Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бледное пламя. 1-й вариант - Владимир Владимирович Набоков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Набоков

Бледное пламя

Вере

От переводчика

Считаю необходимым кое в чем повиниться перед читателем и кое о чем его предупредить. Прежде всего, поэма переведена рифмованными строками вопреки взглядам самого В.В. Набокова, — он требовал точного подстрочника. Перевод, разумеется, потерял в точности, зато читать его веселее. Но, как известно, сказавши «а», нужно говорить «б» — пришлось менять и заглавие. Традиционный «Бледный огонь» никак не умещался в размер, не говоря уже о рифме. С заглавием вообще дело обстоит сложно. «Pale Fire» заимствован из трагедии Шекспира «Тимон Афинский»:

                  …the moon' an arrant thief, And her pale fire she snatches from the sun;

В русском переводе (П. Мелковой, Полное собрание сочинений, т.7, с.499) это выглядит так:

Луна — нахалка и воровка тоже: Свой бледный свет крадет она у солнца.

Стало быть, «бледный свет». Однако, по некоторым обстоятельствам, которые внимательный читатель сам обнаружит в тексте, нужно, чтобы не только светило, но и горело. Можно было бы попробовать «бледный огнь», но при этом сразу возникает совершенно ненужная ассоциативная цепочка: «бледный огнь — огнь блед — конь блед» (Иоанн Богослов? Савинков?). Я остановился на «бледном пламени», тем более, что «пламя» — это по Далю «огонь, отделяющийся от горящего тела», что отвечает, по-моему, одной из подспудных тем романа — теме отражений, отсветов, отблесков.

Теперь предостережение. Важно быть внимательным и не слишком серьезным. Вообще говоря, этот роман стоит прочитать дважды, чтобы хотя отчасти понять, что в нем на самом деле происходит. Не понять даже, а составить версию — прежде всего, касательно авторства комментария (вариантов по меньшей мере три) и существования в реальности (во внутренней реальности романа) как Земблы, так и Кинбота. Потому что загадки начинаются прямо с эпиграфа — к чему он? Кто его выставил? Может быть, если читатель сумеет тщательно проследить игру сквозных образов романа: тени, оттенки (само имя автора поэмы, Шейд, означает по-английски «оттенок», «тень» — shade); стекло, зеркало, отражение; красное и зеленое; эльфы; Тимон Афинский;.. — может быть, тогда ему покажется, что он все понял.

В помощь читателю, не любящему оставаться в дураках, я добавил к роману «Краткий словарь непонятных слов и иностранных выражений», — очень советую заглядывать в него почаще и в особенности прочитать, что там сказано о Тимоне из Афин.

Сергей Ильин

18 декабря 1987 г., Медведково, Москва.

Предисловие

Это напоминает мне, как забавно он описывал мистеру Лангтону несчастное состояние одного молодого джентльмена из хорошей семьи: «Сэр, когда я в последний раз слышал о нем, он носился по городу, упражняясь в стрельбе по котам». А затем мысли его вполне натуральным образом отвлеклись, и вспомнив о своем любимом коте, он сказал: «Впрочем, Ходжа не пристрелят, нет-нет, Ходжа никогда не пристрелят.»

Джеймс Босуэлл «Жизнь Сэмюеля Джонсона»

«Бледное пламя», поэма в героических куплетах объемом в девятьсот девяносто девять строк, разделенная на четыре «песни», написана Джоном Фрэнсисом Шейдом (р. 5 июля 1898 г., ум. 21 июля 1959 г.) в последние двадцать дней его жизни у себя дома в Нью-Вае, Аппалачие, США. Рукопись (это по-преимуществу беловик), по которой набожно воспроизводится предлагаемый текст, состоит из восьмидесяти справочных карточек среднего размера, на которых верхнюю, розовую, полоску Шейд отводил под заголовок (номер песни, дата), а в четырнадцать голубых вписывал тонким пером, почерком мелким, опрятным и удивительно внятным, текст поэмы, пропуская полоску для обозначения двойного пробела и начиная всякий раз новую песнь на свежей карточке.

Короткая (в 166 строк) Песнь первая со всеми ее симпатичными птичками и оптическими чудесами занимает тринадцать карточек. Песнь вторая, ваша любимица, и эта внушительная демонстрация силы, Песнь третья, — одинаковы по длине (334 строки) и занимают по двадцати семи карточек каждая. Песнь четвертая возвращается к Первой в рассуждении длины и занимает опять-таки тринадцать карточек, из коих последние четыре, исписанные в день его смерти, содержат вместо беловика выправленный черновик.

Человек привычки, Джон Шейд обыкновенно записывал дневную квоту законченных строк в полночь, но даже если он потом переделывал их, что, подозреваю, он временами делал, карточка или карточки помечались не датой окончательной отделки, но той, что стояла на выправленном черновике. То есть я хочу сказать, что он сохранял дату действительного создания, а не второго-третьего обдумывания. Тут перед моим нынешним домом расположен гремучий увеселительный парк.

