Франц спрашивает удивленно: – А почему же пешком?
Йохан отвечает печально: – Потому что наш гнедой околел.
Франц: – Какой гнедой?
Йохан: – Ты уже его не помнишь? Хороший гнедой.
Франц: – Конь?
Йохан: – Да, конь. А во всем виновата наша Франца.
Франц: – Какая Франца?
Йохан: – Ты что, сестру свою уже забыл? Она во всем виновата.
Франц: – А говоришь, ничего нового. Почему же он издох, ведь это был здоровый конь?
Йохан: – Он задохнулся.
Франц: – Задохнулся?
Йохан: – В доме был пожар, вот он и задохнулся.
Франц: – Пожар в доме?
Йохан: – Горел дом, и хлев тоже, с дома огонь перекинулся на хлев, в хлеву стоял гнедой, вот он и задохнулся. И во всем виновата несчастная Франца.
Франц: – Господи, в доме был пожар, а ты, Йохан, говоришь, ничего нового. Что же такое случилось, почему загорелся дом?
Йохан: – Зажгли свечу, она упала, вот дом и заполыхал.
Франц: – Свеча! А почему ее зажгли?
Йохан: – Поставили у смертного одра.
Франц: – У смертного одра? Ой, ой!
Йохан: – Да, у смертного одра. Отец лежал на смертном одре, а свеча упала, загорелся дом, а от него и хлев. Отца вытащили, а коня не спасли.
Франц: – А ты говоришь, ничего нового… Господи помилуй! Что же такое стряслось, почему отец оказался на смертном одре?
Йохан: – Он с соседом рассорился не на жизнь, а на смерть, и они подрались. Из-за Францы.
Франц: – Господи, Боже мой! Из-за Францы?
Йохан: – Сосед сказал, что наша Франца с кем-то спуталась. Это отца страшно разозлило. Он сказал, что Франца еще никогда ни с кем не путалась. И отец не на жизнь, а на смерть подрался с соседом. А матери стало так плохо, что она умерла просто с горя. Боже, упокой их души.
Франц: – И мать тоже умерла?
Йохан: – Да, мать умерла с горя, отец подрался не на жизнь, а на смерть, дом сгорел, а конь задохнулся.
Франц: – А что же Франца?
Йохан: – Франца? В самом деле с кем-то спуталась.
Собравшееся в трактире «Коловрат» общество снова весело загомонило, представление всем очень понравилось. Даже у Полянеца веселей загорелись печальные глаза. С людьми случаются худшие беды, чем та, что постигла управляющего имением Виндиша в Добраве из-за мятежной дочери. Запыхавшийся и довольный своим выступлением рассказчик, бородатый отец Тобия, подсел к нему и сказал, что пришел из Птуя и что отправляется в паломничество, в Кельморайн. Полянец подумал, не пойти ли и ему самому, а почему бы и пет, если идет этот старик, он тоже сможет. Сейчас он отправится домой и скажет Катарине, что тоже пойдет в Кельморайн, и пусть в имении из-за его отсутствия все пропадет пропадом. А если не в Кельморайн, он может пойти к генералу Лаудону, ведь Лаудон – великий воин, Полянец бросит все, отправится с Виндишем в Чехию и Силезию, они победят пруссов, Мария Терезия, виват! В нем заговорило не только ранее выпитое вино, но и випавец,[12] который они поглощали с Тобией и грузчиками; шатаясь, он поднялся на ноги и погрозил кулаком в сторону епископата: да, он и сам пойдет куда надо, он им покажет, что значит отрывать его дочь от родного очага, от благословения дома и надежного крова. Папаша Тобия обрадовался, что у него будет спутник, и они еще налили себе из кувшина; тогда Тобия сказал Полянецу, грузчикам и всем, кто желал его слушать, что совершил уже много странствий, был на Птуйской горе и на Вишарах, в Ченстохове у Черной Марии и при Госпе Свете, в Компостеле и, конечно же, на Святой земле, побывал и во многих других местах, участвовал в сражении под Веной, когда наши разбили турок. – Ах, нет, – сказал Полянец, – такого быть не могло, это случилось более ста лет тому назад. – Как это не могло? – возразил Тобия. – Как это я там не был? Не только был там, но и подкладывал поленья в костер, тогда сожгли три тысячи турок, три тысячи чертовых сынов, которые никогда не попадут на небеса, как не попадут туда евреи, лютеране и колдуньи, их сожгли, устроили им Dies irac[13] и огненную адскую реку еще на земле и очистили воздух вокруг христианского города, который осквернила эта пакость, конечно, прежде чем воздух стал чистым, вонь от паленого турецкого мяса чувствовалась от Праги до Триеста. – Если это так, – сказал Полянец, – а по всей видимости, это так, значит, на свете случаются удивительные вещи, и почему бы этому человеку не могло быть сто лет или даже сто с лишним, хотя на вид ему каких-нибудь шестьдесят? Должно быть, он долго прожил на свете и его знания взяты не с потолка, если этот отец из Птуя может громко объяснять уставившимся на него слушателям, что как раз в этом году исполнилось пять тысяч семьсот пятьдесят лет с тех пор, как Бог сотворил мир, четыре тысячи сто лет со времен всемирного потопа, тысяча триста шестьдесят лет с распада Римской империи, четыреста тринадцать лет с начала применения пороха и триста пятнадцать лет с тех пор, как стали издавать книги; двести сорок восемь лет со времени, когда Лютер стал реформировать веру, сто сорок лет, как в Европу завезли кофе, пятнадцать лет, как правит нашими землями Габсбургско-Лотарингский дом, пресветлая императрица Мария Терезия, виват! Восклицания и здравицы из трактира «Коловрат» долетали до окон епископа, под балдахин с ангелами, под епископские небеса. Провозгласили здравицу в честь Марии Терезии, генерала Лаудона, который шел маршем в Силезию. В Силезию! В большую и богатую страну, принадлежащую нашей императрице; была здравица и в честь капитана Виндиша, изучавшего в Винер-Нойштадте гидравлику и геометрию, чтобы теперь он мог набить морды этим пруссакам; в честь Фридриха Прусского, укравшего чужую землю, здравиц не прозвучало, зато пили за здоровье папаши Тобии, видевшего столько стран и всего прочего, а также за здоровье Йожефа Полянеца, который готов бросить хозяйство и отправиться в Кельморайн, и даже за здоровье человека, одиноко сидевшего в углу, о котором говорили, что он был миссионером среди индейцев – даже за его здоровье, но только не за здоровье епископа Люблинского – нет, только не за него, он не пожелал меня принять, я дал ему лес и подводы, а он меня не принял, – говорил Полянец.
Под утро, когда уже светало и когда он с большим трудом запряг лошадей, уже второй день ждавших его в извозчичьих конюшнях, он сходил еще за своей кобылой Пеструхой, привязанной у ворот епископского дворца и не отогнанной оттуда лишь потому, что Йожеф Полянец оказал большую благотворительную помощь этому дому; он привязал Пеструху сзади к телеге и, отяжелев от вина и трудного решения, погнал лошадей по направлению к Добраве, и хотя посреди пути уснул, добрые кони сами нашли дорогу к своему двору. Там удивленные батраки, никогда не видевшие Полянеца в таком состоянии, прервав утренние дела, сняли своего хозяина с телеги, слушая его несмолкающее сердитое бормотание о генерале Лаудоне, о турках и епископах, которых сожгли на костре в предместье Вены – три тысячи люблянских и всяких других епископов, и этот костер видели все от Триеста до Праги. И когда он около полудня проснулся, то с ужасом понял, что помнит из вчерашнего лишь немногое, забыл он и о своих трудно давшихся ему решениях, в памяти не осталось ничего, кроме какого-то библейского пророка, приводившего множество цифр о сотворении мира и чем-то другом; но вспомнил он куда худшие вещи, а именно то, что Катарина непременно уйдет и он с этим ничего уже не может поделать, Он постучался в ее дверь, и она уже знала, что он скажет. Он спросил – и это была последняя попытка, – подумала ли она, как бы ко всему этому отнеслась ее мать, его жена? Дочь ничего на это не ответила, а он ее немного побаивался; он решил, что поднимется туда, на гору, к церкви святого Роха, где спит вечным сном его Нежа, его Агнес, его агнец Божий, ее он никогда не боялся, ни сейчас, ни когда она была еще жива, там, на горе, он иногда разговаривал с ней; даже в самую лютую зиму, двадцать первого января, в день святой Агнес, он зажигал там свечу, ведь огонь, пламя свечи – это связь между ним и ею, между этим и тем светом, между землей и небесами. Да, он пойдет туда, на кладбище, пусть его покойная Нежа, пусть душа ее, которая на небе официально именуется Агнес, пусть эта душа попросит Деву Марию, пусть Дева Мария попросит своего Сына, пусть Сын скажет Всевышнему Отцу, чтобы его дочь Катарина осталась дома. Пусть вся небесная рать по решению Всевышнего убережет ее от долгого и опасного путешествия.
Ничего лучшего он не мог придумать, может быть, случится какое-то чудо, которое спасет его дочь от ужасного заблуждения, если уж даже епископ не в состоянии ему помочь; может быть, Нежа посоветует ему нечто такое, что прояснит его больную и от вчерашнего вина все еще похмельную голову – может быть, она на небесах вымолит какое-то спасение. Он карабкался по узкой тропинке, шел ближним путем к церкви и кладбищу, смотрел вверх, на колокольню, и с мольбою – на небо, чтобы дело получило какую-то развязку, чтобы в последнюю минуту что-то помешало Катарине отправиться в такое долгое и опасное странствие. Было скользко, вместе с дождем выпало и немного снега; с лихорадочно горящими глазами и сильно бьющимся сердцем спешил он наверх, на гору, когда вдруг что-то с огромной силой взорвалось у него в голове, он услышал глухой хлопок, посыпались искры из глаз, так что он сразу осел в снежное месиво. Он ощупал голову, из-под меховой шапки стекала кровавая струйка; что-то случилось, – подумал он, – что-то упало мне на голову. Он быстро вытер кровь и огляделся, голова была ясная и трезвая, ничуть не похмельная, и он сразу все понял: сухой, а сейчас намокший от дождя сук свалился прямо ему на голову, собственно говоря, мокро-сухой сук, как он потом его назвал. Сухой потому, что он был сухим уже осенью и в течение долгой зимы, мокрый – от только что выпавшего снега, он сообразил, почему этот сук обломился – он опять был прежним Полянецем, хорошо понимавшим окружающую его природу, понял и в еще большей мере ощутил он и то, что упавший ему на голову сук был ужасно тяжелым. И когда он взглянул вверх, на колокольню, на погост, где лежала жена, на небо, где была ее душа, а также на бук, под которым сидел он сам, он вдруг все осознал: это было знамение свыше и прилетело оно с высокого бука.
