выдачи являлись ничтожными — обычно от 0,5 до одного литра в месяц. С января 1943 года тем семьям, в которых жили школьники, дополнительно выделяли до одного литра керосина.
И «керосинки», и лучины, и коптилки также во многом способствовали загрязнению комнат, которые часто не убирались месяцами. Они имели неприятный запах, пачкали руки и одежду, на стенах появлялась копоть, ее трудно было отскоблить, полы загрязнялись древесным углем.
Свет стали включать в домах в конце 1942 года — после того как начали стираться следы первой блокадной зимы, когда уехали из города сотни тысяч людей и удалось надежно обеспечить подвоз сырья по Ладожской трассе; отметим только, что запрет пользоваться электроприборами и тогда оставался в силе. По радио было объявлено о включении света с 15 декабря 1942 года. Освещением могли пользоваться вечером (с 19 часов до полуночи), ограничивалось потребление электричества в расчете на одну семью. Предполагалось дать свет в квартиры 2,5—3 тысяч домов (несколько сотен домов в каждом районе). Всё делалось в обычной спешке. «Кампанейщина» кончилась тем, чем и должна была кончиться: свет не включили ни 15-го, ни 17 декабря. Дальше молчать городским властям было неудобно, и нашли выход, тоже ставший обычным: председатель Ленгорисполкома П.С. Попков по радио сообщил, что свет будут давать постепенно.
Кому-то, правда, посчастливилось увидеть свет в своих домах и в декабре. Переход от тьмы к свету был отмечен блокадниками очень эмоционально, иногда даже ярче, чем очередное повышение норм пайка. «На лестнице, как всегда, чернильная темнота… — рассказывала И.Д. Зеленская о встрече с подругой 19 декабря 1942 года. — В квартире такая же тьма, как и на лестнице. Соседка ощупью провела меня к себе на кухню, где она живет. Тесно, грязно, завалено барахлом и всё это при свете коптилки выглядит бесконечно уныло. Я скоро собралась уходить. Вышла в тот же чернильный коридор и вижу какой-то свет. Пошла на него — в ванной комнате горит электричество! Я кричу ей об этом радостном открытии. Из соседней комнаты выскакивают какие-то девушки, прямо визжа от восторга, — свет, свет!»{83}
Большинство домов было освещено в середине января 1943 года. Светом могли пользоваться, помимо вечеров, и утром — с 6 до 8 часов. Это сказалось и на домашнем быте. Чаще стали убирать квартиры, могли читать книги (не думая поминутно о том, что сжигается драгоценный керосин), штопать одежду, писать письма. Для того чтобы преодолеть бытовую разруху, требовалось, однако, не только включить свет, но и дать воду. А сделать это в условиях блокады смогли не сразу. Перебои в подаче воды начались в декабре 1941 года. В начале января 1942 года вода была отключена в большинстве домов. Зимой 1941/42 года вышло из строя 6399 вводов (42 процента от общего числа), промерзло около 90 процентов внутридомовых водопроводных труб{84}. В некоторые дома вода подавалась и в январе, и в феврале, но в ограниченном количестве, с участившимися перебоями и в основном на первые этажи. Топливная катастрофа в третьей декаде января привела к замораживанию почти всех водопроводных сетей. «Водопровод до весны и после этого так и не работал», — вспоминал И.И. Ежов; снабжение хлебозаводов водой осуществлялось пожарными командами{85}.
Никаких четких инструкций о том, где и как добывать воду, власти в первой половине января 1942 года не давали, предпочитая отмалчиваться. «По улицам бродят люди с ведрами… ищут воды», — записывала в дневнике 6 января 1942 года Л.В. Шапорина{86}. Шли в подвалы, где находились прачечные, открывали краны для мытья улиц. Брали воду из колонок и открытых в январе 1942 года общественных водоразборов. Многие из них также замерзали, но те, которые работали, являлись немалым подспорьем для блокадников.
С конца января 1942 года хозяйственные службы начали вводить в строй, обычно во дворах, трубы с кранами. На Гороховой улице во льду удалось прорыть канаву на глубину 60 сантиметров — оттуда тоже брали воду Многие колодцы на улицах возникали внезапно, в местах бомбежек водопроводов и там, где лопались от мороза трубы. Как правило, около них собирались очереди. Набирать здесь воду было трудно: расплескиваясь из ведер и бидонов, она образовывала целые ледяные горы, на которые изможденные горожане могли взобраться с немалыми усилиями. Набирая воду, часто стояли на коленях во льду, иначе ее было не достать. Бывали случаи, когда в эти колодцы, не умея удержаться на их скользких склонах, падали люди. Очевидцы вспоминают, как одну из женщин удалось вытащить из люка около Пассажа. Г.Т. Бабинская рассказывала и о другой женщине, упавшей в воду: «Ее вытащили мы и поставили на приступочку перед дверью школы… Вот так и оставили… Двигаться не могла. Дойти до дома она не могла и дотащить ее тоже никто не мог»{87}.
Часто ходили за водой на Неву Другие каналы и реки сначала обходили стороной, их считали грязными. Позднее стали пренебрегать и этим. Шли и на Фонтанку и даже на усеянный трупами Обводный канал, нередко жалуясь, правда, на качество воды в них. Всё зависело от степени истощенности людей, от того, имелись ли поблизости колодцы и водоотводы. И на Неве образовывались горки у проруби, в которые падали люди, трудно было подниматься на набережные по сугробам и льдистым каменным ступеням, держаться за скользкие перила. Просверлить прорубь тоже было делом нелегким. Не все могли это сделать, а власти не всегда оказывались расторопными. «Безобразие, какая организация помощи населению! — изливал свои жалобы в дневнике 25 января 1942 года И.И. Жилинский. — Рядом пожарная команда без дела, а не могут сделать во льду дыры»{88}. Идти до проруби по реке порой приходилось далеко, там образовывались очереди.
Наиболее обессиленные горожане (хотя и не только они) собирали для питья снег рядом с домами, а также в парках — надеялись, что здесь он чище. Снег обычно имел грязноватый налет. Один из блокадников вспоминал, как ему удалось обнаружить на улице белоснежное пятно, но оказалось, что это был саван, в который завернули умершего. Бак собранного снега давал около литра грязной воды. Попытки добывать воду из пожарных прудов в скверах тоже не были удачными — она имела «отвратительный привкус»{89}. Тем же, кто из-за истощенности и болезней не мог выйти из комнаты и кому никто не помогал, приходилось обращаться за водой к соседям. Было и унизительно, и делились с ними далеко не щедро, а иногда отказывали в просьбах. Упрекать за это никого нельзя: люди в муках добывали воду, нередко умирали по дороге, попадали под бомбы. Просили к тому же не только воду, но и кипяток, а ведь дрова являлись драгоценностью. Попытки облегчить участь этих людей в первую блокадную зиму не всегда являлись успешными, но и не сказать о них нельзя. Политорганизатор дома М. Разина решила даже соорудить в доме некое подобие чайной: вместе с горячей водой здесь угощали кофе и какао. Вскоре всё прекратилось: запасы были исчерпаны, кофе стали выдавать только детям, какао — больным, а прочим — лишь кипяток. Ряд свидетельств об устройстве «клубов» в домах подверглись столь беззастенчивой лакировке, что их трудно признать достоверными. Среди них — рассказы о создании управхозами в домах парикмахерских, устройстве ванных комнат, «красных уголков» и уютных, теплых клубов-чайных, где имелся горячий кипяток и «всегда были свежие(!) газеты»{90}. Конечно, люди стремились сделать быт более «человеческим», но, как правило, все их благие начинания быстро угасали после ноября 1941 года.