Мы обладаем, стало быть, полным календарем его работы. Песнь первая была начата в ранние часы 2 июля и завершена 4 июля. К следующей Песни он приступил в день своего рождения и закончил ее 11 июля. Еще неделя ушла на Песнь третью. Песнь четвертая начата 19 июля и, как уже отмечалось, последняя треть ее текста (строки 949–999) представлена выправленным черновиком. На вид он довольно неряшлив, изобилует опустошительными подтирками, разрушительными вставками и не следует полоскам на карточках столь же пристрастно, как беловик. Но в сущности, он восхитительно точен, нужно только нырнуть в него и принудить себя открыть глаза в его прозрачных глубинах, под сумбурной поверхностью. В нем нет ни одного гадательного прочтения. Этим вполне доказывается, что обвинения, брошенные в газетном интервью (24 июля 1959 года) одним из наших записных шейдоведов, — позволившим себе утверждать, не видев рукописи поэмы, будто она «состоит из разрозненных набросков, ни один из которых не дает законченного текста», — представляют собой злобные измышления тех, кто не столько оплакивает состояние, в котором был прерван смертью труд великого поэта, сколько норовит бросить тень на состоятельность, а по возможности и на честность ее редактора и комментатора.

Другое заявление, публично сделанное профессором Харлеем, касается структуры поэмы. Я цитирую из того же интервью: «Никто не может сказать, насколько длинной задумал Джон Шейд свою поэму, не исключено, однако, что оставленное им есть лишь малая часть произведения, смутно увиденного им в стекле». И опять же нелепица! Помимо истинного вопля внутренней очевидности, звенящего в Песни четвертой, существует еще подтверждение, данное Сибил Шейд (в документе, датированном 25 июля 1959 г.), что ее муж «никогда не намеревался выходить за пределы четырех частей». Третья песнь была для него предпоследней, и я своими ушами слышал, как он говорил об этом, когда мы прогуливались на закате, и он, как бы размышляя вслух, обозревал дневные труды и размахивал руками в извинительном самодовольстве, а между тем учтивый спутник его тщетно пытался приноровить ритм своей длинноногой поступи к тряской шаркотне взъерошенного старого поэта. Да что уж там, я утверждаю (пока тени наши еще гуляют без нас), что в поэме осталась недописанной всего одна строка (а именно, 1000-я), которая совпала бы с первой, увенчав симметрию всей структуры с двумя ее тождественными срединными частями, крепкими и поместительными, образующими вкупе с флангами покороче два крыла в пятьсот стихов каждое, — и гори оно бледным огнем! Зная комбинаторный склад мышления Шейда и его тонкое чувство гармонического равновесия, я и вообразить не могу, чтобы он захотел исказить грани своего кристалла вмешательством в его предсказуемый рост. И коли этого всего недостаточно, — а этого достаточно, да! — так я имел драматический случай услышать, как голос моего несчастного друга вечером 21 июля объявил окончание или почти окончание его трудов. (Смотри мое примечание к строке 991).

Эту стопу из восьмидесяти карточек удерживает круглая резинка, которую я ныне благоговейно возвращаю на место, в последний раз пересмотрев ее драгоценное содержимое. Другое, куда более тощее, собрание из двенадцати карточек, скрепленных зажимом и помещенных в тот же желтый конверт, что и основная колода, содержит некоторые добавочные куплеты, следующие своей стезей, короткой, порою слякотной, в хаосе первоначальных наметок. Как правило, Шейд уничтожал наброски, едва перестав в них нуждаться: мне хорошо памятно, как бриллиантовым утром я с крыльца увидел его, сжигавшим целую кучу их в бледном пламени мусорной печи, перед которой он стоял, опустив голову, похожий на профессионального плакальщика среди гонимых ветром черных бабочек этого аутодафе на задворках. Но эти двенадцать карточек он сохранил — благодаря блеску непригодившихся удач между отбросами использованных редакций. Быть может, он смутно надеялся заменить некоторые места беловика какими-то чудесными изгнанниками этой картотеки или, что более вероятно, тайная привязанность к той или этой виньетке, отвергнутой из соображений архитектоники или же потому, что она не пришлась по душе миссис С., побудила его отставить решение до поры, когда мраморная окончательность безупречного типоскрипта укрепит оное либо придаст самому обаятельному варианту вид несуразный и скверный. А может быть, дозвольте уж мне прибавить со всей прямотой, он собирался просить моего совета после того, как прочтет мне поэму, что, как мне известно, он намеревался сделать.

В моих комментариях к поэме читатель найдет эти отверженные прочтения. На местоположения их указывают или хотя бы намекают наметки ближних к ним явно установленных строк. В определенном смысле, многие из них представляют гораздо большую художественную и историческую ценность, чем некоторые из лучших мест окончательного текста. Теперь мне следует объяснить, как случилось, что именно я стал редактором «Бледного пламени».