Бороться с таким очевидным знамением было невозможно. Это было удивительнее отказа епископа и куда суровей. Пусть она идет, пусть случится, что должно случиться – по воле Божией, потому что так должно быть, это только что ему было сообщено: сиди, Полянец, с обвязанной головой под надписью «Благословение дому» и будь доволен, что у тебя не околел гнедой и нет в доме пожара. И отпусти ребенка, почти уже тридцатилетнего, отпусти девушку, пусть идет своей дорогой.
5
Катарина шла своей дорогой, она пошла бы по ней и в том случае, если бы высокий бук не послал отцу предупреждения, ей не хотелось, чтобы отец подвозил ее к первому месту сбора близ Локи, она пойдет сама – паломничество начинается с первой минуты, от Добравы и до самого Кельморайна и Аахена, через высокие горы и дальше на север, или, точнее, в ту сторону, где заходит солнце, к какой-то широкой реке, через большие города немецких земель, к Золотой раке Трех Волхвов, где все разрешится и все простится, все забудется, где сверкают купола, останется только красота воспоминаний, без горечи, без страха за будущее, без чувства одиночества.
Всю ночь она складывала вещи в дорожную сумку и снова их вынимала; что вообще следует взять с собой в такую дорогу? И спала она совсем мало, потому что отец исчез, скорее всего, отправился к сестре в Любляну, он все еще надеялся переубедить дочь, до полудня предыдущего дня он, мрачный, ходил вокруг дома, потом Катарина увидела, что он запрягает лошадей, выбежала, чтобы его остановить, но он даже не взглянул на нее, взмахнул кнутом и с такой силой рванул с места свою повозку, что батрак, державший лошадей, должен был отскочить. Она вернулась к себе в комнату и стала бросать одежду в сумку, потом все вывалила и начала снова. Суконная юбка и полотняная – для более теплой погоды, шерстяную она наденет, возьмет короткий плюшевый плащ на фланелевой подкладке, шерстяную шапку, несколько платков, несколько полотняных нижних юбок и, кроме того, одну парчовую, и несколько локтей белого полотна, шелковый шейный платок, который она уже надевала, чтобы в нем увидел ее Виндиш, но он видел только собственные шейные платки – шелковые и атласные; башмаки кожаные, крепкие она наденет в дорогу, но еще одни, из тисненой кожи, она положит в сумку – вдруг обстоятельства сложатся так, что в них неплохо будет обуться; а вот и золотые монеты и крейцеры из шкафа, где она копила их для какого-то случая, когда они ей понадобятся. Она взяла швейный набор, мыло, гребенки, заколки и ленты для волос, сушеного мяса и оплетенную бутылку с водой, четки матери, катехизис и молитвенник – для духовного потребления; Катарина была женщина практичная, она все предусмотрела, все рассчитала.
Сейчас ей хотелось только одного – успокоить отца и поскорее уйти, прежде чем увидит у него на глазах слезы, услышит плач служанок и лай пса Арона, который жалобно завоет, едва она скроется из вида.
Она знала дорогу, но, несмотря на это, все время дрожала от страха, как бы не заблудиться или не встретиться с лихими людьми, которых сейчас всюду немало, или не предстать перед какими-нибудь страшными судьями, которые по указу ее величества императрицы Марии Терезии следят везде за всеми, особенно за женщинами – блюдут женскую нравственность. Священник Янез Демшар ясно сказал – он говорил ее отцу, а она хорошо это слышала: наша императрица Мария Терезия издала указ, направленный против недостойной, непристойной, легкомысленной одежды, запрещающий ношение коротких юбок женщинам в Зильской долине. Та, что ослушается, будет наказана однодневным арестом па хлебе и воде, а в случае многократного непослушания будет в острастку другим выставлена у позорного столба. Добродетельная императрица была даже так великодушна, что приняла решение, чтобы тем женщинам, которые на собственные деньги не в состоянии покупать себе длинные юбки, это оплачивалось бы из государственной казны, подобным же способом они смогли бы сделать более свободными свои узко скроенные корсажи. Таким образом, одежда не будет слишком выставлять напоказ верхнюю часть тела и скроет не только соблазнительные бедра, но и икры ног. При мысли о позорном столбе, у которого может быть выставлена некая женщина, сердце Катарины сжалось, сейчас она сама была подобна такой женщине, не зная, где может оказаться уже завтра, и все было мрачно и тревожно. Сердце ныло и при воспоминании об отце. Он остался один. Несколько раз она останавливалась и оборачивалась в сторону дома. И все же при мысли о позорном столбе, а таким настоящим позорным столбом для нее оказалось бы возвращение – то, что она не дошла даже до Локи, хохот брата, усмешки сестры, прикрытый смех слуг и крестьян, насмешки, которые сопровождали бы ее до конца жизни, – при мысли обо всем этом она, стиснув зубы, продолжала путь. Она все время старалась идти вдоль опушки леса. Селения и одиноко стоящие дома она обходила стороной. Глубже заходить в темный лес не отваживалась. И все-таки кое-где она настолько приближалась к какому-нибудь дому, что вызывала дикий собачий лай. От мысли об Ароне, который будет лежать у ее дверей, каждый день ожидая, что она вернется, ей тоже стало невыносимо тяжело. Пожалуй, это было хуже всего. Но ведь она вернется, совершенно изменившаяся, и жизнь будет иной. Она еще не знает, какой именно, но только прежней остаться уже не сможет. Должно существовать что-то такое, что гонит всех этих людей в дорогу, что-то, заключенное в ней самой, желание измениться, сейчас она еще прежняя и в то же время – уже иная Катарина, которая никогда не будет той, что ездила только в Любляну, где переступала с ноги на ногу, следуя за крестным ходом, или в Локу на мистерии в Страстную пятницу; она не была уже той девочкой, что в школе при монастыре святой Урсулы играла на сцене пастушка и на нее наскакивал страшный Ирод. Она тогда смеялась: у Ирода с головы упала корона. – Будь серьезной, – сказал отец, – жизнь не игра. – А что же тогда? – спросила она. – Не игра. – Игра, – возразила она, – в игре тоже есть серьезность, а в серьезности никогда нет никакой игры. – Тебя твой ум далеко заведет. – Теперь, когда она действительно отправилась куда-то далеко, она вообще уже не та Катарина, что стояла у окна, поглядывая во двор на какого-то Виндиша, только что напудрившего свой парик – знак своего достоинства, на павлина с его важной поступью и раскатистым голосом, красующегося перед всей Добравой; непременно что-то произойдет, какое-то существенное изменение в ее жизни, хотя ей еще и не снится, насколько оно будет значительным. Паломники, возвращающиеся из дальних странствий по святым местам, всегда казались какими-то иными людьми, немного таинственными, в их глазах блестели купола далеких городов, водные глади широких рек, опыт многих дней и ночей, алтари, благодаря чему в их душах запечатлелось напутствие в дальнейшую жизнь и в царство небесное; да, это были другие люди. И она тоже будет другим человеком. Когда она на рассвете наткнулась на первую группу паломников, она натянула платок на лоб, почти на глаза – Катарина была стеснительной девушкой, почти уже женщиной, хотя в некотором роде все еще девушкой.
Люди в то время не отличались особой стыдливостью, сквернословили даже женщины из высших кругов, и даже у епископа утром сорвалось с языка черное слово, но все это вовсе не значит, что Катарина не была стыдливой, ее бросало в краску при одной мысли, что ее из-за не слишком длинной юбки могли бы привязать к позорному столбу, как девушек из Зильской долины. Ее заливал румянец и при мысли, как в этой дороге быть с тем, что выходит из тела – с жидкостью по нескольку раз в день, с нечистотами каждый день и кровью каждый месяц, по правде сказать, из всего, что связано с длительным путешествием, этого она боялась больше всего – больше разбойников и войн, наводнений и землетрясений. Она боялась своего тела, его предательских и противных выделений, которые принижают человека до уровня животного, особое замешательство вызывая у женщины, превращая ее по сравнению с мужчиной в существо менее достойное, ставя ее снова и снова в положение, вызывающее насмешки и грубые шутки. Оказаться среди стольких людей со своими нуждами и своим замешательством – это страшнее всего, что может с ней случиться – чтобы она вынуждена была при других, хотя бы только при женщинах… она и подумать не могла о чем-то подобном. А подумать об этом пришлось уже вскоре после того, как она оказалась на месте сбора близ Локи. Она оглядывалась вокруг на людей, на повозки с лошадьми, мелькнула мысль, не спросить ли там, где паломников переписывали, где, гремя мощным голосом, царствовал предводитель паломников со своими помощниками – нет, конечно, она у них не спросила. Медленно и с чувством стыда, будто она затевает что-то непристойное, будто украла в церкви золотую дароносицу, Катарина направилась к лесу, ведь она много раз делала такие дела в лесу и в поле, но сейчас здесь, рядом, было столько людей, столько мужчин, молодых и старых, крестьян и горожан, горластых, грубых, всегда готовых к шуткам и поддразниваниям. И едва она присела и задрала подол, ее бросило в дрожь – краешком глаза она увидела, что кто-то на нее смотрит, больше никогда в этой дороге она не будет одна в своей комнате, все время на нее будет кто-нибудь смотреть, об этом она, действительно, не слишком задумывалась, и сейчас не решалась взглянуть, кто пялит на нее глаза. Это была женщина, тоже с задранным подолом и сверкающим белым задом посреди леса, так должна выглядеть и она сама, – ужас, – подумала Катарина, это ужасно. В этом нет ничего такого, – сказала женщина, – а зовут меня Амалия; каждая поначалу пугается этих вещей, я тебе все объясню: по дороге мужчины идут в лес направо, женщины – налево, и в приюте для странников всегда найдется вода для умывания, есть она и в бочках на телегах и еще кое-где, я уже ходила в странствия, ничего не бойся, как тебя зовут? Катарина? А я – Амалия, вот мы и познакомились.