Немалую помощь в доставке воды обессиленным горожанам оказали комсомольско-бытовые отряды, но их было мало, и, разумеется, побывать во всех квартирах они не могли. Город оживал медленно, и быстро решить эту проблему не удавалось. «…Прямо позор, до сих пор с кастрюлями на Неву ходим» — такие разговоры слышал писатель Виссарион Михайлович Саянов даже осенью 1942 года{91}. В начале июля 1942 года воду получали лишь 38 процентов городских домов{92}. Первой эффективной мерой явилось проведение на улицы и во дворы колонок и водопроводных труб с кранами, а также размораживание и открытие имевшихся водоотводов. Сначала их было немного и около них толпились очереди. Затем число их значительно увеличилось, воду чаще стали подавать и в дома. К 1943 году почти перестали носить воду из Невы и других рек и каналов. Стали лучше работать хозяйственные службы (приобретя определенный опыт), да и людей в городе стало меньше.
Нехватка воды привела и к выводу из строя в большинстве домов канализации. Положение осложнилось ввиду резкого сокращения вывоза нечистот. До войны ассенизаторы использовали 100 машин и 500—600 подвод, а в декабре 1941 года — пять машин и 44 подводы{93}. «Уборные в квартирах заколотили. Приходилось и нам в холодной комнате очищать свои желудки в бумажки, затем завязывать и утром на помойку», — отмечал один из блокадников{94}. Попытки как-то цивилизованно решить проблему оказались безуспешными в силу многих причин. Не получая ниоткуда даже недорого стоивших «житейских» советов, каждый по-своему решал, как ему поступать. «В уборную поставлено ведро, но там ведь холод, и к утру всё так замерзает, что когда выношу во двор, ни за что не выбить… Так и пришлось бросить во дворе несколько посудин… Как-то папа пришел с работы и говорит:
— Оказывается, многие поступают так: подкладывают твердую бумагу и каждый свой пакет выносит…
А пакеты такие иногда не доносили до помойки, они валялись на улице…А вот с другим делом тоже надо было как-то устраиваться, тем более, что пили много и, кроме хлеба, вся пища была жидкая. Оставлять ведро на ночь в уборной нельзя было (…и ведер на это не было), и мы ставили под кровать таз для семейного употребления, а утром выносили его в ванную комнату и сливали прямо в ванну, где это быстро замерзало. К счастью, нашей большой ванны хватило на зиму, а когда всё растаяло, оттаял и оказался не засоренным слив, и все сошло, вычерпывать не пришлось», — вспоминала одна из блокадниц{95}.
Иногда, чаще всего наиболее изможденные блокадники, бросали нечистоты на лестницах или выливали их во двор из окон (обычно форточек, поскольку другие оконные проемы забивались фанерой). «…Помню случай. Идет гражданка, несет полученный свой паек хлеба. А сверху одного дома выплеснули нечистоты ей на хлеб, на голову», — рассказывал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б), заметив, что на некоторые стены домов смотреть было страшно: сосульки, стоки грязи и нечистот{96}. Дворы также были залиты нечистотами и загрязнены помоями. Те, кто выносил их, нередко остерегались идти до помоек, выбрасывая всё рядом с дверью парадной. «В большинстве дворов на снегу вылитые и выброшенные нечистоты. Почти под каждыми воротами уборные», — записывал в дневнике 25 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов{97}. Использовались и ливневые стоки во дворах, но нечистот было столь много, что их «наплывы» видели даже на улицах. Нечистоты выбрасывали в реки и каналы, и их запах чувствовали даже при сильных морозах.
Этот порядок, если его так можно назвать, установился не сразу. В «смертное время» было не до приличий — сколько раз видели людей, отправлявших естественные потребности прямо на улице, на виду у всех. Примеру тех, кто был крайне истощен, иногда, однако, следовали и менее изможденные горожане, поскольку некого было стесняться. «Привычки зимы долго сохранялись и вкоренились в сознание людей. Многие женщины сохранили эту вредную привычку выносить нечистоты не на помойки, а просто на двор или выливать прямо в окно, или, что было ужасно, в лифты», — отмечала Ю.П. Маругина{98}.
Канализацию в значительной мере удалось восстановить во второй половине 1942 года, а дворы очистить еще весной. Примечательно, что, когда обнаруживали воду в уборных, иногда бежали за ведрами и тазами: не все могли стоять в очередях у колонок. Разруха являлась следствием многих причин, все сферы городского хозяйства были связаны сотнями нитей, и, конечно, ничто не могло измениться в одночасье. Но оттаивал город, менялись и люди с их привычками и настроениями.
Эта взаимосвязь быта и поведения людей отчетливо видна, когда рассказывали о том, как защищались от холода. «…Многие живут ужасно, у кого в квартире минус 4, у кого минус 6 градусов. Догорели последние свечи, истрачена последняя лампа керосина. Электричества нет, стекла выбиты, воды нет, спят, не раздеваясь, в шубах, накрывшись поверх шуб одеялами, встают ощупью, не моются», — передавал Д.Н. Лазарев рассказы людей, встречавшихся в декабре 1941 года в столовой Дома ученых{99}. К 1 сентября 1941 года на складах города имелись запасы каменного угля на 75—80 дней, их использовали в домах с центральным отоплением. Для домов с печным отоплением, как отмечал секретарь Фрунзенского РК ВКП(б) А.Я. Тихонов, сырья не отпускалось, надеялись, вероятно, что их жильцы придумают что-нибудь сами, тем более что многие из них запаслись дровами еще летом. 17 ноября 1941 года запретили подавать в квартиры теплую воду для мытья. Теплоэнергия должна была использоваться лишь для того, чтобы дома не вышли из строя. По нормам ноября{100} температура в жилых помещениях должна была составлять +12 градусов, в учреждениях +10, на предприятиях +8 градусов. В силу многих причин эти нормы не соблюдались и именно дома с центральным отоплением оказались самыми промерзшими во время первой блокадной зимы: навык изготовления печей и работы с ними жильцы приобрели не сразу. Холод особенно остро почувствовали в домах со второй половины ноября 1941 года
Особенно холодно было в домах в январе 1942 года — от -2 градусов до +6—7 градусов. Приходя в гости, обычно не раздевались. Писали, не снимая перчаток. Спали под несколькими одеялами, в пальто, брюках, носках и даже в валенках и шапках. Т. Александрова, пытаясь спасти новорожденного, оборачивала его в вату, обкладывала грелками{102}. Каждый, пытаясь спасти от холода себя и своих близких, должен был использовать все доступные ему средства, порой в немыслимых их сочетаниях. «Сплю, правда, не в валенках, но не в постели, а под ней — накладываю на себя матрас», — отмечала в дневнике 4 ноября 1941 года Е. Васютина{103}. Холод переносили трудно еще и потому, что люди были предельно истощены (у некоторых не обнаруживали даже маленьких прослоек жира на теле), и иногда даже не очень сильный мороз приводил к обморожению и опуханиям. Заметим также, что почти везде в квартирах были выбиты стекла в окнах, а фанера служила плохой защитой от морозов.