Сразу после кончины моего милого друга я убедил его оглушенную горем вдову предупредить и расстроить коммерческие страсти и университетские козни, коим предстояло вскружиться над рукописью ее мужа (помещенной мной в безопасное место еще до того, как тело его достигло могилы), и подписать соглашение, суть которого сводилась к тому, что он передал рукопись мне, что мне надлежит без промедления опубликовать ее с моим комментарием у выбранного мной издателя, что все доходы за вычетом издательских комиссионных достанутся ей, и что в день выхода книги рукопись следует передать на вечное хранение в Библиотеку Конгресса. Сомневаюсь, чтобы нашелся хулитель, который счел бы этот договор нечестным. И однако его называли (прежний поверенный Шейда) «фантастически злонамеренным», тогда как другой господин (бывший его литературный агент), язвительно ухмыляясь, осведомился, не выведена ли дрожащая подпись миссис Шейд «красными чернилами несколько непривычного сорта». Подобные сердца и умы вряд ли могут понять, что привязанность человека к шедевру способна проникнуть все его существо, особенно если именно испод холста зачаровывает созерцателя и единственного виновника появления шедевра на свет — того, чье личное прошлое сплелось в нем с судьбой невинного автора.

Как упомянуто в последнем, кажется, из моих примечаний к поэме, смерть Шейда, словно глубинная бомба, взбаламутила такие тайны и заставила всплыть такое количество дохлой рыбы, что мне пришлось покинуть Нью-Вай вскоре после моей последней встречи с арестованным убийцей. Написание комментария пришлось отложить до срока, когда я смогу отыскать новое обличье в иной, более спокойной обстановке, однако, практические вопросы, касавшиеся поэмы, следовало уладить сразу. Я вылетел в Нью-Йорк, отдал сфотографировать рукопись, встретился с одним из издателей Шейда и было уже заключил договор, когда совершенно внезапно из середины огромного заката (мы сидели в клетке из стекла и ореха, пятьюдесятью этажами выше шествия скоробеев) мой собеседник заметил: «Вы будете счастливы узнать, что профессор Такой-сякой (один из членов „общества Шейда“) согласился консультировать нас при издании этой вещи.» Нуте-с, «счастлив» — это нечто до крайности субъективное. Одна из наших самых глупых земблянских пословиц гласит: «Потерялась перчатка — и счастлива». Поспешно замкнул я засов на моем портфеле и бежал к другому издателю.

Вообразите мягкого, неловкого великана, представьте историческое лицо, финансовые познания которого ограничены отвлеченными миллиардами национального долга, представьте принца-изгнанника, не ведающего о Голконде, таящейся у него в запонках! Я этим хочу сказать, — о, гиперболически, — что я самый непрактический человек на свете. Между таким человеком и старой лисой из издательского бизнеса складываются вначале отношения трогательно беспечные и дружеские, полные приятельских шуток и разнообразных проявлений привязанности. Я не имею причин думать, что может когда-нибудь случиться нечто, способное помешать этим первоначальным отношениям с добрым старым Фрэнком, моим теперешним издателем, остаться такими навеки.

Известив о благополучном возвращении гранок, которые мне высылали прямо сюда, Фрэнк попросил помянуть в моем Предисловии, — и я с охотой делаю это, — что только я один несу ответственность за какие бы то ни было ошибки в моих примечаниях. Что ж, попробуем опередить профессионала. Профессионал-считчик тщательно сверил печатный текст поэмы с фотокопией рукописи и обнаружил несколько пустяшных опечаток, мной не замеченных, — вот и вся помощь, полученная мною со стороны. Нужно ли говорить, как я надеялся, что Сибил Шейд доставит мне обильные биографические сведения, — к несчастью, она оставила Нью-Вай еще прежде меня и проживает теперь у родных в Квебеке. Мы могли бы, конечно, переписываться и весьма плодотворно, однако ей не удалось сбить теневых шейдоведов со следа. Они устремились в Канаду стадами и набросились на бедняжку, едва я утратил влияние на нее и на ее переменчивые настроения. Вместо того, чтобы ответить на месячной давности письмо, отправленное мною из моей берлоги в Кедрах и содержащее список наиболее неотложных вопросов — о настоящем имени «Джима Коутса», к примеру, и проч., она вдруг прислала мне телеграмму с просьбой принять проф. Х. (!) и проф. Ц. (!!) в качестве соредакторов мужниной поэмы. Как глубоко это поразило и ранило меня! Натурально, на этом сотрудничество с обманутой вдовой моего друга и прекратилось.