Неизвестно, как все это представляла себе Катарина, но, ва всяком случае, не так, как это случилось, когда она вдруг оказалась со своей сумкой среди множества людей – крестьян в широкополых шляпах, горожан в бархате, людей, хорошо знакомых с крайней бедностью и живших в изобилии, чахоточных, покрытых коростой и толстых, краснощеких рож – все это было здесь, человеческое здоровье и болезнь, повозки, крики, запах конского навоза и жарившегося на вертелах мяса, она очутилась посреди этой массы тел, стада, толпы, двигавшейся туда и сюда, топтавшейся по грязи, грузившей что-то на повозки; неизвестно, как представляла себе Катарина это странствие к Золотой раке, но, во всяком случае, при меньшей массе грязи и меньшем смраде, однако, как все дочери, не послушавшиеся предостережений своих отцов, она должна была на собственной шкуре испытать, что такое плохая погода, вонь, исходящая от людей и животных, и все же она была полна решимости идти вперед, хотя и не знала, куда ее в самом деле ведет жизнь и выведет ли из этой грязи к красоте, сияющей из далекого города с удивительным названием Кельморайн. Известно, что сказала бы ей сестра: что искала, то и нашла; известно, что сказал бы брат: ты всегда все хочешь сделать по-своему; и отец: вернись, Катарина, знаешь ведь, что сказала бы Нежа, есть еще время, вернись. Амалия смеется, ей все это нипочем, она радуется предстоящей дороге, охотно приходит на помощь. И Катарина тоже уже смеется, в обществе Амалии все легче. Амалия – добрая женщина, она и больным помогает, тем, которых вместе с их костылями и палками везут на телеге с высокими бортами. Каждый встречал подобную женщину, ее нетрудно себе представить: глаза у нее не синие и не черные, она не рыжеволоса и не обольстительна, волосы у нее пшеничные, немного вьются и разлетаются в стороны, голос глубокий, она не слишком толста и не слишком худа, она такая, что Катарина сразу же поняла: эта поможет. Амалия с задором взглянула на парней, затем обернулась к Катарине и сказала: не смотри, – будто это смотрела Катарина, а не она сама, – не смотри, Бог все видит, Бог все знает и грешить не позволяет.
На подводы складывали бочки и тюки, привязывая их крепкими веревками, погрузили большой крест с распятым Христом, который будут вносить в ворота немецких городов и в церкви к золотым алтарям – своего, словенского, деревянного Христа, сюда же складывали хоругви со своими старыми краинскими святыми, Приможем и Христофором, Севастьяном и Розалией, Рохом и Мартыном, балдахины и церковные одеяния, чаши и дароносицы, грузили орудия труда и кое-что из оружия – ружья и сабли, бочку вина, бочку пороха, узлы и мешки паломников, чтобы их не нужно было нести на себе, грубые ворсистые одеяла и свертки полотняных простыней, корм для лошадей и продовольствие для людей, мотки толстых веревок, с помощью которых, если понадобится, можно будет вытащить телегу из грязи, все это огромное множество людей было в движении, всех их с подробными сведениями переписывали, нужно было знать, кто идет в странствие и откуда он, всей этой массе надо быть есть, пить, спать, идти или ехать. Большинство шло пешком, кое-кто ехал верхом, ослабевшие и больные – на телегах. На двух подводах сидели люди с костылями, забинтованные, хромые и косоглазые, с вывихнутыми челюстями и покалеченными руками, безрукие и такие, у которых по бороде текли слюни; было это у них от рождения или вследствие какой-то болезни, но именно они лучше всех знали, зачем направляются в Кельморайн – чтобы в конце, самом конце своего кельморайнского и жизненного пути, сесть одесную от Бога.
Катарина бывала на многих ярмарках и на многих мессах, была в театре в Любляне и на пасхальных мистериях в Шкофье Локе, но такого еще не видывала. Может быть, потому что мистерии и «Юдифь» в театре она смотрела по-детски любопытными глазами и происходящее ее не касалось. То, что было здесь, стало вдруг частью ее жизни, все эти мужчины и женщины, здоровые, весело болтающие друг с другом и стонущие больные на подводах – все это вошло в ее жизнь, не было представлением, рядом с ней не было ни отца, ни сестры, ни Арона – никого, кроме Амалии, с которой она совсем недавно познакомилась и сейчас видит, как она беспечно шутит с молодыми возчиками и конюхами. С конюхами, которые треплют лошадей по широкому крупу и хлещут кнутом по своим сапогам. И вот, наконец, возчики крестят дорогу перед лошадьми, возчик первой подводы, взмахивая кнутом, делает в воздухе три больших креста, чтобы по ночам не подлезали коням под ноги какие-нибудь невидимые бесы и прочая нечисть, чтобы не случилось несчастья, если дорогу перебежит заяц или черная кошка, сотворили крестное знамение и над задней повозкой, чтобы с той стороны не явилась какая-нибудь злая тварь, осенили крестом и каждую телегу по отдельности, каждую лошадь и каждого мула, чтобы им не причинили вреда какие-нибудь немецкие колдуньи, чтобы сзади не заползли уховертки; все вручают себя заступничеству святого Христофора, смотрят на его изображение на церковной стене, чтобы никто из них в этот день не умер, все отдаются попечению доброго святого Христофора, чтобы он надежно вел их по дорогам и переносил через разлившиеся реки, как он перенес младенца Иисуса на картине, нарисованной на многих приходских церквах, так что каждый мог ежедневно видеть заступника, ибо увидевший святого Христофора в тот день не умрет, а это уже нечто такое, ради чего стоит всякий раз на него взглянуть; они вручают себя покровительству святого Валентина, и каждый в отдельности – своему святому; и вот огромная процессия странников двигается – идем, идем в Кельморайн.
Они вырвали из земли корни своих ног и двинулись в путь, тронулись с места колеса их повозок, копыта коней; они шли по земле, как в великом храме, между алтарей холмов и окон неба, среди цветущих полей и белоглавых гор, ноги – на земле, сердца – высоко в небесах, там, где в глубокой синеве в виде белых облаков плавали огромные существа, животные с длинными шеями, драконы, и где, вероятно, скрывалось вавилонское чудовище, словно ждущее, когда ему можно будет опуститься вниз и затеряться среди идущих людей, среди паломников, которые со своими повозками, хрупкими корабликами, поплыли в открытое и беспокойное море, но им не измерить его простор и небесную высь – им, беспокойным, заплутавшимся в туманных далях огромного континента.
6
Гром лошадиных копыт сотрясал мост над рекой. Стонали опоры, толстые доски прогибались под тяжестью лошадей и сидящих на них могучих ездоков. Через этот мост, через речушку в Каринтии, названия которой он не знал, с грохотом переправлялась австрийская воинская часть, следуя к северу, туда, где будет война, где уже шла война, где эти едущие поутру всадники вскоре столкнутся с опасной прусской конницей, пойдут в атаку против метких и страшных пушек и, наконец, глянут в глаза еще более страшной прусской пехоте. Симон Ловренц стоял у моста в рассветной мгле после бессонной ночи, после перехода через краинские и каринтийские холмы, ожидая, когда эти тяжелые утренние привидения с пестрыми стягами над головами, в шляпах с перьями на офицерах прогромыхают на другую сторону. Он склонил голову под тяжестью неожиданного воспоминания, ему не хотелось видеть никаких солдат, не хотелось больше думать ни о каких солдатах, которых он уже видел и вблизи, и вдали. Бандейранты, – все равно подумал он и почувствовал, как во рту собирается горечь, как желчь бессильного отчаяния поднимается из желудка, из печени, из какой-то болезненной области под ребрами, бандейранты, с топотом мчащиеся по краснозему равнины далекого континента, португальские всадники в своем безжалостном походе на миссионы, поправшие его жизнь, бандейранты, носители грабежей, убийств, бесстыдных насилий, растоптавшие красные земли и уничтожившие столетние труды ордена иезуитов.
Он смотрел, как всадники исчезают на ведущей в гору лесной дороге, направляясь туда, куда, видимо, все сегодня идут – войска и процессии паломников, туда, на север, через широкое тело европейского континента, солдаты – в погоне за славой, деньгами и смертью – собственной славой и прусской смертью, ощущающие свою смертность паломники – по пути искания, очищения и вечной жизни. Всадники скрылись из вида, и Симон Ловренц закинул за спину кожаную дорож1гую суму, чтобы на утренней заре продолжить неожиданно прерванный путь. Но когда он уже собирался ступить на мост, из-за поворота медленно начала выезжать большая группа всадников вперемешку с повозками и тяжелыми пушками, которые тащили медленно шагающие и ритмично покачивающие головами клячи. Во главе колонны двигалось величественное изваяние – спокойный широкобокий вороной конь, а на нем – огромнейший ездок с задранным вверх носом, весь в шелковых перевязях, с серебряными рукоятками пистолетов за поясом, в черной шляпе с белыми пучками перьев, глубоко надвинутой на глаза, свысока глядевший на мир перед собой. Это величественное утреннее наваждение отрывистым приказанием остановило коня перед мостом.
– Отойди, человек, – сказал офицер, – если не хочешь оказаться под копытами или под колесами моих пушек!