Отапливать несколько комнат не могли, перебирались в самую теплую из них. Чаще всего ютились на кухне, некоторые даже переселялись туда жить. Как правило, использовали печь-времянку так называемую буржуйку. Она быстро нагревала комнаты, но столь же быстро уходило тепло из них, едва печь переставали топить. Схема ее была простой: от изготовленной из железа небольшой печки выводили в окно (в основном в форточку) «колено» для дымоотвода. Поскольку печек не хватало, часть их делали сами жильцы, кто как мог, исходя из имевшихся навыков и наличия материалов. Старались придерживаться общих инструкций, но в самоделках редко удавалось залатать все щели. Дым проникал в комнату, нанося вред глазам жильцов и делая их лица еще более почерневшими; стены и мебель также были прокопчены.
Печками-времянками разрешили пользоваться с конца ноября 1941 года. Выпускалось их мало. Во многих случаях могли рассчитывать только на себя. Искали слесарей, расплачивались хлебом, где-то доставали листы железа — в лютый мороз не было времени дожидаться, когда печами снабдят всех нуждающихся: в декабре 1941 года предполагалось изготовить 10 тысяч печек, но неясно, сумели ли это исполнить. В некоторых публикациях утверждалось, что именно такое количество буржуек и получили горожане в декабре, но не исключено, что их авторы приняли должное за свершившееся. В декабре жизнь фабрик и заводов замерла, рабочие были крайне измождены, сырья не имелось. К 1 февраля 1942 года в Ленинграде насчитывалось 135 тысяч буржуек — вряд ли удалось бы изготовить их на государственных предприятиях за несколько недель. Осенью 1942 года в центре города работала даже выставка бытовых экспонатов, где могли познакомиться с инструкциями о том, как самим изготавливать печки из кирпичей с железным верхом, разумеется, из простых и дешевых материалов. Эти наставления считались необходимыми. Печи, изготовленные блокадниками в 1942 году, часто не имели кирпичного дна, стояли на полу, стульях, столах, даже на газовых плитах: пользование газом было прекращено после начала войны. Были и такие буржуйки, которые привязывали к потолкам. Трудно сказать, оглядывались ли «умельцы» на инструкции, но там, где речь шла о жизни, ими легко можно было пренебречь. Платить за это приходилось порой весьма дорого: такие печи нередко приводили к пожарам.
Особенно много пожаров возникло в начале 1942 года — как ни парадоксально, но именно в это время город бомбили реже, чем раньше. Причины пожаров были ясны всем: неисправность печей, нехватка воды, беспомощность изможденных и голодных жильцов, малочисленность пожарных команд.
Имело значение и отсутствие телефонов. Еще 13 сентября 1941 года Военный совет Ленинградского фронта решил немедленно отключить телефоны в квартирах, столовых, магазинах и театрах. Была прекращена работа и уличных автоматов. Вместо этого намеревались создать в каждом из районов четыре-пять переговорных пунктов с телефоном-автоматом. Поскольку с устройством этих пунктов не спешили, уличные телефоны сняли не сразу. Во второй половине сентября рядом с ними выстраивались длинные очереди. О деятельности переговорных пунктов в «смертное время» никаких свидетельств обнаружить не удалось. Отчасти спасло то, что был составлен особый список абонентов, с которыми поддерживалась телефонная связь. Среди них находились секретари партийных комитетов и государственные служащие, директора предприятий и учреждений, начальники военизированных и спасательных подразделений. Список постоянно обновлялся и пополнялся, и телефонами могли пользоваться не только абоненты, но и их родные, близкие, друзья, знакомые. Художница Л.В. Шапорина, например, пользовалась телефоном в будке дежурного на мосту, она же ходила звонить по телефону в кинотеатр «Спартак». Телефонную связь в домах начали включать в апреле 1943 года, но и позднее она была доступна далеко не всем.
Но даже в тех случаях, когда могли своевременно сообщить о пожаре, предугадать его последствия на рубеже 1941 — 1942 годов не составляло труда. При скудости спасательных средств бороться с возгораниями было бесполезно. Кое-где пытались «покрасить стропила какой-то белой гадостью, якобы защищавшей дерево от горения»{104}, но эти опыты не имели большого успеха. Более эффективными были бы очистка домов от легковоспламеняющегося хлама и организация дежурств, но кто бы этим всерьез стал заниматься в «смертное время». «Я побежала по лестнице всех собирать, просить помощи, — рассказывала М.П. Багрова о пожаре, случившемся в ее доме 20 января 1942 года. — Воды ни у кого не было. Придут, посмотрят и обратно, никто ничего сделать не могут. Стали часов в 6 звонить пожарным, а те приехали только к 12-ти. Наша половина дома с первого по четвертый этаж вся выгорела»{105}.
Участь погорельцев была не менее горькой, чем жителей разбомбленных домов. Жилье в других местах для них подыскивали не сразу. Приходилось стоять на лютом морозе у остатков выброшенного из квартиры скарба, без еды, без воды, без теплой одежды, опасаясь отойти от своих вещей и лишиться их из-за грабителей. Не все были способны это выдержать — ведь среди пострадавших имелись лежачие больные, немощные старики, дети, дистрофики. Некоторые поэтому старались оставаться в горевших домах до тех пор, пока было возможно, надеясь, что беда обойдет их стороной, что огонь вовремя потушат и удастся вновь наладить
Более эффективно стали бороться с пожарами в апреле—декабре 1942 года. Деревянные дома в городе к этому времени были в основном снесены и разобраны на дрова. Удалось пополнить пожарные команды и увеличить число машин. Имело значение и проведение рейдов по проверке безопасности домов и квартир — управдомы теперь не могли уверенно, как прежде, ссылаться на хозяйственный хаос. Почти все пожары удалось потушить «в начальной стадии», и в 1943 году их число уменьшилось по сравнению с 1942 годом на 63 процента{107}. Вероятно, кое-где в отчетах 1943 года приведены факты более «оптимистичные», чем это имело место в действительности, — так, вызывают удивление сведения о том, что убытки от пожаров сократились на 98 процентов. Но то, что количество пожаров резко уменьшилось именно в 1943 году, согласуется и с показаниями очевидцев — как это часто и случалось в блокадном быте, сдвиги в одной из его сфер обусловливали и изменение других его сторон.
Печи-буржуйки, установленные в квартирах, требовали много дров. Помимо их использовали всё, что было сделано из дерева. Е.Я. Моргунова сожгла в печке комод и стулья, А.Н. Болдырев — рамы для картин{108}. Топка мебелью стало обыкновением во время первой блокадной зимы, причем пользовались не только своей, но и мебелью соседей. Но и ею не ограничивались. Сжигали книги, макулатуру (чаще всего в учреждениях), собранный хворост. Потерявшая родителей девочка топила печку даже перьями из перины — ни притащить бревно, ни распилить его, видимо, не имелось сил{109}. Пользы от этого было немного, но тот, кто испытывал озноб каждый день, хватался за всё, что могло обогреть.
Отметим, что, и собрав дрова, не сразу могли растопить буржуйку, — исчезли из продажи спички. Их нехватку почувствовали и в первую блокадную зиму, но сильнее всего летом и осенью 1942 года. Норма выдачи тогда составляла один коробок в месяц; но и его получали с перебоями. «На улицах беспрестанное прикуривание друг у друга», — писал А.Н. Болдырев в середине июля 1942 года, а спустя несколько недель он же отмечал: «Получено дивное кресало, искры летят снопом»{110}. Высекание огня можно счесть хотя и не главной, но самой символичной приметой «пещерного» быта ленинградцев.