А он воистину был моим близким другом! Если верить календарю, я знал его лишь несколько месяцев, но бывают ведь дружбы, которые создают собственную внутреннюю длительность, свои эоны прозрачного времени, минуя круженье жестокой музыки. Мне никогда не забыть, как ликовал я, узнав, — об этом упоминается в примечании, которое читатель еще найдет, — что дом в предместьи (снятый для меня у судьи Гольдсворта, на год отбывшего в Англию для ученых занятий), дом, в который я въехал 5 февраля 1959 года, стоит по соседству с домом прославленного американского поэта, стихи которого я пытался перевести на земблянский еще за два десятка лет до этого! Как обнаружилось вскоре, помимо славного соседства гольдсвортову шато похвастаться было нечем. Отопление являло собою фарс, его исполнительность зависела от системы задушин в полах, сквозь которые долетали до комнат тепловатые вздохи дрожащей и стонущей в подземельи печи, невнятные, словно последний всхлип умирающего. Я пытался, закупорив отверстие наверху, оживить хоть ту задушину, что в гостиной, но климат последней оказался непоправимо умучен тем обстоятельством, что между ней и арктическими областями снаружи не было ничего, даже похожего на прихожую, — оттого ли, что дом был выстроен в самом разгаре лета простодушным поселенцем, и вообразить не умеющим, какую зиму припас для него Нью-Вай, или же оттого, что обходительность прежних времен требовала, чтобы случайный гость мог сквозь открытую дверь убедиться прямо с порога, что никаких бесчинств в гостиной не производится.

В Зембле февраль и март (последние два из четырех, как их у нас называют «зазнобливых месяцев») также выпадают изрядно суровыми, но там даже крестьянская изба изображает нам плотное тело сплошного тепла, — а не сплетение убийственных сквозняков. Разумеется, как и любого приезжего, меня уверяли, что я попал в худшую из зим за многие годы, — и это на широте Палермо. В одно из первых моих тутошних утр, приготовляясь отъехать в колледж на мощном красном авто, которое я только что приобрел, я заметил, что миссис и мистер Шейд — ни с той, ни с другим я знаком пока еще не был (они полагали, как после выяснилось, что я предпочитаю, чтобы меня оставили в покое), — испытывают затруднения со своим стареньким «паккардом», страдальчески изнывавшим на осклизлой подъездной дорожке, силясь высвободить измученное заднее колесо из адских сводчатых льдов. Джон Шейд неловко возился с ведерком, из которого он взмахами сеятеля разбрасывал бурые персти песку по лазурной глазури. Он был в ботах, воротник вигоневой куртки поднят, густые седые волосы казались под солнцем заиндевелыми. Я знал, что несколько прошлых месяцев он проболел, и решив предложить соседям подвезти их до кампуса в моей мощной машине, вылез из нее и поспешил к ним. Тропинка огибала небольшой холм, на котором стоял отделенный ею от подъездного пути соседей арендованный мною замок, и почти уже одолев ее, я вдруг оступился и с размаху сел на удивительно твердый снег. На шейдов «седан» мое падение подействовало как химический реагент, он тотчас стронулся и, едва не переехав меня, проскочил дорожку, Джон напряженно кривился за рулем, и горячо говорила что-то сидевшая пообок Сибил. Не уверен, что кто-то из них заметил меня.

Несколько дней спустя, однако ж, а именно в понедельник 16 февраля, за ленчем в преподавательском клубе, меня представили старому поэту. «Наконец-то вручил верительные грамоты», — так, с некоторой иронией отмечает мой дневничок. Меня пригласили присоединиться к нему и к четырем-пяти иным профессорским именитостям за его привычным столом, стоявшим под увеличенной фотографией Вордсмитского колледжа, каким он был — облупленным и полуживым — в замечательно смурый день лета 1903 года. Его лаконическое предложение «отведать свинины» меня позабавило. Я — неукоснительный вегетарьянец и предпочитаю сам готовить себе еду. Проглотить что-либо, побывавшее в лапах человеческой твари, сообщил я румяным сотрапезникам, столь же для меня отвратительно, сколь съесть любую другую тварь, включая сюда и, — понизив голос, — мякотную, с хвостиком на голове студентку, которая обслужила нас и обслюнила карандаш. К тому же, я уже управился с принесенным мною в портфеле фруктом, сказал я, и потому удовольствуюсь бутылкой доброго университетского эля. Свобода и простота моего обращения всем внушили непринужденное чувство. Меня осыпали обычными вопросами касательно приемлемости или неприемлемости для человека моих убеждений гоголь-моголя и молочных смесей. Шейд сказал, что у него все наоборот: ему требуется сделать определенное усилие, чтобы отведать овощей. Подступиться к салату для него то же, что вступить в море прохладным днем, и ему всегда приходиться собираться с силами, чтобы двинуться на штурм яблока. В то время я еще не привык к довольно утомительному подшучиванию и перекорам, распространенным среди американских интеллектуалов узкородственной университетской группы, и потому не стал говорить Джону Шейду перед этими ухмыляющимися пожилыми самцами о том, как восхищают меня его творения, — дабы серьезный разговор о литературе не выродился в обычный обмен остротами. Вместо того я спросил его об одном из новоприобретенных мною студентов, посещавшем также и его курс, — переменчивом, тонком, я бы сказал, изысканном юноше, — но, решительно встряхнув жесткими кудрями, старый поэт ответил, что давно уж перестал запоминать имена и лица студентов, и что единственная особа в его поэтическом семинаре, которую он в силах зримо себе представить, — это передвигающаяся на костылях заочница. «Да будет вам, Джон, — произнес профессор Харлей, — не хотите же вы сказать, что и вправду не имеете ни ментального, ни висцерального портрета той сногсшибательной блондинки в черном леотарде, что повадилась в ваш 202-й литературный?» Шейд, залучась всеми морщинами, ласково похлопал по запястью Харлея, дабы его остановить. Другой мучитель осведомился, правду ли говорят, будто я установил у себя в подполье два стола для пинг-понга? Я спросил, это что, преступление? Нет, сказал он, но зачем же два? «Ах, вот значит в чем преступленье?» — парировал я, и все рассмеялись.