Симон Ловренц не знал, куда ему отходить, он и так не стоял на ведущей к мосту дороге. Но все равно сделал шаг назад, в высокую, неприятно мокрую траву, у него не было ни малейшего желания пререкаться в это неприветливое утро с офицером, сидящим там, наверху, с головой под облаками, с лицом, обрамленным белым париком, белые перья слегка покачивались над широкополой шляпой, он только и ждал случая показать свою власть над путником, чтобы спустить на него с цепи своих псов-пушкарей и задавить его колесами пушек. Он отступил, в конце концов это не бандейранты, это была не его война, пусть едут со своими орудиями куда хотят, он не будет стоять у них на пути – он шагнул назад, в мокрую траву. Это привело офицера почти что в хорошее настроение: воин понимает, что такое отступление – с каждым мигом мы все ближе к упоению победой, к предчувствию ее торжества. На красивом лице на миг показалась улыбка, он ловко соскочил с коня и не спеша снял большие перчатки. Ступив на мост, он осматривал опоры и сапогом проверял прочность сооружения.
– Выдержит, – сказал он, обращаясь в сторону приближающегося войска, во всяком случае, не к человеку, стоявшему в мокрой траве. Хотя следующие слова, скорее всего, были предназначены именно ему, одинокому пешему путнику, так, во всяком случае, подумалось Симону Ловренцу, ведь никто другой, кроме него, не мог их слышать.
– У нашей государыни Марии Терезии, господа дорогие, имеются тяжелые гаубицы, тяжелые пушки.
Поэтому стоящему в траве путнику показалось нужным все-таки что-то сказать.
– Далеко ли вы направляетесь, высокородный господин? – произнес он приветливым бодрым голосом.
Высокородного господина этот вопрос или, может быть, естественная приветливость этого вопроса неожиданно разозлили.
– Кто ты такой, чтобы задавать мне вопросы, – закричал он, – с каких это пор мы чувствуем себя так по-свойски, чтобы тут обсуждать, куда идут императорские войска, мы что, коров вместе пасли?
Очевидно, мысль о том, что он вообще мог когда-то пасти коров, а уж тем более с этим человеком, который смеет тут рот разевать, в то время как он при помощи крепких офицерских сапог и со всей офицерской ответственностью проверяет, насколько прочен этот мост, – все это его еще больше озлило. Лицо его залила краска. Всадники, ехавшие во главе колонны, офицеры, услышав крик, пришпорили коней и легкой рысью быстро приближались. Они тоже были препоясаны шелком, и на их шляпах гордо колыхались пучки белых перьев, у них тоже за широкими поясами сверкали серебряные рукоятки пистолетов.
– По какому праву ты мне задаешь вопросы, может, ты тут какой-нибудь прусский шпион или что-то подобное? – Он оглянулся, чтобы увидеть, слушают ли его коллеги-офицеры, и, убедившись в этом, заметив, что они начинают смеяться, весело продолжал:
– А тебя разве кто спрашивал, – закричал он, – тебя кто спрашивал, куда ты идешь – может, в коровью задницу или куда еще?
Офицеры громко захохотали. Они толком не знали, чему смеются, но смеялись всегда с большой охотой.
– Убирайся с дороги, баран недорезанный, валух! – закричал офицер раскатистым командирским голосом и тут же сам оскалил зубы в улыбке. Ему тоже показалось смешным то, что он человеку, уже стоящему в мокрой траве, велел убраться с дороги, и особенно потому, что из высокой травы тот удивленно таращил глаза, как настоящий баран. Он снова вскочил на коня, видимо, довольный, что баран ничего не ответил.
– Иначе, – добавил он, и с лица его все еще не сходила краска, – иначе тебя капитан Франц Генрих Виндиш загонит кнутом в воду. Валух.
И вправду он стал вытаскивать из-за седла кнут. Бандейранты, – подумал Симон Ловренц, – хохочут… Если этот человек в перьях замахнется кнутом, я стащу его с коня и, прости Боже, окуну в эту реку вместе со всеми его перьями. От громкого офицерского хохота он сначала смутился, но неожиданно его охватил гнев. Он вспомнил про нож, лежащий у него в сумке, – лезвие, предназначенное не только для резки хлеба. Глаза, залитые неожиданной кровавой злобой, уставились на капитанскую шею, на шелковый шейный платок под красивым лицом, перед его мысленным взором блеснуло острие ножа, шея, лицо какого-то португальского солдата. Боже, прости мне эту мысль, прости меня, Боже. Он попятился назад, споткнулся, чуть не упал, едва сохранив равновесие, и пошел по направлению к лесной опушке; это бегство, – подумал он, – опять бегу.
– Поджал хвост, – закричал вдогонку ему капитан Виндиш, – баран паршивый! Нет никакой чести, – сказал он своим офицерам, – у человека должна быть честь, честь – это лицо солдата, – говорил он, – у кого нет чести, нет и лица.
Офицеры опять весело оскалили зубы, когда Виндиш, взмахнув кнутом, завертелся на мосту вместе со своим вороным. Он был доволен, больше не стоило думать о том, что он тоже собирался искупать барана в реке вместе с его котомкой. Тем временем к мосту подтянулось множество солдат, конских упряжек, сзади напирали тяжелые пушки, дорога имела легкий уклон к речке и к мосту через нее.
Стоя у края леса, Симон смотрел, как солдаты, громко крича, переправляют через деревянный мост повозки и пушки. В какое-то мгновение ему захотелось, чтобы мост не выдержал тяжелых гаубиц императрицы Марии Терезии и чтобы вместе с гаубицами загремел в воду и капитан Франц Генрих Виндиш – он запомнил его имя и навсегда сохранит его в памяти. Когда-то он желал, чтобы в период дождей красная земля, где был их миссион, затянула в болото португальских всадников, чтобы земля эта по ангельскому повелению разверзлась и поглотила их, хотя он не смел так думать, не смел этого желать, ибо единственное его оружие – молитва и любовь, его действие – просьба: святой Игнатий, ты на небесах знаешь, что учинили твоим братьям, дай мне силы простить тех, кого навсегда запомнил, бандейрантов и этого кичливого вояку, этого наглеца и насильника, которого тоже никогда не забуду. Теперь он успокоился, подумав, что Виндиш и его солдаты в самом деле направляются далеко, очень далеко, и что им, может быть, страшно или, по крайней мере, тревожно на душе при мысли о каких-то будущих полях сражений и, может быть, им предназначено, хотят они того или нет, уйти не только далеко, но и глубоко, то есть под землю, под покров, траву этого дальнего поля сражения. Но все равно, все равно осталась горечь от неожиданного унижения, еще усиленная возникшим вдруг воспоминанием, мыслью, что перед всадниками, перед их силой, превосходящей силой, грубой наглостью всегда приходится отступать, всегда голова и сердце, память и душа оказываются по одну сторону, а по другую – сила, бесстыдство, всадники и пушки – здесь ли, на каком-то мосту через какую-то каринтийскую речку, или там, посреди красной парагвайской равнины, где опустели их столетние дома, дома иезуитов и индейцев гуарани, духовных отцов и их сынов, церкви из красного камня, где остались статуи Девы Марии и святого Игнатия, поля и мастерские, школы и театральные сцены, покинутые большие хозяйства с бродящим без надзора скотом, где рассыпаются могучие стены, красный камень уходит обратно, в красную землю, их столетние труды – Божье дело, человеческое дело – гибнут от наглости и силы все новых и новых всадников, их мечей и копий, ружей и пушек, дьявольского единения, господствующего на этом свете.
С этого света можно было бы убежать в сон, если бы он мог спать. А он не мог, и уже долгое время был без сна – он, брат Симон, когда-то патер Симон, а теперь просто Симон Ловренц, странник на пути в Кельморайн, пошедший вслед за народом, собравшимся и отправившимся в дальнюю дорогу в определенный обычаем седьмой год. Хорошо было бы уснуть в утренний час здесь, на лесной опушке, с видом на белые снеговые вершины гор, в тепле раскинувшегося рядом весеннего поля, под защитой леса, но он знал, что сна не будет, как не было его и прошедшей ночью, как не было его многие-многие другие ночи в его жизни, может быть, все ночи с тех пор, как их погрузили на португальский корабль, где ночь за ночью его рвало от морской болезни и он молился в отчаянии, ругался в лихорадке со злости, оттого что нужно было уехать, бросить все в миссионах – не только стены и людей, добрых индейцев гуарани, но и могилы своих братьев во Христе, всю, всю свою жизнь, всех своих умерших ближних. Сна не будет, ибо он потерял его на галере, в грязном и диком Лиссабоне, где он каждую ночь слышал ругань пьяных матросов и их женщин, глядя на звезды над океаном, блеск которых тоже казался грязным, – помещение, куда его определили, имело дырявую крышу он мок во время дождя и сох потом, греясь под теплым солнцем. Но все это было не главное, ко всему этому он привык на далеком континенте, хуже всего было то, что после изгнания ордена из парагвайских земель уже ничто не имело никакого смысла, хуже всего было то, что Бог покинул их, уйдя куда-то в бескрайнее небо, на которое он смотрел сквозь дырявую лиссабонскую кровлю, – больше Его не было рядом, в отличие от Его ощутимого присутствия на той красной земле у широкой реки, в бесконечных лесах за ней, оттого не было и сна, что Бог стал вдруг таким далеким. От этого он страдал бессонницей и в Лиссабоне, и после того как вернулся; он не спал в Олимье, где его на какое-то время приютили монахи-паулинцы,[14] где он лежал в келье, глядя в потолок и понимая: тому, кто потерял сон, бежать некуда. Бессонному Симону Ловренцу бежать было некуда, потому что сон – это человеческая тайна, тайна жизни – сновидения, сны, которые ему снились на том конце света, а ему тогда снились здешние леса, церквушки его Крайны с их золотыми алтарями, снились ему и индейские сны – огромные водопады и лесные чудища. Теперь этих сновидений у него больше нет, ибо нет сна, долгое время уже нет доступа к забвению во сне, доступа в область сновидений, в лучшем случае он оказывается лишь в ее близости, на грани, на меже этой области. В близости, где за опущенными веками, при закрытых глазах, быстро движутся давние картины, образы далекой жизни – в ожидании, что память о прошедшем дне задернется завесой забвения и начнется таинственная жизнь потусторонней страны, где правила и порядок вчерашнего дня, бодрствования больше не действуют. Прошлым вечером он отдыхал на чьем-то сеновале, с закрытыми глазами, без сна, прислушивался к шуму ливня, пришедшего сюда от подножья гор и с их склонов, на которых притулились села, кучки домов, а в них – люди, скотина, шевелящаяся за стенами, покойная жизнь людей, спящих под умиротворяющей пеленой дождя, под убаюкивающими небесными водами. Когда дождь перестал, он отправился в путь, шел всю ночь, зная, что не уснет, и ему не хотелось, как это бывало в монастырской келье, отдаться приводящим в отчаяние раздумьям, скольжению между явью и сном, он хотел того, чего и достиг: это была ночь усилий, преодоления расстояния, пространства, овладения местностью. О, ходить он умел, он ходил от Канделярии до Асунсьона, от Посадаса до Лорето, он умел ходить по красной земле и радоваться дню Божию, подобно тому, как и сейчас идет вслед за паломниками, чтобы снова обрести сон, чтобы найти покой, который давала ему красная земля в миссионах, голоса птиц тех лесов, пение хоралов, голоса братьев, пение индейских детей, все это он опять найдет здесь, среди простого народа, на пути в Кельморайн, вернется туда, где душа его имела покой, где сон, пусть даже на лесной опушке, сам собой смежит усталые веки. Весь день он продолжал свой путь с возчиками – по полям, мимо Тржича, по направлению к Любельскому перевалу, мимо деревень на склонах гор, спокойных, умытых дождем после ночи, когда их застилала водная пелена, слушая грубые шутки возчиков, их восклицания, ругательства, щелканье кнутов по широким крупам лошадей, которые от напряжения вываливали из себя круглые катыши навоза, в трактире он поел жирного мяса из похлебки, запивая его кислым вином; настал конец смутного томления, ночных молитв, ожидания отхода в таинственную страну сна и сновидений. Он не хотел сидеть на телеге, всю вторую половину дня с комом жирного мяса в желудке он шел пешком. Впервые после лет учения и воспитания сердца в Любляне, впервые после возвращения из миссиона, впервые после одиноких хождений по двору и полям Олимья в поисках убежища и попытках забыться, впервые после долгого времени он шел с напряжением, в котором участвовало все тело, до последней его частицы. Вечером, в прохладе горного перевала, он ушел от криков конюхов и торговцев, отыскал себе прибежище по другую сторону горы и, немного отдохнув, продолжил путь вниз. Он шел то по твердой дороге, то по тропинке, по грязи через поле, через пахучий влажный лес, по истлевшей листве, источающей дух гнили и тления, по мягкому зеленому мху, который, чавкая, оседал под ногами, мимо деревянных крестьянских оград, через мост над шумящей Дравой, в которой он увидел белую спину утонувшей и уносимой течением свиньи. Возчики говорили, что множество свиней в Крайне и Штирии сумело выйти из свинарников и утонуло в ближайших водоемах, топились они и в Драве, в Каринтии он видел спины этих животных, и перед глазами возникли тела убитых индейцев, плывущие по реке Парана, увидел черный плащ брата Луи, французского брата, учителя музыки, его плащ плыл по реке среди голых трупов гуаранийских солдат.