Для того чтобы добыть дрова, шли на всё. Не стеснялись и воровать. Обычно дрова складывали у парадных, во дворах, подвалах, в сараях. В декабре 1941-го — марте 1942 года многие стали хранить их в квартирах, а во время переноски дров даже остерегались надолго оставлять их без присмотра. Были случаи, когда дрова, выкинутые из домов во время пожара, немедленно расхищались другими жильцами. Чаще всего взламывали сараи, причем вместе с их содержимым иногда выносили стены и двери. Чужие дрова «таскали» обычно ночью, но и это не всегда спасало похитителей от побоев. «Из сторожки мужик вылез, догнал ее и как двинул ей этой доской по голове» — такой была расправа над десятилетней девочкой, пытавшейся вместе с сестрой унести под покровом темноты доску из сарая{111}.
Чаще всего зимой 1941/42 года ломали на дрова заборы. Происходило это стихийно, и задержать всех нарушителей не имелось сил. «Никакой милицией остановить это было невозможно, и бесполезно было вмешиваться. Тогда мы от всего этого отступились, пусть ломают», — вспоминал А.Я. Тихонов{112}. Пытались запастись топливом и на развалинах разбомбленных домов, у которых порой приходилось ставить сторожа. Собирали щепки, балки, остатки деревянных строений иногда и во время обстрела, причем такие сцены наблюдались не только в декабре 1941 года, но и в мае 1942-го и даже позднее. «Все улицы замусорены, и немедленно, как муравьи, сбежались охотники за дровами. Копаются не только на улице, но на обрушенную крышу лезут, с опасностью для жизни добывая каждую щепку», — записывала в дневнике 1 мая 1943 года И.Д. Зеленская{113}.
Документами на выдачу дров служили ордера. Доставались они не всем, и нередко требовалось убедить тех, кто их распределял, в своем праве на получение дров в первую очередь. Обычно всегда шли навстречу обессиленным, слегшим блокадникам, к тому же имевшим детей. Дрова развозили по их квартирам бойцы санитарно-бытовых отрядов. Администрация предприятий опекала, как могла, и рабочих, из-за болезни и истощенности не выходивших из дома. Особое внимание уделялось семьям военнослужащих, которые воевали или погибли на фронте. Уклониться от помощи им для «ответственных работников» было труднее всего — за этим следили в «верхах». В 1943—1944 годах профсоюзами было снабжено дровами 39 005 солдатских семей{114} — скажем прямо, это немного, но и без такой помощи им выжить было бы трудно.
Единовременные выдачи дров остронуждающимся даже по личным запискам руководителей райсоветов являлись скудными — от 1/4 до 2 кубометров. «Давали небольшое полено. Я в него гвоздь вобью, веревку привяжу и тащу за собой. Вот так от Московских ворот до Сенной площади и тащила», — вспоминала К.Е. Говорова{115}. Даже получение ордера не всегда гарантировало приобретение дров. Работники склада могли и прямо отказать, сославшись на их отсутствие. К тому же не все хотели брать «дрянные» дрова — ждали, когда привезут «хорошие».
Главным и, пожалуй, единственным способом урегулировать «топливный кризис» стали снос и разборка деревянных домов. Попытки организовать заготовку дров в лесах Парголовского и Всеволожского районов в октябре 1941 года успеха не имели. К 24 октября 1941 года, когда начался отопительный сезон, удалось выполнить план заготовок на один(!) процент{116}. Это была кампания в ее самом классическом и утрированном виде. Среди призванных оказались подростки, еле ходившие работники учреждений, которых обычно всегда предпочитали привлекать на какие-либо работы, не считая их труд столь уж необходимым в городе. Инструментом многих из них не снабдили, жить было негде, необходимую им одежду они также не получили. И главное, не на чем было вывозить заготовленные дрова. Позднее предпринимались не всегда безуспешные попытки упорядочить работу таких команд. Новые партии трудмобилизованных (около двух тысяч девушек) смогли лучше обустроить свой быт, хотя и это им далось с немалым трудом.
Оставался единственный выход — ломать дома в городе. Этим и спаслись. Впервые дома начали разбирать в декабре 1941 года. В феврале 1942 года было принято решение о сносе стадиона имени В.И. Ленина на Петроградской стороне. Массовой эта кампания стала летом—осенью 1942 года, во время подготовки ко второй блокадной зиме. Разобрали на топливо более девяти тысяч домов на юге Ленинграда, в Новой Деревне, на Охте, Петроградской стороне и Ржевке. Снос домов продолжился и в 1943 году, но масштабы его являлись более чем скромными. Разборкой занимались тысячи людей, причем ездили «целыми предприятиями»{117}. Многие из них не имели необходимых навыков, падали, разбирая крыши домов, получали травмы из-за неосторожности при работе с пилами, оказывались погребенными под балками. Обычно считается, что разбирали разрушенные, обветшалые и нежилые помещения, но это не так. Сносу подлежали и вполне добротные дома, причем их жильцы не хотели уезжать, и требовалось немало усилий, чтобы переселить их в центральные районы. Многие из них обзавелись огородами, мелкой живностью (козами, курами), и им жалко было бросать нажитое: «Упорно не выезжают… имея ордера на руках, и доживают до того, что над головами начинают ломать крышу»{118}. Разборку дома, в которой принимал участие В.Ф. Чекризов, также пришлось приостановить: «Во втором этаже еще живут люди… Не могут выехать, сидят на узлах и чемоданах»{119}.
В начале войны в Ленинграде наряду с государственными магазинами продолжали работать и коммерческие, ассортимент которых был богатым, а цены — более высокими. В сентябре 1941 года в связи с резким сокращением подвоза продовольствия в город продовольственные коммерческие магазины были закрыты. Из государственных магазинов «некарточные» продукты исчезли не сразу, но довольно быстро. «В изобилии только кофе и цикорий», — отмечала 25 сентября 1941 года Е. Васютина, подчеркнув, что были закрыты даже магазины «Соки»{120}. Осенью еще изредка удавалось купить в отдельных магазинах «приличные» ненормированные продукты, но за ними выстраивались огромные очереди. Не каждый мог стоять в ней несколько часов на холоде. Зимой 1941/42 года магазины не вмещали всех, кто пришел «отоварить карточки». В основном магазины торговали только «пайковыми» продуктами, но и они доставались не всем. Чтобы упорядочить их выдачу, горожан стали прикреплять к определенным булочным и магазинам, обычно вблизи места проживания, поскольку общественный транспорт не работал. Лучше не стало. Десятки блокадных дневников заполнены жалобами на то, что не удается до конца декады выкупить продукты в «своих» пустых магазинах, в то время как в соседних можно было, часто даже без очередей, получить то, что полагалось по карточке. Покупатели пытались и обмануть, предъявляя неотоваренные карточки в «чужих» магазинах, в надежде, что продавцы не заметят подлога. Это, правда, удавалось далеко не всем. Приходилось стоять у магазинов, к которым были прикреплены, и ждать, когда привезут продукты, которых, конечно, не могло хватить на всех. «Прикреплено к магазину 4000 человек, а привезли с базы 150 кг», — писала Л.В. Шапорина, оценивая свои шансы «отоварить» здесь талоны{121}. Никто не отходил от пустых прилавков даже тогда, когда заведующие магазинами или продавцы объявляли, что продуктов в ближайшее время не привезут. Вероятно, считали, что если десятки человек ждут у магазинов, то это происходило не случайно, что им известно нечто большее, что уговоры продавцов являются лишь уловкой, — и потому тоже пристраивались к очереди.
Без очередей часто удавалось купить только хлеб в булочных — за исключением января 1942 года, когда трижды (в начале, середине и особенно в конце месяца) была в силу разных причин временно приостановлена его выдача.