Несмотря на «хромое» сердце (смотри строку 736), незначительную колченогость и странно уклончивую манеру передвигаться, Шейд питал необычайную страсть к пешим прогулкам, впрочем, снег ему досаждал, и зимой он предпочитал, чтобы после занятий жена заезжала за ним на машине. Несколькими днями позже, выйдя из Плющевого, иначе Главного холла (ныне, увы, Шейд-холл), я увидал его поджидающим снаружи, когда приедет за ним миссис Шейд. С минуту я простоял рядом с ним на ступеньках подпираемого колоннами портика, подтягивая палец за пальцем перчатку, глядя вдаль, как бы в ожидании частей, имеющих прибыть для парада: «Проникновенное исполнение», — заметил поэт. Он справился с ручными часами. Снежинка пала на них. «Кристалл к кристаллу», — сказал Шейд. Я предложил отвезти его домой в моем мощном «кремлере». «Жены запамятливы, мистер Шейд.» Он задрал голову, чтобы взглянуть на библиотечные часы. По холодной глади укрытой снегом травы, смеясь и оскальзываясь, прошли двое парнишек в цветных, в сверкающих зимних одеждах. Шейд опять посмотрел на часы и, пожав плечами, принял мое предложение.

Не будет ли он возражать, осведомился я, если мы выберем путь подлиннее, с остановкой в Общественном центре, где я намереваюсь купить печенье под шоколадной глазурью и немного икры? Он сказал, что его это устроит. Изнутри супермаркета, сквозь его зеркальные окна я видел, как наш старичок дунул в винную лавку. Когда я вернулся с покупками, он уже сидел в машине, читая бульварную газетенку, до прикосновенья к которой не снизошел бы, полагаю, ни единый поэт. Симпатичная выпухлость сообщила мне, что где-то на нем тепло укрыта фляжка коньяку. Подъездным путем завернув к его дому, мы увидали тормозящую перед домом Сибил. Я с учтивой поспешностью вышел. Она сказала: «Поскольку мой муж не любитель знакомить людей, давайте знакомиться сами. Вы доктор Кинбот, не так ли? А я Сибил Шейд.» И она обернулась к мужу, говоря, что он мог бы еще минутку подождать ее у себя в кабинете: она и звала, и гудела, и долезла до самого верха, и проч. Не желая быть свидетелем супружеской сцены, я поворотился, чтобы уйти, но она остановила меня: «Выпейте с нами, — сказала она, — вернее со мной, потому что Джону запрещено даже прикасаться к спиртному». Я объяснил, что не смогу задержаться надолго, ибо вот-вот должен начаться своего рода маленький семинар с двумя очаровательными близнецами и еще с одним, да, еще с одним молодым человеком.

С этого дня я начал все чаще видаться со своим знаменитым поэтом. Одно из моих окон неизменно доставляло мне первостатейное развлечение, особенно, когда я поджидал какого-нибудь запоздалого гостя. С третьего этажа моего жилища явственно различалось окошко гостиной Шейдов, пока оставались еще обнаженными ветви стоявших меж нами листопадных деревьев, и едва ли не каждый вечер я наблюдал за мерно качавшейся ногой поэта. Отсюда следовало, что он сидел с книгой в покойном кресле, но более ничего никогда высмотреть не удавалось, кроме этой ноги да тени ее, двигавшейся вверх-вниз в таинственном ритме духовного поглощения, в сгущенном свете лампы. Всегда в одно и то же время сафьянная коричневая туфля спадала с толстого шерстяного носка ноги, который продолжал колебаться, слегка, впрочем, замедляя размах. Значит, близилось время постели со всеми его страстями, Значит, через несколько минут носок нашарит и подденет туфлю и пропадет из золотистого поля зрения, рассеченного черной чертой ветки. Иногда по этому полю проносилась, как бы в гневе вон выбегая из дому, Сибил Шейд и возвращалась, словно простив мужу дружбу с эксцентричным соседом, впрочем, загадка ее поведения полностью разрешилась однажды ночью, когда я, набрав их номер и между тем наблюдая за их окном, колдовски заставил ее повторить торопливые и совершенно невинные перемещения, что так озадачивали меня.