Он прошел через сутолоку Беляка, сквозь крики города, оказавшись снова в тишине полей один на дороге, продолжая путь поздней ночью вдоль реки, до костров паломников, до белой церкви Святой Троицы, светившейся изнутри яркими огнями, а на поляне перед ней горели костры, слышалось бормотание читающих молитвы и громкое пение откуда-то из темноты; он прошел между тенями и прядями света, где на положенных поверх камней досках рубили баранину, варили похлебку и кипятили чай, глотали это варево, переписывали людей, молились, пели, обгладывали кости и непрестанно входили в церковь и выходили из нее. Но и тут, в церковном доме, куда его поместили, он не спал, не смог уснуть он и после ужина, который скорее следовало бы назвать уже завтраком. Когда он погрузился в состояние между сном и бодрствованием, его разбудили громкие голоса все еще приходивших людей, крики искавших друг друга у костров и у входа в церковь. Встав у окна, он вглядывался в их лица, освещенные красным пламенем, исчезающие во тьме и снова появляющиеся, как призраки, у других костров, среди других лиц.
7
Катарина никогда еще не видела ничего подобного: на каринтийской равнине горели костры, и на небе от них пылало зарево. Не было бы ничего удивительного, если бы в этом зареве там, в вышине, плавала Золотая рака. Зазвонил колокол, люди читали вечерние молитвы, каждый скороговоркой высказал свои просьбы и ненадолго избавился от своих страхов, затем повторили короткую молитву о том, чтобы путь их был благополучным, и о счастливом возвращении, о хорошей погоде без ураганов и лавин, без разбойников на дорогах, без болезней и увечий. Из церкви слышалось пение, пели и у одного из костров. Это была ночь, в которой ощущалась усталость, жажда отдыха, и в то же время удивительная ночь света от костров и искр, взлетающих к небу. Искры, вырывавшиеся из пламени, вздымались в темноте вверх, сначала ярко светясь, а потом угасая высоко под небесным сводом. Катарине нетрудно было представить себе ангелов, незримо плавающих среди этих огненных светляков, наблюдая за собравшимися странниками Божьими и выбирая тех из них, кого они будут хранить в долгой дороге. Во время вечерней молитвы «Ave Maria» она чувствовала, что вместе с этими ангелами на нее глядит с небес и ее мама, и лицо ее озабочено – ее тревожит не только она, но и отец, оставшийся в имении один с батраками и служанками, со скотиной и псом, – ее отец, который почти плакал в то утро, когда она уходила, но все равно еще поговорил со священником Янезом, и она знает, о чем: пусть получше оберегают ее, все, что у него осталось – это она, Катарина, и, получив заверения, он все равно едва не заплакал, пес Арон выл, как во время похорон матери, служанки крестились: куда это годится, чтобы молодая женщина уходила так далеко и надолго. Но мама и она, она и мама уже хорошо знали, что она выдержит, дойдет до Золотой раки и вернется с чем-то новым в душе, она не представляла себе, с чем именно, но наверняка с чем-то из того, что уже сто или, возможно, много сотен лет каждый седьмой год гонит в дорогу многих людей из ее и других сел, так что каждую седьмую весну, словно по неведомому повелению, люди, как отдохнувшее и чутко ждущее чего-то стадо, поднимаются и идут в неизвестность, через неведомые страны, к далекой цели, которая зовется Кельморайн. Они ходили между костров. Амалия остановилась поболтать с женщинами. Катарина подошла к одному из костров, где раздавался громкий голос – говорил старик с седыми волосами и бородой. Она подошла просто из любопытства, потому что была ночь и она чувствовала себя свободно, день странствия был позади, она могла подойти, к чему хотела, ощущая себя в безопасности среди множества паломников; она приблизилась к костру, защищенная всеми ангелами и взглядом матери с небес. И тогда она увидела глаза, следившие за ее приближением, неотрывно смотревшие на нее в тот момент, когда она остановилась у костра с озаренным пламенем лицом. Это был мужчина постарше ее, он стоял у костра с засученными рукавами рубашки, обутый в дорожные сапоги; Катарина была наблюдательной, она все охватила единым взглядом, трепещущий огонь менял его лицо – оно было то освещенным и светлым, то, мгновенье затем, в набежавшей тени, совсем темным. Слишком долго – целый миг – смотрела она на него, должна была взглянуть в эти устремленные на нее глаза, слишком долго – целый миг – она глядела в них.
Эта ночь уже уходила в прошлое, а из будущего являлось утро, и все большее число людей покидало службу в церкви, собираясь у костров. Хриплыми мужскими и визгливыми женскими голосами они снова и снова повторяли свою протяжную песню, песню края, который Симон Ловренц давно покинул и куда после долгого путешествия вернулся, чтобы теперь снова услышать ее напев:
Люди подтягивали песню и голосами своими как бы защищали себя на какое-то время от ночных страхов, от боязни чужого, незнакомого края. О, какой милой и сердечной показалась ему эта святая простота, когда с помощью песни, с образом Золотой раки, к которой направились люди, – с теплотой песни и светом далекой раки – у них исчезает страх и растет надежда, смягчаются суровость и тяготы жизни, ведь он знал простоту сердец и по эту сторону океана – и здесь люди живут, работая на земле, поют песни, прогоняя страх, обращая к небу глаза в безграничном уповании. И в странствие идут ради обретения здоровья, ради своей скотины, ради защиты от болезней, от огня, от молнии, града, войны, от душевных искушений, от убийств, воровства и прелюбодеяния, они пускаются в дальний путь также из благодарности: уже в первой же церкви, к которой прийти странники, под ногами статуи Девы Марии, под ее золотым плащом набралось немало благодарственных, во исполнение обета, картинок – неумело нарисованный перевернувшийся воз и испуганные кони, человек падает под копыта, Мария его спасает; изображение больного в постели, он тоже благодарен Ей за исцеление; часть лестницы, с которой кто-то упал и остался жив; картинка, изображающая деревенскую драку, один из парней поднимает нож – тому, кто благодарит Богородицу, нож не пронзил сердца; есть здесь костыли и палки, вырезанные из дерева сердца – много сердец, печень, легкие, руки, ноги, головы, плечи, даже волосы, пучок волос, его отрезала девочка, давая обет, а какой – знает только Дева Мария, Царица Небесная. На стене церкви повешена цепь EX VOTO[15] – этой цепью были закованы христиане в турецком плену. Дева Мария знает все тайны, знает каждого, кто со страхом прощался с домом, со своими близкими; все это Симону хорошо известно, с детских лет ведомо упование, одинаково сильное у крестьян и горожан, подобное было и у индейцев, вчера еще молившихся идолам, а сегодня вручающих свои жизни Ей, он знает упование, которое приведет странников к Золотой раке и далее, с Ее помощью, на небеса. Ему хотелось, как бывало в миссионах, еще раз стать частью всего этого в ночи, в свежем утреннем сумраке, прислушиваясь к тысячам разных желаний, которыми была полна ночь и которые потеряют свой смысл с наступлением сулящего неизвестность дня.