Намного более трудно было «отоварить» нехлебные талоны — на мясо, масло, крупу, сахар, жиры. Сколь бы мизерными ни являлись их порции, получить их можно было только после многочасового стояния у магазинов. Очереди стали массовыми в ноябре 1941 года. 2 декабря 1941 года ученик 6-го класса В. Николаев записывает в дневнике: «Утром вставши, поевши, отправились все вместе доставать пиво для отца. За ноябрь месяц полагалось получить на наши карточки 6 кружек пива. Да еще тети Маши и бабушкины 6,5 кружек. На Васильевском о-ве нигде не было пива, только на Андреевском рынке работал ларек (был сильный мороз) и большущая очередь около него (человек 75). Встать в очередь, это значит простоять до вечера, да еще могло не хватить (была одна бочка пива), тогда отец попробовал без очереди получить, да где там, бабьё как накинулось на него, и ничего не вышло. Отец и командировочную показывал и так и сяк, никак не получилось. Пошли на Петроградскую сторону. Там тоже ларьки не работают. Нашли кое-как на Б. Зелениной ларек, который торговал. Очередь человек сто с лишним. Отец к ларьку, не тут-то было: не пускают. Отец целый час стоял, просил, умолял. Наконец разозлился, стал рвать карточки, тогда народ смилостивился и пропустили»{122}.
Гигантские «хвосты» видели в конце декабря 1941 года, когда продавали масло, — и позднее именно во время его выдачи происходила страшная давка, некоторые люди были даже искалечены. «Появляются продукты в немногих магазинах, большинство же пусты», — писала о зиме 1941/42 года сотрудница Всесоюзного института растениеводства (ВИР) 3.В. Янушевич, о том же говорил учитель А.И. Винокуров, отметивший в дневниковой записи 20 января 1942 года: «Трудно понять, для какой цели ежедневно открываются продовольственные магазины. Продавцам совершенно нечего делать»{123}.
Очереди удалось уменьшить только в феврале 1942 года, когда заметно улучшилось снабжение города. Интенсивная работа ладожской трассы и эвакуация тысяч людей в январе—феврале хотя и не сразу, но дали ощутимые плоды. На западном берегу озера и вблизи города были созданы многочисленные склады продовольствия, что и позволило наладить в основном бесперебойное снабжение блокадников «пайковыми» товарами. «Уничтожены очереди в магазинах, — сообщал в дневнике 27 февраля 1942 года В.Ф. Чекризов. — Объявляют выдачу какого-либо продукта, на другой день его выдают. Он есть в магазине. На третий день его получают без всякой очереди»{124}. Примечательно, что очереди, возникшие у булочных 1 марта 1942 года, не были обусловлены нехваткой хлеба: ожидали, что с начала месяца будут повышены нормы и потому хлеб накануне не выкупали.
Особенно длинными очереди бывали после объявления по радио о предстоящих дополнительных выдачах продуктов — не было уверенности, что их хватит на всех. Когда в начале февраля 1942 года разрешили получить не выданные в январе карточные сахар и жиры, то это вызвало необычайный ажиотаж: «В магазинах с утра столпотворение, всюду очереди, так как все голодные и не хотят ждать, когда будет свободнее, а многие боятся, что пропадут продукты, так как может истечь срок выдачи по январским карточкам»{125}.
Булочные обычно открывались в 6 часов утра, пустующие магазины могли начать работать и с 8 часов. Все они должны были закрываться в 9 часов вечера, до наступления «комендантского часа», но, если случались перебои в выдаче хлеба, могли обслуживать посетителей и ночью. В магазинах часто было темно из-за светомаскировки, электрических ламп не имелось, керосин берегли, предпочитая пользоваться коптилками, лучинами и свечами, — да и их иногда тушили, если на прилавках было пусто. «Заведующий магазином как-то сказал, что кто принесет горючее, получит хлеб без очереди», — запишет в дневнике 30 января 1942 года И.И. Жилинский; его жене пришлось нести «взятку»{126}. Помещения, как правило, не отапливались, и даже если очередь умещалась в них, это не избавляло посетителей от холода. И все-таки предпочтительнее было находиться в магазине, чем несколько часов стоять на морозе за дверью. «У меня так замерзли ноги, что я шла домой и ревела», — читаем в дневнике школьницы Е. Мухиной. «Негромкое постукивание обуви на переступающих от холода замерзших ногах голодных людей, от чего вся очередь колыхалась», пришлось услышать и увидеть М.П. Пелевину{127}.
Выстраивалась очередь у магазинов еще задолго до их открытия. Несмотря на комендантский час и введение осадного положения, в ноябре—декабре 1941 года, очередь часто занимали с ночи. Особенно очереди удлинились в конце декабря 1941 года, когда ждали «новогодних» выдач. Одна из блокадниц «с 25-го с 10 часов вечера стояла всю ночь и весь день 26/ХII и вечером ушла ни с чем со слезами» — отметим, что морозы тогда достигали 22—24 градусов. Другой блокадник, X. Эзоп, в конце декабря стоял у магазина за вином с 8 часов утра до 6 часов вечера{128}.
Зимой 1941/42 года очередь занимали с 4—5 часов утра, причем З.В. Янушевич заметила, что люди «прячутся до 5 часов в подворотне»{129}, вероятно опасаясь быть задержанными милицией. В «смертное время», однако, патрули смотрели на ночные и утренние очереди весьма снисходительно, недаром в них пришлось побывать тысячам блокадников. Не исключено, что, закрывая глаза на нарушение порядка, власти боялись голодных бунтов и погромов, которые стихийно могли вспыхнуть, если перед стоявшими часами горожанами без всяких стеснений захлопывали дверь магазина. Показательно, что в конце января 1942 года во время «хлебного кризиса» «по закрывающимся булочным разъезжал на легковой машине человек, называющий себя членом Ленсовета Мартыновым, и открывал булочные, обнадеживая людей»{130}.
Выстоять до конца в километровых очередях был способен не всякий. Родные сменяли друг друга через несколько часов в зависимости от погоды, состояния человека и количества членов его семьи. Труднее всего было одиноким. Обычно в самих магазинах блокадники разделялись на несколько групп — одна стояла у кассы, вторая — у прилавков кондитерского отдела, третья — рядом с мясным отделом. Поскольку имевшиеся в магазинах продукты могли исчезнуть с прилавков очень быстро, важно было находиться рядом с кем-то, кто успел бы занять место к наиболее «перспективному» на тот момент отделу. Имея возможность «подмениться», люди перебегали в магазине из одной очереди в другую, вызывая раздражение прочих посетителей.
В первой половине сентября магазины прекращали работу при любом объявлении тревоги. Но «тревог» было столь много, что на установленный порядок быстро перестали обращать внимание. «С сегодняшнего дня торговля и автодвижение во время тревоги не прекращаются», — сообщала 19 сентября 1941 года Е. Васютина{131}. Во время обстрелов магазины и булочные должны были закрываться, но блокадники старались не расходиться, чтобы не потерять место в очереди. «Ни угрозы, ни уговоры милиции не действуют», — отмечал 25 ноября 1941 года актер Ф.А. Грязнов{132}. После публикации в «Ленинградской правде» 28 ноября 1941 года передовой статьи, содержавшей резкие обвинения против нарушителей порядка, как сообщал В.Ф. Чекризов, 1 декабря «милиция начала свирепствовать, штрафовать народ и передавать в административную комиссию. Делают это “кампанейски”… Сегодня милиция ослабила пыл и опять стоят очереди во время обстрела… Даже когда снаряды ложатся очень близко, очередь не расходится, только при каждом разрыве жмутся к стенкам и прячут головы в плечи»{133}.