Увы, мир моей души вскоре был поколеблен. Густая струя ядовитой зависти излилась на меня, как только ученое предместье сообразило, что Джон Шейд ценит мое общество превыше любого другого. Ваше фырканье, дражайшая миссис Ц., не ускользнуло от нас, когда после отчаянно скучного вечера в Вашем доме я помогал усталому старику-поэту отыскивать галоши. Как-то в поисках журнала с изображенным на обложке Королевским дворцом в Онгаве, который я хотел показать моему другу, мне случилось зайти на кафедру английской литературы и услышать, как молодой преподаватель в зеленой вельветовой куртке, которого я из милосердия назову здесь «Геральд Эмеральд», небрежно ответил на какой-то вопрос секретарши: «По-моему, мистер Шейд уже уехал вместе с Великим Бобром.» Верно, я очень высок, а моя каштановая борода довольно богата оттенками и текстурой, дурацкая кличка относилась, очевидно, ко мне, но не стоила внимания, и я, спокойно взяв свой журнал с усыпанного брошюрами стола, отправился восвояси и лишь мимоходом распустил ловким движением пальцев галстук-бабочку на шее Геральда Эмеральда. Было еще одно утро, когда доктор Натточдаг, декан факультета, к коему я был приписан, официальным тоном попросил меня присесть, затворил дверь и, воссоединясь со своим вращающимся креслом и угрюмо набычась, настоятельно посоветовал мне «быть осторожнее». Осторожнее? В каком смысле? Один молодой человек пожаловался своему наставнику. Господи помилуй, на что? На мою критику в адрес посещаемого им курса лекций по литературе («нелепый обзор нелепого вздора в исполнении нелепой бездарности»). С неподдельным облегчением расхохотавшись, я обнял милого Неточку, обещая ему, что никогда больше не буду таким гадким. Я хочу воспользоваться этой возможностью и послать ему мой привет. Он всегда относился ко мне с таким исключительным уважением, что я порою задумывался, — уж не заподозрил ли он того, что заподозрил Шейд, и о чем определенно знали лишь трое (ректор университета и двое попечителей).

О, этих случаев было немало. В скетче, разыгранном студентами театрального факультета, меня изобразили напыщенным женоненавистником, постоянно цитирующим Хаусмана с немецким акцентом и грызущим сырую морковь, а за неделю до смерти Шейда одна свирепая дама, в клубе которой я отказался выступить насчет «Халли-Валли» (как выразилась она, перепутав жилище Одина с названием финского эпоса), объявила мне посреди бакалейной лавки: «Вы на редкость противный тип. Не понимаю, как вас выносят Джон и Сибил», — и отчаявшись моей учтивой улыбкой, добавила: «К тому же, вы сумасшедший».

Но разрешите мне прервать заполнение этой таблеты нелепиц. Что бы ни думали и ни говорили кругом, дружба Джона вполне наградила меня. Дружба тем более драгоценная, что нежность ее намеренно скрадывалась — в особенности, когда мы были с ним не одни, — этакой грубоватостью, проистекавшей из того, что можно назвать величием сердца. Все обличье его было личиной. Физический облик Джона Шейда так мало имел общего с гармонией, скрытой под ним, что возникало желание отвергнуть его как грубую подделку или продукт переменчивой моды, ибо если поветрие века Романтиков норовило разжижить мужественность поэта, оголяя его привлекательную шею, подрезая профиль и отражая в овальном взоре горное озеро, барды нашего времени, — оттого, может статься, что у них больше шансов состариться, — выглядят сплошь стервятниками или гориллами. В лице моего изысканного соседа отыскалось бы нечто, способное радовать глаз, будь оно только что львиным или же ирокезским, к несчастью, сочетая и то и другое, оно приводило на ум одного из мясистых хоггартовских пьянчуг неопределенной половой принадлежности. Его бесформенное тело, седая копна обильных волос, желтые ногти на толстых пальцах, мешки под тусклыми глазами постигались умом лишь как подонки, извергнутые из его внутренней сути теми же благотворными силами, что очищали и оттачивали его стихи. Он сам себя перемарывал.

Я очень люблю одну его фотографию. На этом цветном снимке, сделанном одним моим недолговременным другом, виден Шейд, опершийся на крепкую трость, принадлежавшую его тетушке Мод (смотри строку 86). На мне белая ветровка, купленная в местном спортивном магазине, и широкие лиловатые брюки, пошитые в Канне. Левая рука приподнята — не с намерением похлопать Шейда по плечу, как оно кажется, но чтобы снять солнечные очки, которых, однако, она так и не достигла в этой жизни, т. е. в жизни на фотографии, а под правой рукой зажата библиотечная книга — это монография о некоторых видах земблянской ритмической гимнастики, которыми я собирался увлечь моего молодого квартиранта, вот этого, который нас щелкнул. Неделю спустя он обманул мое доверие, мерзко использовав мой отъезд в Вашингтон: воротясь, я обнаружил, что он ублажался рыжеволосой шлюхой из Экстона, оставившей свои вычески и блевотину во всех трех туалетах. Натурально, мы сразу же и расстались, и я через щель в оконном занавесе смотрел на бабника Боба, как он стоит, жалковатый, со своим бобриком, потертой вализой и лыжами, подаренными мной, выброшенный на обочину, ожидающий однокашника, который увезет его навсегда. Я все способен простить, кроме предательства.