Бессонный Симон Ловренц, беглец, отрешенный от братьев, отрешенный от ордена, одинокий, всеми покинутый Симон Ловренц смотрел в окно на этот простой и таинственный народ, направившийся к своей цели, и ему хотелось быть крестьянином среди крестьян, горожанином среди горожан, погруженным в средоточие желаний и упований, в насыщенную ими ночь, хотелось быть там, среди них, у костров, петь в два часа ночи идущую от сердца песню, изливая в ней всю неопределенность существования.
Они пели, не умолкая – низкие мужские и высокие женские голоса, и ему тоже хотелось петь с ними, не по-латыни, а по-словенски, так же, как поют они, крестьяне, с тем же воодушевлением и с той же надеждой в сердце, с таким же естественным знанием тайны, которой владеют они и не владеет он. После всех прочитанных книг, после всех ученых разговоров, после всех своих скитаний, после трудного времени послушничества, после одиноких раздумий он не имел и теперь не имеет того, что этим людям дается само собой вместе со страхом в сердце у костра под низкими звездами, вместе с простой песней, которую они монотонно поют своими хриплыми и визгливыми голосами. Поэтому он со своей душевной тревогой и ученостью и пришел сюда, поэтому и идет следом за ними, за народной набожностью и страхом Божиим, чтобы в простом паломничестве получить познание, которого ему не хватает, но которое он когда-то уже имел среди гуарани – сейчас его нет, как нет и сна. Надежда – это уже и знание, эти люди имеют его исконно, само собой. На пути паломничества они безымянны, на пути от разума к тайне, с этой своей простой песней, плывущей над ними среди костров и улетающей в темную чащу леса, с песней, которая успокоит даже зверей в их ночном обиталище и вернется назад, в сердца, да, именно в сердца. Он ходил от костра к костру, всматриваясь в лица незнакомых людей, воодушевленные и усталые, худые и округлые, женские лица, обрамленные платками, мужские – со щербатыми улыбающимися ртами.
У яркого костра, где собиралось все больше людей, размахивал руками седовласый старик с посохом, какой-то библейский пророк, проповедующий свои премудрости. И там неожиданно взгляд Симона столкнулся с чьим-то взглядом; среди подобных друг другу лиц, утопающих в ночи, освещенных светом костра, среди этой ночной массы лиц неожиданно выделилось единственное лицо, до боли юное, задумчивое, с отсутствующим взглядом, обращенным на огонь и одновременно в глубь себя. Все другие лица, озаренные ночным костром, сразу же отступили назад и растворились, превратившись в сплошную безликую массу, и только одно из них засияло сквозь языки пламени – женское лицо, взгляд, который его так поразил, и над этим единственным лицом будто сверкал маленький сияющий купол.
Там, у костра, стояла Катарина Полянец, она видела, что на нее кто-то смотрит, видела по ту сторону огня какое-то темное лицо, почувствовала на себе этот взгляд: «Наконец кто-то не смотрит сквозь меня, как смотрел сквозь меня павлин на дворе и в столовой комнате в Добраве…». Незнакомец смотрел не сквозь нее, а в глубь ее души, туда, где ощущалась потребность в добром человеческом участии, или, лучше сказать, в ободряющем слове, в котором Катарина так нуждалась, хотя в этот миг чувствовала себя совершенно свободной – в большей мере, чем когда-либо раньше, завороженно глядя в эти ночные глаза и на языки пламени, вздымавшиеся от костров ее первой паломнической ночи.
Смотревшие на нее глаза были печальны. На темном лице мужчины, стоявшего по ту сторону трепещущего, сверкающего огня, на лице, озаренном ночным, почти уже утренним костром, светились грустные глаза, в остро прорезавшихся морщинках у носа и слегка опущенных углах губ запечатлелась горечь. Катарина была очень наблюдательна, в течение многих дней и вечеров она научилась видеть из своего окна любую подробность на мужском лице. Только глаза того мужчины, за которым она чаще всего наблюдала и в лице которого знала каждую черточку, – те глаза редко обращали к ней взгляд, а если это и случалось, смотрели сквозь нее. Этот человек глядел не сквозь нее, а прямо в нее, и достаточно долго, она засмотрелась на огонь, так что стало больно глазам, мелькнула мысль, что, может быть, стоило надеть башмаки, лежавшие в сумке, в этих, что на ногах, она выглядит слишком неуклюжей. В смущении она стала переступать с ноги на ногу. В то время как проповедник с посохом у догорающего костра говорил что-то окружающей его толпе, взгляд того человека так и застыл на ней. В какой-то миг ее охватила дрожь. Это так напоминало взгляд ее ночного посетителя, у которого не было лица, а только взгляд, руки, тело, на мгновение ей показалось, что это он и никто другой. Тот, кто не может спать, в своих ночных блужданиях приходит к ней, когда она одна в доме, когда отец ее сидит с крестьянами в селе, попивая водку и говоря о беде, постигшей скотину. Она чувствовала, что он на нее смотрит, только на миг она тоже утонула в его глазах, невольно окинула взглядом его лицо, осиянное низким пламенем догорающего костра. Потом с тревогой в груди, подобной той, что случалась по ночам, засмотрелась на огонь и вздрогнула, когда проповедник громким голосом воскликнул: «Сочтите свои грехи!»
– У меня уже есть один грех, – ворковала рядом с ней Амалия, – один грех уже есть на совести, – говорила она, смеясь. Недавно она смотрела, как умываются мужчины, один из них снял рубаху и оказался от шеи до пупка таким косматым… и спина тоже, ничего подобного она еще не видела, из-за него она чуть не сломала на ноге мизинец, споткнулась о какую-то корягу.
Катарина ее не слушала, она была во власти этой ночи, ее не интересовало, кто там был косматый и какой палец Амалия чуть не сломала. У нее колотилось сердце, слишком долгое мгновение смотрела она в чьи-то глаза, допустила, чтобы этот взгляд проник в нее, оттого так и стучало сердце.
– Сочтите свои грехи! – прокричал громким голосом ночной проповедник, и сонные люди заволновались, зашептали: послушайте, послушайте, сейчас будет говорить Тобия. Оратор откашлялся, подождал, пока шум стихнет. Он откинул с головы капюшон, и свет костра осветил его длинную бороду, лохматую и неухоженную. Пение прекратилось, слушатели успокаивались, подходившим к костру шепотом сообщали, что среди них находится отец из Птуя, а тем, кто ничего о нем не слышал, поясняли: живет он в Птуе, но знают его далеко вокруг, он бывает во всех паломничествах, отец из Птуя – это папаша Тобия, известный тем, что ему не менее ста тридцати лет, а то и больше. Итак, Тобия прокричал: «Сочтите свои грехи!»
– Вы удивитесь, ужаснетесь, узнав их число! И воскликнете, как библейский Давид, что число ваших грехов превышает число волос у вас на голове! Грехи, которые вам известны, и те, что уже рядом, и вы, не думая ни о чем, их молча приемлете. Это грехи дня и грехи ночи, грехи бодрствования и грехи сна. Да, если вы немного пошарите по своей совести, то убедитесь, что эта греховная бездна огромна, это бескрайнее море, преисполненное пресмыкающимися и насекомыми, и количество их несметно.
Катарина подумала о своих ночных посетителях. Подумала с ужасом, что бездна греха ее – огромное, бескрайнее море. Но еще значительней и глубже был устремленный на нее взгляд. Она чувствовала, как нечто, исходящее от этого взгляда, проникает к ней в грудь, нечто вползает, как пресмыкающееся, количество которых неисчислимо. Невольно она посмотрела на него еще и еще раз. Его взгляд и руки, крепкая фигура – все это было ей уже знакомо, об этом свидетельствовало какое-то теплое, приятное ощущение во всем теле. Я устала, подумала она, сегодня я много ходила. Но, может быть, тот человек из сновидений обрел сейчас лицо, лицо незнакомого странника у костра под утро, задумчивого, усталого, с немного печальными глазами, с несколько обросшим лицом? Чем усерднее она отгоняла эту назойливую мысль, тем более с ней свыкалась.
Проповедник Тобия подкинул полено в костер, так что искры взлетели под кроны деревьев. Он поднял руку и растопырил все пять пальцев.
– Взгляните, – закричал он, – посмотрите на эту руку.
Рука была поднята высоко над их головами, ее озарял красноватый свет, вокруг нее летали искры.
– Вот пять пальцев, – кричал проповедник, – пять пальцев греха похоти, греха блуда, распущенности, всяческих дьявольских искушений. Берегитесь этого греха, во время долгого пути он будет подстерегать вас повсюду. Первый палец – это похотливый взгляд, второй – обольстительное прикосновение, прикосновение женщины, змеи, способной ужалить, третий – нечто нечистое, то, что подобно огню выжигает сердце, четвертый – поцелуй. Поцелуй – это уже сам огонь.
Он вытащил из костра горящее полено.
– Кто может оказаться таким безрассудным, чтобы губы свои приблизить к пылающим углям? Но многие это делают, совершают такое безумие, которое ведет их туда, где находится пятый палец, пятый палец – это зловонный грех разврата.
Проповедник бросил полено обратно в огонь. Оно снова вспыхнуло, загорелось, взметнув искры под освещенные красноватым светом кроны деревьев.
Катарина заметила, что все еще смотревший на нее мужчина улыбнулся – ей или словам пламенного оратора, этого она не знала. Он улыбнулся, и она подумала, что, во всяком случае, это кто-то другой, не тот, что приходил по ночам: тот никогда не улыбался.