Чтобы хоть как-то соблюсти справедливость и не допустить «чужаков» к прилавкам, в очередях стали распространять номерки. Получив их, многие уходили греться домой, а вернувшись, обнаруживали, что другой «активист» (власти в это дело не вмешивались) успевал раздать новые номерки. Начинались ссоры и взаимные обвинения. Любые попытки втереться в толпу вызывали быстрый отпор. Приходилось нередко унижаться и умолять, а если это не помогало, то шли напролом, не считаясь ни с чем. М.С. Смирнову «извозили всю за волосы», когда она пыталась занять место мужа в очереди{134}. Пристойнее всех вели себя интеллигенты, чем и пользовались другие, — оттирали их от прилавков, выталкивали из очередей, а заняв нужное место, молчали, отворачиваясь, когда кто-то протестовал. «Пролетариат озверел», — не без брезгливости заметит Л.В. Шапорина, но уместнее было сказать, что к «пролетариям» она относила всех, кто пренебрегал моральными правилами.
В очередях, стоявших за дверями магазинов, вели себя более спокойно, но у прилавков порой видели и безобразные сцены. В «смертное время», когда приходилось много часов без всякой надежды стоять на лютом морозе, пробиться к прилавкам было невозможно без ругани, давки, в которой ломали руки, и даже без драк. Позднее, когда очереди значительно уменьшились и «пайковых» продуктов стало хватать на всех, к нарушителям порядка стали относится более терпимо, но и тогда без ссор опередить других не удавалось никому. «Почти каждый из появляющихся в магазине мужчин пытается пролезть к прилавку без очереди. Мужчины не могут объяснить, откуда у них это чувство внутренней правоты при внешней явной неправомерности поступка. Но они твердо знают: очередь — это бабье дело. Может быть, им представляется смутно, что справедливость их притязаний основана на том, что их в очереди так мало. Они, впрочем, не мотивируют; они либо хамят, либо произносят классическую фразу: “Спешу на работу”. — “А мы не спешим на работу?! …Все теперь спешат на работу”, — сердится женщина с портфелем. Мужчина воровато прячет уже полученный хлеб. Сказать ему нечего; но про себя он знает: пусть она в самом деле работает столько же, сколько и он, больше, чем он, но отношение к времени, к ценности, употреблению и распределению времени у них разное. И его отношение дает право получать хлеб без очереди. Продавщица, как лицо незаинтересованное, это понимает — обычно она поощряет претензии мужчин», — вспоминала литературовед и эссеист Лидия Яковлевна Гинзбург{135}.
Зримый след давки и потасовок в магазинах — выбитые стекла, сломанные кассы, разбитые и сдвинутые прилавки{136}. Случались и более серьезные инциденты: погромы в булочных и магазинах. Начинались они обычно, когда заведующие объявляли, что товаров больше не завезут, и пытались закрыть двери. Особенно эмоционально блокадники реагировали на это в конце месячной декады, когда истекал срок действия нехлебных талонов и опасались, что они «пропадут». Люди врывались в подсобные помещения, искали продукты под прилавками, хватали с полок оставшиеся буханки. Заведующие магазинами пытались успокоить толпу, обещали, что продукты выдадут завтра, вместе с «выборным» от очереди шли к складам и на хлебозаводы. Но и это порой не помогало — приходилось вызывать вооруженную охрану и рабочие патрули.
Возмущение толпы не всегда выливалось в погромы, но оголодавшие горожане часто отказывались подчиняться установленным в магазине порядкам. Отчасти и поэтому остерегались впускать в помещение слишком много людей, которым трудно было противостоять, если бы возник конфликт. Иногда это только подливало масло в огонь, на что и обратил внимание Д.Н. Лазарев, ставший невольным свидетелем одного из «бунтов»: «Впускают в магазин по 10 человек. При очередном впуске ворвались и хлынули в магазин все, кто стоял близко к дверям. Подоспели два милиционера, которые долго и безуспешно сдерживали толпу и, наконец, прибегли к обману. Пообещав, что впуск в магазин начнется, как только толпа несколько отступит, они заперли дверь и объявили, что магазин закрыт и народ может расходиться… Поднялись возмущение, причитание, плач: одни не ели… двое суток, у других дома голодные дети, умирающие родственники. Несколько мужчин, вместе со мной, направились к заведующему булочной в качестве парламентеров. Договорились, что беремся установить в очереди образцовый порядок, а магазин отпустит хлеб еще 70 человекам»{137}.
Разумеется, не все магазины являлись местом склок, брани и потасовок. Совершенно обессилевшим «очередникам» помогали подняться, в крайних случаях брались «отоварить» их талоны. Не на всех упавших и умирающих у магазинов и булочных (а их было много) оглядывались, но и пройти мимо не всегда могли. «Повезло… женщине, упавшей передо мной. У одной стоявшей в очереди женщины нашелся маленький кусочек (корочка), и она отдала ее умирающей», — вспоминала Т.Г. Иванова. О таких историях рассказывали и другие блокадники{138}. И когда люди плакали, упрашивая продавцов выдать им хлеба на день вперед, то, по словам М.П. Пелевина, очередь не прерывала их с нетерпением, «молчала и только чаще притаптывала ногами то ли от холода, то ли от… желания поскорее выкупить свой хлеб»{139}.
В очередях чаще всего говорили о еде. «Зимние дистрофические очереди были жутко молчаливы», — вспоминала Лидия Гинзбург. «Расковывание» людей происходило не сразу, но позднее стало особенно заметным. Как обычно, говорили о том, сколь сытно питались в прошлом, как готовились к праздникам, — в рассказах «очередников» пиршественный стол отличался чрезмерным обилием блюд. Логику таких бесед обнаружить нетрудно: «Передавались противоречивые мнения врачей, следует ли растягивать сахарный или жировой паек на декаду или съедать его в один-два дня. Рекомендовалось долго прожевывать маленькие кусочки хлеба, чтобы полностью использовать все его питательные свойства…»{140}
В разговор о еде, как правило, втягивались все, от домохозяек до интеллигентов. Он перебивался описаниями своей горестной жизни — никто не мог терпеть, каждому хотелось выговориться: «Когда эта очередь ведет разговор о еде, в нем содержится всё: эмоциональная разрядка в попреках и сетованиях, и познавательное обобщение в рассуждениях о наилучших способах добывания, приготовления, распределения пищи, и рассказывание “интересных историй”, и всяческое самоутверждение. Тут и заявление своего превосходства над другими всё в той же области добывания, приготовления, распределения пищи, и в том же плане просто рассказ о себе, о своей личности, со всем, что к ней относится и ее касается, — психологические наблюдения, фактические подробности, вплоть до простейших констатации:
— А у нас в столовой появились щи без выреза, только очень худые…
— Ну что ж, что тюлька. Я их пропущу через машинку с маслицем. Муж придет, покушает. Все-таки приятно.
Прямое утверждение своих достижений. А
— А как вы ее варите?
— Щи варю. Как всякую зелень. Можно подумать, что вы не знаете…
Это грубость на всякий случай, профилактическая. Что, если вопрос задала белоручка, считающая, что она выше этого… тем самым выше отвечающей на вопрос.
— Лично я стала оживать, как только появилась зелень.
— Мы тоже с самого начала варили лебеду, крапиву.