Джон Шейд и я, мы никогда не обсуждали никаких моих личных невзгод. Наше тесное дружество обреталось на более высоком, исключительно интеллектуальном уровне, там, где отдыхаешь от чувственных смут, а не делишься ими. Преклонение перед ним было для меня своего рода альпийским целением. При каждом взгляде на него я испытывал грандиозное ощущение чуда, особенно в присутствии прочих людей, людей низшего ряда. Особое очарование придавало этому чуду пониманию мною того, что они не чувствуют, как я, не видят, как я, что они принимают Шейда за должное вместо того, чтобы, так сказать, всеми жилками впитывать романтическое приключение — близость к нему. Вот он, говорил я себе, вот голова, содержащая мозг особенной разновидности — не синтетический студень, закупоренный в черепах окружающих. Он смотрит с террасы (в тот мартовский вечер — с террасы дома проф. Ц.) на дальнее озеро. Я смотрю на него. Я свидетельствую уникальный физиологический феномен: Джон Шейд объясняет и переделывает мир, вбирает его и разбирает его на части, пересопрягая его элементы в самом процессе их накопления, чтобы в некий непредсказуемый день сотворить органичное чудо — стихотворную строчку — совокупление звука и образа. И я испытываю такой же трепет, как в раннем детстве, когда за чайным столом дядюшкина замка следил за фокусником, сию минуту дававшим фантастическое представление, теперь же мирно глотавшим ванильное мороженое. Я таращился на его пудренные щеки, на волшебный цветок в петлице, прошедший в ней через последовательность разнообразных превращений и успокоившийся, наконец, в образе белой гвоздики, и особенно на восхитительные, текучие с виду пальцы, способные по его желанию закрутить чайную ложку и превратить ее в солнечный луч или сделать из блюдца голубку, запустив его ввысь.

Поэма Шейда — это и впрямь внезапный всплеск волшебства: седоволосый мой друг, мой возлюбленный старый фокусник сунул в шляпу колоду справочных карточек — и вытряс оттуда поэму.

К этой поэме нам и следует теперь обратиться. Мое Предисловие было, уверен, не слишком скупым. Иные заметки, построенные как живой комментарий с места событий, определенно удовлетворят и самого ненасытного читателя. И хоть эти заметки следуют — в силу обычая — за поэмой, я посоветовал бы читателю сначала ознакомиться с ними, а уж потом с их помощью изучать поэму, перечитывая их по мере перемещенья по тексту и, может быть, покончив с поэмой, проконсультироваться с ними третично, дабы иметь законченную картину. В случаях вроде этого мне представляется разумным обойтись без хлопотного перелистывания взад-вперед, для чего следует либо разрезать книгу и скрепить вместе соответственные листы произведения, либо, что много проще, купить сразу два экземпляра настоящего труда, которые можно будет затем разложить бок о бок на удобном столе, не похожем на шаткое сооружение, на котором рискованно царит моя пишущая машинка в этом жалком приюте для престарелых моторов с каруселью внутри и снаружи моей головы, во множестве миль от Нью-Вая. Позвольте же мне сказать, что без моих примечаний текст Шейда попросту не имеет никакой человеческой значимости, ибо человеческой значимости такой поэмы, как эта (слишком робкая и сдержанная для автобиографического труда, с выпуском массы бездумно отвергнутых содержательных строк), не на что опереться, кроме человеческой значимости самого автора, его среды, пристрастий и проч., — а все это могут ей дать только мои примечания. Под таким замечанием мой бесценный поэт, вероятно, не подписался бы, но — к добру или к худу — последнее слово осталось за комментатором.

Чарльз Кинбот

19 октября 1959 года, Кедры, Ютана.