Не мог, никак не мог Симон отвести взгляд, сначала он подумал, что произошло это из-за мгновенной рассеянности, несобранности, невольного любопытства. Поцелуй – это уже непосредственно огонь! Как давно он не слышал таких горячих, пламенных проповедей, он усмехнулся, и ему показалось, что она, по другую сторону костра, тоже. Между ними был огонь, а вокруг – все более упорно молчавшие люди, ночь шла к концу, близилось пробуждение влажного леса, росистые вздохи утренней травы, брезжущий солнечный свет, который резко отделит беззвучно уходящую ночь от наступающего дня, но все, все дыхание сотворенного Богом мира с бесконечным множеством живых существ – все это отошло куда-то на задний план в тот миг, когда он не смог отвести взгляд. По ту сторону костра стояла женщина, которую он никогда раньше не видел, платок надвинут на лоб, почти на глаза, на те глаза, которые вдруг притянули его к себе с необычной силой. Взглядом, вошедшим в него сквозь отверстия его глаз, сквозь которые, как учили отцы церкви, приходит свет, познание мира с добром и злом, с прекрасным и безобразным, с истинной красотой Божьего присутствия и ложной красивостью неожиданного искушения. Он увидел, как она, озаренная светом, выходит из общей картины, из группы паломников. Сейчас она была у костра – и вот уже исчезла из вида и на миг – из его сознания. Но прежде чем исчезнуть, она была до боли прекрасна, до боли лучезарна, как видение в возникающем утреннем и все еще ночном свете перед началом долгого странствия, при пробуждении утра, образ, подобный влажному лесу или росистой, просыпающейся траве, подобный блеснувшему лучу, который мелькнет и исчезнет. Когда она там стояла, не опуская глаз, когда встретились их взгляды, когда на ее удивительно спокойном лице снизу отражались отблески догорающего костра, и в то же время откуда-то сверху, с гор, от ветвей деревьев или сквозь них нисходил ласковый солнечный свет – тогда она была живым изваянием, которое когда-нибудь претворится в каком-то другом облике в образ гневного, мстительного, разящего ангела. Но в этот миг на женское лицо сквозь земной огонь падал отсвет жара, идущего снизу, от земли, из нее, из ее подземной огненной полости, и в то же время сверху лился утренний небесный свет, стирая грани, растворяя миры. А между ними в спокойном сиянии догорал костер, дым поднимался под ясное утреннее небо – и в то же время между ними разгорался иной огонь.
Алые искры над кронами деревьев бледнели, шелестя крыльями, улетали ангелы, возчики с их телегами тронулись с места, подкованные сапоги впечатывались в дорожную грязь, кто-то закричал на склоне горы, спавшие проснулись – их разбудил одинокий крик, прозвучавший издали, как барабанный бой, словно призывавший колокола очнуться и зазвучать.
8
Катаринин ангел, притаившийся на колокольне святого Роха, проснулся, почувствовав, что ему вдруг стало тепло и светло. Всю зиму он зяб и скучал, потому что жизнь Катарины была холодной и скучной, ничего толкового он не мог сделать, за исключением одной ночи, когда ему надлежало быть при ней, но она не призвала его, а наоборот, обратилась к кому-то другому, кого он сам немного побаивался и из-за кого они с Катариной вместе когда-нибудь еще будут давать ответ перед высоким трибуналом. Он спрятался на. колокольне, где слушал завывание ветра и дремал, поглядывая иногда вниз, на Добраву, нет ли там каких-нибудь новостей. Но там ничего особенного не было, кроме разве некоего павлина, которому следовало бы согреть сердце Катарины, а он сделал его еще холоднее, так что даже сюда, на прозрачного ангела, веяло холодом. В одну из весенних ночей он задрожал от ударов колокола и осторожно выглянул с колокольни, вокруг которой шелестели черные призраки, вылетевшие из узкой щели между землей и небом неподалеку от Истры, из подземных пустот Карста, где, как ему хорошо было известно, они охотно обитали между струями воды, текущими по сталактитам и сталагмитам. Летая низко над склоном горы, демоны спускались к Добраве и затем возвращались к домам у церкви святого Роха, где притаились люди, а в хлевах беспокойно шевелилась скотина. Сердце Катарининого ангела трепетало между веревками и колокольными языками, бившими по звонкому телу колоколов, чтобы прогнать из этого мирного края шелестящих ночных пришельцев. И вскоре они улетели, вдали послышался топот огромного стада, потом он замолк, и ангел снова укрылся на тихой и мирной колокольне, слушал долетавшие из церкви молитвы и ждал, когда Катарина его в конце концов призовет. Сейчас он неожиданно проснулся от тепла и света, идущих откуда-то издалека.
Общеизвестно, как обстоят дела с ангелами: их главное дело – любовь, но тут не все ангелы находятся в одинаковом положении, степень этого состояния, как записали лучшие знатоки ангелов, то постепенно снижается, то восходит до высшей точки и обратно. Когда они находятся на высшей ступени любви, им светло и тепло, когда на низшей – они оказываются в холоде и мраке. Говоря по-ученому, они пребывают то в просветленном и блаженном, то в сумрачном и неприятном состоянии. Катаринин ангел, которого спокойно можно было бы назвать и ангелицей, ибо спор об ангельской половой принадлежности ко времени этой истории был давно уже закончен, сильно зяб почти до Катарининого тридцатилетия, от холода он был уже совсем белым и совершенно пал духом, сидя на колокольне, где укрывался в своем безделье. Теперь он почувствовал, что от какого-то дальнего костра паломников исходит тепло и свет, ощутил, что щеки его становятся румяными и округлыми, такими, как их нарисовал итальянский художник на небесах где-то под балдахином, оглядел себя и увидел, что он уже не белый, подобно ангелам Люблянского епископа, а золотой и красноватый от дальнего сияния, которое ангелы замечают сразу же, как только оно где-то возникнет. Катаринин ангел или ангелица долго не раздумывал, его призывало полезное дело, а то он уже боялся, что придется всю Катаринину жизнь зябнуть на колокольне. Он быстро спустился вниз, сделал круг над Добравой, где Йожеф Полянец сидел под надписью «Благословение дому» с кружкой вина перед собой на столе, а у ног его посапывал пес Арон, – сделал круг и полетел в сторону гор, еще сегодня он должен был добраться до заснеженных вершин близ Зальцбурга.
Близ Зальцбурга к кельморайнским паломникам присоединился странный человек, они узнали, что он отшельник. Об этом пустыннике, всю свою жизнь посвятившем только сущему на том свете, а этот свет глубоко презиравшем, они по дороге уже немало наслышались. Он жил в какой-то пещере высоко в горах. Так сказать, замуровал себя в скале, в дупле, к которому вела такая узкая тропинка, что у человека на ней кружилась голова и он мог свалиться в пропасть, если не обладал способностями горной косули или не опирался на помощь Божию. Отшельник по имени Иероним обладал и тем и другим. Он не только много раз преодолевал опасный путь до своего одинокого альпийского обиталища, но и не замерзал там, хотя по всем законам природы это должно было случиться. Его пещера была такой маленькой, что он не мог в ней ни топить, ни варить еду. Даже встать и движением согреть руки и ноги он не мог. Большую часть времени он лежал, правда, закутанный в звериные шкуры, и каждое утро, каждый вечер перед молитвой звонил колокольчиком, просунутым наружу сквозь маленькое отверстие. Летом его при вечерней молитве слышали на горных пастбищах пастухи, находясь немного ниже пещеры. И они видели, как туда, наверх, по той узкой тропе приходили дикие козы, привыкшие к ласковому вечернему звону, и пощипывали редкую острую траву возле входа в пещеру. И зимой он не переставал звонить во славу Божию. С помощью веревки он прикрепил колокольчик к большому пальцу ноги единственной части тела, высовывающейся из-под мохнатых шкур, которыми он был покрыт с головой. Слабеющее тело, поглощавшее слишком мало пищи, на большие усилия и не было способно. Так он шевелил пальцем ноги, каждый вечер знаменуя этим начало и конец своей молитвы. Хотя в это время года его никто не слышал, ни пастухи, ни дикие козы.
Весной он спустился в долину, чтобы получить в церковном приходе сколько-то припасов и одежду, и тогда посмотреть на него стали приходить любопытные даже из Зальцбурга. Многим хотелось к святому и прикоснуться. Говорили, что грехи его очень тяжки, поэтому он и решился на такой страшный способ покаяния. Рассказывали, будто он был принцем, писавшим стихи, певшим серенады принцессам. Была у него несчастная любовь, и на свою беду он нечаянно задушил свою возлюбленную в любовных объятиях. Во всяком случае, он произносил такие странные фразы, что, несомненно, прежде чем стать пустынником, писал стихи.
Пришедшие в село странники встретили его у дома священника, куда отшельник Иероним направлялся после долгой зимы за продовольствием. На их вопрос, кто он, пустынник ответил:
– Я зимний лес в ноябре.
Крестьяне этого не поняли, кто-то сказал, что он говорит так оттого, что там, наверху, часто зябнет. Тогда священник Янез объяснил им, что это означает печаль. Что это отзвук знаменитых
– Я подземная река, – сказал отшельник.
Это объяснено было как тайна Божьего присутствия. Река, текущая под нашими ногами, это река жизни, мы не видим ее течения, не знаем, откуда она приходит и куда направляется.
– Что такое география? – спросил он и сам ответил: – География – это полет птицы. Язык, уходящий в бездну, – это немой язык воспоминаний.
– Я слепец, – сказал он, – ищущий путь языка ко всему сущему. Поскольку таких определений бытия было у него еще много, люди больше не пытались их истолковать, а просто пригласили его присоединиться к ним в их странствии к святым реликвиям Кельна и святым тканям Аахена. К их великому удивлению, он оказался готовым сразу же оставить свое обиталище в скале и диких коз вокруг него. Только колокольчик возьмет с собой.
– Цепь будет звенеть вокруг сердца, – сказал он.
Странники восприняли его согласие как доброе предзнаменование. Святой человек отправился на гору за своим колокольчиком, а они стали молиться прежде всего об этом удивительном человеке, затем – о собственном духовном здравии, после чего принялись за вареный горох, который готовился во дворе приходского дома и от которого весело поднимался пар.
До поздней ночи они разговаривали об отшельнике Иерониме, о том, что заставило его удалиться от людей и отчего он не может замерзнуть. Только папаша Тобия из Птуя был несколько раздосадован, потому что с приходом человека с горы его собственная слава несколько померкла. И потом может еще выясниться, что отшельник старше его, хотя с виду было не похоже, чтобы возраст его был близок к ста пятидесяти годам, к возрасту Тобии, потому что, карабкаясь по скалам, он двигался довольно проворно. Но, имея дело с таким человеком, никогда не знаешь, сколько времени он уже прожил на свете и сколько еще проживет.