— Нет, я крапиву употребляла исключительно сырую, совершенно другое самочувствие.
Староинтеллигентские обороты (лично я, исключительно, самочувствие), наложенные на содержание, общее для всех в очереди стоящих. Прямой разговор о себе и разговор о еде — для интеллигентов с них снят запрет. Все же тема слегка замаскирована имеющим общий интерес самонаблюдением или поучением собеседника.
— Мы опять там прикрепились. И знаете, так хорошо дают. Сестра вчера принесла две порции супу, так буквально полбанки у нее риса.
Факты общего значения, а в качестве личной, подводной темы — демонстрация достижений»{141}.
Стойкий интерес проявляла очередь к тому, как повысятся нормы пайков в ближайшие недели и удастся ли «отоварить» талоны до конца декады. «Иногда можно было услышать лучшую новость — завтра будут что-то давать, крупу например»{142}. И, разумеется, не могли удержаться от рассказов о своих бедах. «Группа женщин считает своих покойников», — заметила стоявшая в очереди Э.Г. Левина 16 января 1942 года{143}. «Счет» этот, скорбный и мучительный, замерзшим, умершим от голода, слегшим от болезней и бессилия, был нескончаем в «смертное время» — общая беда сближала всех: «В очереди узнал, что на Московской у старушки умерли с голоду 2 сына в один день (26 и 28 лет). Полное истощение, хотя один из сыновей имел рабочую карточку… Впереди меня дама — жена почтового служащего, говорила, что муж слег в кровать, что она старается, чем может, его питать, но нет средств и нет натуры, и в то же время самой хочется есть»{144}.
Неудивительно, что в очереди так часто вели разговоры о несправедливостях, блате, воровстве, жульничестве. «В очереди у магазина № 7 Кировского района (ул. Калинина) говорили, что общественность еще мало уделяет внимание контролю в магазине» — это сообщение, вероятно, несколько смягченное и оформленное канцелярским языком, было даже передано первому секретарю Ленинградского горкома и обкома А.А. Жданову. Замечались в толпе и антисоветские выпады. Малочисленность их не должна обманывать — люди боялись, что будут «взяты на заметку» и могут подвергнуться репрессиям. Такие опасения не являлись беспочвенными — секретарь парторганизации собеса Приморского района был, например, хорошо осведомлен о поведении одного из служащих, говорившего в очереди: «Зато нас кормят хорошо бумагой. Мы похожи на лошадей, привязанных к столбу: есть не дают и лошади грызут столб. Так и мы — есть не дают, а газеты нам читают»{145}.
Обман, обвесы, мошенничество с «талонами», грубость были приметами многих магазинов. Пользуясь плохой освещенностью и замечая наиболее истощенных людей в полуобморочном состоянии, продавцы вырывали из карточек больше, чем полагалось, талонов. Чаще всего это происходило, если одному человеку приходилось получать хлеб сразу по нескольким карточкам — за всеми манипуляциями работников булочных он уследить не мог. «Нередко какая-нибудь женщина целый час стоит в очереди и, передав продавцу карточки, узнает, что продовольствие по ней… получено. Обычно в таких случаях начинается плач или поднимается крепкая ругань, сопровождаемая взаимными оскорблениями»{146}.
Придя домой, полученный хлеб иногда взвешивали на «своих» весах и нередко обнаруживали весьма существенные недостачи. Так, одного из блокадников в середине января 1942 года (пик эпидемии голодных смертей) обвесили в первый раз на 102 грамма, его жену — на 133 грамма, а затем его обманули еще раз на 129 граммов. Здесь считали на граммы, а при обыске у одного из директоров магазинов счет шел на килограммы — у него обнаружили 175 килограммов сливочного масла, 105 килограммов муки, и это несмотря на сотни контролеров, которые проверяли торговые учреждения{147}. «Продавцы мерзнут и следят друг за другом во все глаза, если получают для выдачи наши крохи» — кажется, что в этой дневниковой записи говорится о каких-то хищниках, а не о тех, кому доверены судьбы людей.
Не менее частым нарушением являлось снабжение с черного хода родных, близких, друзей и соседей продавцов, а то и просто «полезных» и «нужных» людей. «У заведующей магазином все время уходит на снабжение знакомых через задний ход. Всё 25-е отделение милиции через задний ход получает свой паек вне очереди… 30/XII в магазине были все милиционеры, дежурящие пьяны», — скрупулезно заносит в дневник 2 января 1942 года И.И. Жилинский{148}. Это и не скрывали, да и никого нельзя было обмануть — всё происходило на виду у очереди, раздраженной, нервной, ругающейся. Яркую «картинку с натуры», показывающую, что творилось в подсобных помещениях магазинов, можно обнаружить в дневнике Е. Васютиной: «Соседка мне предложила взять у них в магазине не водку, а хорошее вино… пришла, у них в конторе топится обломками ящиков печурка. Я уселась возле дверцы… и принялась прямо из бутылок пробовать вино — какое лучше, то, что соседка взяла по талончику мне, или то, которое получила для себя»{149}.
Стоявшие в очереди люди возмущались «безобразиями», но немногие удержались бы от соблазна оказаться на месте тех, кому «повезло». Особой корысти именно здесь у продавцов не было, взятки, если верить очевидцам, они не вымогали. Чтобы их «смягчить», требовалась определенная доля смекалки и пресловутого «обаяния». Так, А.Н. Болдырев, получивший 12 декабря 1941 года «по блату без всякого стояния» декадную порцию лапши (800 г) на всю семью, спустя год признавался: «Извлек из магазина целое кило (вместо 200 гр) чудной детской овсянки, не без влияния прекрасных глаз»{150}.
В блокадном Ленинграде работали (правда, с большими перерывами) и промтоварные магазины. «В промтоварных магазинах все есть», — писал Г.А. Рудин жене и дочери 8 октября 1941 года{151}. Гостиный Двор сгорел во время бомбежки и его долго не восстанавливали, отчасти, может, и потому, что скудный ассортимент промышленных товаров вполне мог уместиться и на меньших площадях. «Его ниши заколочены. Правое крыло здания выглядит черным обгорелым скелетом. Потолки провалились», — сообщал Н.Д. Синцов в письме родным, отправленном 27 сентября 1942 года{152}. Помещения других крупных универсальных магазинов чаще использовались для выдачи продовольственных продуктов. Но Выборгский универмаг работал. Г.К. Зимницкая вспоминала, как, к изумлению продавцов, в октябре 1941 года они с матерью здесь «купили себе по купальнику». А.И. Воеводской удалось даже в феврале 1942 года приобрести в промтоварном магазине для мальчика «сандалики на лето»{153}. Продавались в промтоварных магазинах и канцелярские принадлежности. Цены на них (карандаш — 10 копеек, тетради для школьников — 15 копеек) казались грошовыми, если их сравнивали с рыночной стоимостью буханки хлеба — 300—400 рублей. Удивительно, что в декабре 1941 года в Ленинграде работал и зоомагазин{154}.
Весной 1942 года военный совет Ленинградского фронта решил сократить, ввиду эвакуации сотен тысяч людей, сеть магазинов. Главным промтоварным магазином стал Дом ленинградской торговли (ДЛТ) — осенью 1942 года здесь можно было купить и детские сандалии, и шерстяные джемперы. Много людей видели у прилавков Дома книги, крупнейшего магазина на Невском проспекте. Работали тогда и букинистические магазины, которые редко бывали пустыми. Даже в январе 1942 года в книжном киоске университета имелась «букинистическая литература и подчас довольно интересная»{155}. Букинистические магазины посещали не только библиоманы, но и бедствовавшие блокадники, для которых продажа книги являлась порой единственной возможностью подкормиться. В букинистической лавке на Невском проспекте, как отмечалось в июле 1942 года, «прямо жуткий наплыв продающих»{156}. Немало людей видели и в скупочных магазинах, открывшихся в городе в 1942 году. Здесь принимались драгоценности, дорогие украшения, пушнина, одежда, технические приборы и вообще всё, что могло найти спрос. Возможно, тем самым хотели и помочь людям, которых беззастенчиво обирали спекулянты, но моральная изнанка этой «коммерции», при всех оговорках, выглядела все же сомнительной. Получалось, что власти, обязанные кормить горожан, обирали их так же, как и спекулянты, покупая нередко за бесценок остатки того небольшого «добра», которое еще оставалось у блокадников после страшной зимы. Слово «бесценок» здесь самое точное — за ботинки давали мизерные 20 рублей, а на деньги, полученные от продажи коллекции саксонского фарфора, можно было купить литр подсолнечного масла{157}.
«Попробуйте не иметь несколько дней карточку в столовую. В прошлом году в это время я испытал, что это значит. Не пожелаю никому», — записал в дневнике 19 декабря 1942 года В.Ф. Чекризов{158}. О том, как столовые помогали выжить в «смертное время», говорили и другие блокадники: «Спасение сейчас в столовых, которых много и которые более или менее снабжаются»{159}. Именно для того чтобы пообедать в них, многие рабочие приходили на предприятия, а тех, кто не имел сил, везли туда родные. Для того, чтобы приготовить или разогреть дома обед и ужин, требовались дрова, которые многие или не имели вовсе, или тщательно оберегали, тратя их очень экономно. Приобрести же простые продукты в магазинах удавалось (и то не всегда) лишь после многочасового стояния в очередях. Л.В. Шапорина сделала даже расклад «карточных» талонов, желая выяснить, где выгоднее питаться — дома или «на работе». По норме с 1 по 10 декабря 1941 года ей полагалось 300 граммов крупы, 400 граммов мяса, 50 граммов конфет и 4 кружки пива. В столовой за суп («кислые щи приличные») отрывали из карточки талон на 25 граммов крупы и 5 граммов масла. За второе блюдо («котлета (очень маленькая) с небольшим количеством соевой фасоли рубленной») брали талоны на 50 граммов мяса и 25 граммов крупы. Конечно, добавляет она, в столовых что-то и крадут, но там «всё готово», в то время как в магазинах «нет ни крупы, ни мяса»{160}.
Этот расклад, конечно, нередко менялся и в лучшую, и в худшую стороны, но выбирать не приходилось. В середине июня 1942 года в столовых питались 850 тысяч человек, из них около 406 тысяч состояли на полном снабжении{161}. Это было меньше показателей мая 1942 года (соответственно 951,3 тысячи и 152 тысячи человек), но сокращение числа «столующихся», вероятнее всего, было вызвано как массовой эвакуацией, так и сохранявшимся вплоть до конца весны 1942 года высоким уровнем смертности населения. Поставленную А.А. Ждановым цель — «охватить» котловым питанием к 15 июня 1942 года полмиллиона человек — достичь не удалось: не хватало помещений, оборудования, рабочих рук. Как правило, основная часть столовых находилась на предприятиях и в учреждениях. Общедоступных для всех слоев населения питательных пунктов было мало{162}. Многие городские кафе и столовые были закрыты из-за бомбежек, нехватки воды, света и топлива. Н.Д. Синцов в конце сентября 1942 года отмечал «пустые окна и заколоченные двери» некогда популярного в Ленинграде кафе «Норд»{163}.
После снижения «карточных» норм в сентябре 1941 года горожан начали прикреплять к определенным столовым — иначе трудно было бы уменьшить очереди и определить, сколько в день требуется приготовить блюд. Ассортимент столовых с предельной полнотой отразил все колебания продовольственных норм в городе. В сентябре—октябре 1941 года часть продуктов еще можно было купить в столовых без карточек, но число их стремительно уменьшалось. Какие-то «льготы», пока имелась возможность, предоставлялись «столующимся» на предприятиях и в учреждениях. В институте, где работал инженер В.Г. Кулябко, чай с сахаром могли приобрести свободно и в начале октября 1941 года: «Взял еще стакан чая, попросил положить 4 ложки сахара, хоть это и неприятно»{164}. Супы и сладкий чай можно было получить без карточек в октябре—ноябре в столовой Дома ученых. «Мой сосед слева рассказывает, что он пропустил за день 8 тарелок супа и 6 стаканов сладкого чая. Ведь в каждом стакане две чайных ложки! Это почти 100 граммов сахара в день», — вспоминал Д.Н. Лазарев{165}. Во Всесоюзном институте растениеводства (ВИР) отрывать талон за суп (25 граммов крупы) начали только с 11 ноября 1941 года. В столовой же университета еще в конце сентября 1941 года «стало голодновато»{166}. Характерная примета «столовой» пищи в середине осени 1941 года — супы и «вторые» блюда из чечевицы. Но на второе блюдо еще выдавали макароны с сыром, колбасу, мясо — хотя и в небольших количествах.
Число посетителей столовых уменьшилось в январе 1942 года. Мясные блюда почти перестали давать в первой половине месяца. Котлеты иногда делались из дуранды[4] либо из соленых кишок. «Пахнут треской», — заметила, попробовав их, Л.В. Шапорина{167}. В начале третьей декады января питание несколько улучшилось (давали даже колбасу), но во время катастрофы 27—29 января 1942 года многие столовые из-за отсутствия воды, топлива и света были закрыты, а из блюд здесь имелся чаще всего только суп.
Питание в столовых начало улучшаться с февраля 1942 года. Особенно это стало заметно в апреле—мае: супы и каши стали намного более густыми, чай — слаще, выдавали и дополнительные продукты. Так продолжалось до июня 1942 года. Затем, вероятно, из-за сокращения перевозок по Ладоге, картина вновь изменилась: «Питание резко ухудшилось, нет масла, сахара, суп времен марта или даже февраля»{168}. О том же писала 13 июня 1942 года и И.Д. Зеленская: «Питание, после относительного благополучия апреля и мая, резко ухудшилось. У нас сократили бескарточные обеды, которые так поддерживали. Исчезло соевое молоко, качество супов и каш начинает возвращаться к зимнему уровню»{169}. С лета 1942 года, после массовой эвакуации горожан, столовые стали работать лучше и обычно снабжались так же, как и магазины, — скудно, но без перебоев.
Оголодавшие блокадники, съедая свои мизерные порции, которые, конечно, никак не могли их насытить, нередко надеялись на «добавку». И не только надеялись, но и просили, умоляли, готовы были даже оскорблять. В столовой, где работала И.Д. Зеленская, «каждый вечер… выстраивается очередь за остатками». Увидев за прилавком ведро с котлетами, стали упрашивать ее: «Связанная декадной нормой, я не могла продавать котлеты в счет третьей декады, в то время, как голодные люди их видели, тянулись к ним, требовали их. Появились страшно голодные лица. Больной Орлов, притащившийся из дому через силу, неузнаваемый от худобы и запекшихся на лице болячек Софронов, весь желтый, отекший, которого только подобрали на улице. Оба они съели по три тарелки супа и по котлете и неотступно стояли у окошка, прося еще и еще»{170}.