9
На что бы Катарина ни смотрела, ей всюду виделось лицо вчерашнего человека, озаренное теплым огнем, его неотрывный взгляд, под которым она опустила глаза – так и полагалось себя вести. Она сама себе удивлялась: неужели это возможно, чтобы так быстро исчезло у нее из памяти другое мужское лицо, лицо капитана Виндиша, столько лет каждую ночь, пока она не уснет, стоявшее перед ее внутренним взором, слышался его голос, виделись вызывающе красивые движения – все то, чего она ждала накануне каждого праздника; еще несколько дней тому назад ей было не по себе, хотя она навсегда изгнала его из обиталища своей души – ей было не по себе от мысли, что он едет на войну, откуда многие не возвращаются, еще несколько дней тому назад от этой мысли у нее сжималось сердце. А сегодня ей было безразлично, по каким дворам сейчас ходит, красуясь, павлин, перед какой воинской частью вышагивает в своей шляпе с белыми перьями, с саблей, заплетающейся у него в ногах, на каком вощеном паркете отвешивает поклоны, как это умеет делать только он. Костер этой ночи унес его образ, сжег без боли. Произошло это так быстро, что она сама не могла этому поверить, нужно было только выйти из многолетней окаменелости в Добраве и отправиться в путь – все было так просто и ясно, как ясен был хрустальный день – продолжение ее пути.
День в долине был хрустально ясным, над заснеженными горами вдали собирались облака. Колонна странников медленно поднималась по дороге в гору, справа раскинулись широкие луга, слева был лес, начинавшийся от самой дороги. Катарина шла с Амалией и другими девушками, подражавшими блеянью овец и хихикающими, она слушала бормотание крестьянок, останавливавшихся и молившихся перед дорожными знамениями-распятьями. Амалия шептала совсем иное, она немного прихрамывала с тех пор, как ушибла ногу о корягу, когда поглядывала на умывающихся мужчин, она говорила, что с таким косматым никуда бы не пошла, лучше есть коровье дерьмо, чем иметь дело с таким чудищем. Катарина засмеялась, она шла по лесной опушке, по грани между темным и светлым миром. Деревья, поля, дома, телеги – никогда еще она не видела так отчетливо предметы и природу, окружавшую ее во время пути, всякий раз возникал иной облик творения Божьего, мира, ставшего вдруг таким бескрайним. Мир так велик, нужно только в него окунуться, и все изменится. Мир справа – луга, поля, пролегающие по ним дороги и одинокие домишки; человеческий и Божий миропорядок озарял уже весенний и все еще зимний солнечный свет. Слева было темное безмолвие леса, по ночам в нем раздавались крики, исходящие из животного царства, но сейчас он кротко молчал. На опушке рос присмиревший за время зимы кустарник со своими тенями и болотцами, оставшимися от холодной поры, от минувшего оцепенения. И где-то поблизости был человек, освещенный теплым огнем, с живыми глазами, она отчетливо чувствовала, что он недалеко, лицо его вырисовывалось на склоне горы, в трепетном свете солнечных лучей. Она оглядывалась на растянувшуюся колонну паломников, знала, что это был не образ из сновидений; ночной человек, приковавший к себе ее взгляд у костра, был явью. Среди дня воспоминание возвращало ее в ночь, к отблескам костра на лице незнакомца. Он должен был находиться где-то поблизости, она чувствовала это так же отчетливо, как и присутствие ночных посетителей в, своей комнате в Добраве. Она никому не рассказывала о своих ночных встречах, которые могли быть не только сном, но сейчас сном могла оказаться прошлая ночь у костра, когда ее притянул к себе взгляд усталого человека с живыми, такими живыми глазами. Она понимала, что все это грех, но ничего не могла поделать. Она знала, что о таких вещах говорил священник Янез, знала еще с тех пор, как была маленькой девочкой: за телом своим нужен надзор. Душа обитает в теле, живет в нем, как в доме. Душа находится в доме, дом этот – крепость, которая постоянно подвергается осаде. Если ворвутся в нее злые мысли, если разбушуются скрытые силы, в теле и душе сразу же поселится злой дух. Но то, что произошло ночью, взгляд незнакомца – все это не могло иметь ничего общего с такими вещами, Катарина всегда чувствовала, что хорошо, а что нет, что есть добро, а что зло, некоторые выдержки из Евангелия она знала наизусть; читала Фому Кемпийского,[17] а также Овидия, правда, иногда трудно распознать истинную суть вещей, но, случается, знамение приходит через предчувствие или даже через взгляд, который всколыхнет что-то в груди и скажет душе, что дело сердца предрешено.
Им было суждено встретиться у колодца. Уверенными движениями он вытащил из глубины ведро и налил воды в кувшин.
– Я видел тебя у костра, – сказал он.
Катарина молчала, она опустила глаза, что она может сказать? Она тоже видела его у костра, и совсем недавно лицо его пригрезилось ей на крутом склоне какой-то горы близ Зальцбурга.
– Тебя зовут Катарина, – сказал он.
– Это правда, – ответила она, ей следовало бы сейчас покраснеть, этого требовало приличие, но она не покраснела, только перевела взгляд на свои грубые башмаки, нарядные все еще лежали в сумке, потом ее одолело любопытство, и она подняла на него глаза: а откуда вы это знаете?
Сказала ему Амалия; Катарина невольно вспомнила, как она встретилась с ней в лесу, невольно подумала, что и он мог тогда ее видеть, как видела Амалия, тут она вправду покраснела, как это и подобает.
– А я – Симон, – сказал он.
– Ну и что из этого, что вы – Симон? – ответила она. – По мне, можете быть хоть Петром.
Они смеялись, пили воду, у Симона был также кувшин с вином, он предложил ей, она выпила глоток, не следовало бы, но глоток вина в дороге допустимо выпить, он может подкрепить человека. Она хорошо запомнила его со вчерашней ночи, весь день лицо его виделось ей повсюду. Но только сейчас, вблизи, глядя на него через край кувшина, она заметила у него под глазами темные круги и несколько опухшие веки, этот человек, этот Симон, уже давно не спал.
– Мы еще увидимся, – сказал он. – Надеюсь, подумала Катарина, – дорога дальняя. – Не знаю, – ответила она, – если на то будет Божья воля. – Конечно, Божья воля па это была, все было уже предрешено, она слышала какой-то голос, который ей это сказал, это был ее голос и в то же время какой-то иной, конечно, мы еще увидимся, как же, и сколько раз.
Следующий ночлег был в поселке под горным перевалом, над горами сгущались тучи, странники вовремя добрались до места, где жители знали предводителя Михаэла, они с готовностью предоставили кров святым паломникам, и те были довольны, они успокоились, увидев, что имеют хорошее, надежное руководство. Теперь нужно было найти приют в домах, укрытие в сараях и на сеновалах, в церковно-приходском доме или в трактире. Поселок растянулся по склону горы, дома стояли далеко друг от друга, и паломники разбрелись по разным местам – скоротать эту ночь, каких впереди еще много. Но не нужно думать об этом. Весенние месяцы, дождливый апрель, цветущий май и жаркий июнь, ночь за ночью они будут видеть над собой чужие звезды. И вернутся только ближе к зиме, дай Бог, чтобы все вернулись. И хотя они были под надежным кровом, все они почувствовали, что оказались на чужбине, среди крестьян, говорящих по-немецки, под тучами, которые все сгущались над горами. И неудивительно, что в сердца паломников заползал страх. Не было здесь знакомых полей и домов, узких улиц и вымощенных камнем площадей, не было знакомых святых, которые хранят луга, леса, дома и церкви, исчез глубокий покой домашнего очага, хотя не было здесь и тех невзгод, которых они дома боялись, но это домашнее зло они знали и умели от него защищаться. Здесь в темноте словно блестели какие-то глаза, и никто не знал, чьи они и что кроется за этим. Кое-кто из странников до поздней ночи бодрствовал в церкви, молясь среди трепещущих свечей. В каком-то сарае тихо пели родные крестьянские печальные песни. В лесу пробуждались звери. Звезды прятались далеко за тучами, и небо было глубоким. Там, в вышине, таилась Золотая рака, она парила над их головами, днем она плыла над ними между кронами деревьев, сейчас тихо колыхалась где-то в небе – их цель и единственная защита. Не было здесь домашней кровли, не было односельчан, спокойно похрапывавших в соседних домах или немного дальше, на горном склоне, не было знакомых горожан, которые на узких улицах в последний раз перед сном окликали непослушных детей, не было слышно, как проходит городская стража, переговариваясь под окнами, даже пение заплутавших пьяниц – все здесь было другое. Ночью в сон паломников вошло ощущение одиночества, во сне каждый чувствовал себя покинутым, в сновидениях появилась ночная нечисть. Пространство незнакомого холма не имело границ, у леса не было края, под просекой исчезла надежная опора земли, простор был безбрежен. Сеновал стал кораблем на беспокойном гористом море, неизвестный холм превратился в далекий чужой остров. Мир оказался вдруг огромным, слишком большим, гигантской пустотой под звездами, темным океаном.
Катарине постелили на полу в крестьянском доме. Кровать предназначалась Амалии, которая, умываясь, болтала без умолку, задавала вопросы, не дожидаясь на них ответов: куда идет человек, с которым Катарина пила вино? Его зовут Симон, это Амалия уже знала, молчаливый человек, на висках у него просвечивает седина, хотя он еще молод, что, он идет в Кельморайн? Должно быть, он много пережил, если у него уже седина, а взгляд у него мрачный, идет он один… Думаешь, он кого-нибудь убил? – Что ты такое говоришь, – сказала Катарина, – что ты такое болтаешь! – Амалия не умолкала: нравится ли он Катарине? Ей он кажется каким-то таинственным, она слышала, как он сказал что-то по-испански, почему? А что думает Катарина? Не кажется ли он ей таинственным чужестранцем, хотя он наш, здешний? Катарина пила с ним вино, чему она так смеялась тогда, у колодца? Катарина смотрела в потолок: – Я видел тебя у костра, – сказал он, почему так сказал? Она знала почему. Амалия улеглась, еще что-то бормотала в полусне, потом застонала и всхрапнула. Но мгновение спустя проснулась.