Бледное пламя

Поэма в четырех песнях

Песнь первая

1        Я тень, я свиристель, убитый влет Подложной синью, взятой в переплет Окна, клуб пепла, легкий прах, Порхавший в отраженных небесах{1}. Так и снутри раздваиваюсь я: Я лампа, яблоко, — когда разъяв Завесу ночи, прямо над травой Развешиваю мебель. И какой Бывал восторг, когда паденье снега 10        Лужайку спрячет и приблизит к небу, Кровать и стул поставив, наконец, Там на снегу, в хрустальнейшей стране!{2} Вернемся в снегопад: здесь каждый клок Бесформен, медлен, вял и одинок, Унылый белый мрак, белесый бледный день, Нейтральный свет, абстрактных сосен сень. Ночь обнесет двойной оградой{3} сини Картину с созерцателем картины. А утром: чьи пришпоренные ноги 20        Вписали строчку в чистый лист дороги? Дивится перл мороза. Снова мы Направо слева ясный шифр зимы Читаем: точка, стрелка вспять, еще разок: Вот точка, стрелка вспять… Тетеревиный скок! Се гордый граус, бородач-любовник, К нам на зады слетал клевать шиповник. Не Хольмса ль{4} вспять пустил по следу хват, Обувший туфли передом назад? Мне все ласкает взоры — даже грязь. 30        Я наделен престранным свойством глаз — Фотографическим. Буквально. Стоит мне Им волю дать иль, вздрогнув, в тишине Отдать приказ, как все, что видят взоры, — Убранство комнаты, листва гикори, Капели стылые стилеты{5} — все ложится, Подобно оттиску, на дно глазницы, Там в глубине хранясь и час, и два. Пока Все это длится, нужно лишь слегка Прикрыть глаза{6} и заново узришь 40        Листву иль комнату, или трофеи крыш. Мне в толк не взять, как видеть нашу дверь{7} Я мог от озера, в колледж идя по Лейк-роуд, а теперь, Хоть мне ни деревце ни застит, я не вижу, Как ни тружусь, ни дверь, ни даже крышу. Должно быть, здесь пространственный извив Творит загиб иль борозду, сместив Непрочный вид — каркасный дом с потертой Лужайкой меж Вордсмитом и Гольдсвортом{8}. Пекан{9} косматый, мой любимец, здесь расплел 50        Нефритовую гриву, тощий ствол Как червем съеден, солнце ввечеру Покроет бронзой чернь коры, и на кору Тень от листвы падет гирляндой неопрятной. Он груб и крепок, он устроен знатно. Две белых бабочки сменяют свой убор На фиолетовый в тени, где до сих пор Качелей дочкиных колышется фантом{10}. Сам дом таков, как был. Мы изменили в нем Одно крыло. Теперь солярий там и весел 60        Оконный вид в кругу фасонных кресел. Антенны скрепка{11} высится взамен Тугого флюгера, где чуть ни каждый день{12} Наивный пересмешник вел для нас Программ подслушанных нехитрый пересказ. С «чиво-чиво» переключался он На чистое «ти-ви, ти-ви», потом — Со скрежетом: «ура, ура, уррра!», — И грациозно скачет, хвост задрав. Попрыгает и вновь («ти-ви») мгновенно 70        Взлетает на насест — на новую антенну{13}. Я был дитя, когда отец и мать{14}, Два орнитолога, скончались. Вспоминать Я столько раз их пробовал, что ныне Им счет на тысячи веду. В небесном чине, В достоинствах туманных растворясь, Они истаяли, но слов случайных связь, Прочитанных, услышанных, упряма: «Инфаркт» — всегда отец, а «рак желудка» — мама. Угрюмый собиратель мертвых гнезд 80        Зовется «претерист»{15}. Ночует нынче гость, Где я дремал{16}, канадской нянею укрытый, И слушал шум внизу и возносил молитвы За дядей, тетей, няню, за Адель, Ее племянницу (знавала папу{17}), за людей Из книг, за Бога. Чтоб у них все кончилось удачно. Меня взрастила тетя Мод{18}. Чудачка, Художник и поэт, влюбленный в пустяки, В обыденность, куда вплелись ростки Гротеска, линии судьбы. Малютки нашей рев 90        Еще ей слышан был. Мы комнату ее{19} Оставили как есть. Здесь сувениров{20} сброд Творит в ее манере натюрморт: В стеклянном пресс-папье{21} под зыбью пузырьков Залив, на индексе раскрытый том стихов (Мавр, Мор, Мораль, Мура), гитара-ветеран, Веселый череп и курьез из местной «Сан» «„Бордовые Чулки“ на Чепменском Гомере{22} Вломили „Янки“», 8:7, прикноплен к двери. Мой Бог скончался юным. Бить поклоны 100        Я униженьем счел, не видя в нем резона. Свободный жив без Бога{23}. Но в природе Увязший по уши, я так ли был свободен? Всем детским небом зная наизусть Златой смолы медвяный, рыбий вкус! В тетрадях детских радостным лубком Живописал я нашу клетку: ком Кровавый солнца, радуга, муар Колец вокруг луны и этот редкий дар Природы — «радужка»{24}, — когда над гранью гор 110        В пустыне неба нам утешит взор Сквозного облачка опаловый овал, — Зерцало радуги, построенной средь скал Долины дальней сыгранным дождем. В какой изящной клетке мы живем! И крепость звуков: темная стена Трильонами сверчков в ночи возведена. Непроницаема! Всходя на холм, я встал, Расстрелянный их трелями. Вон там Оконца, Доктор Саттон{25}. Там Пегас. 120        Что были пять минут{26} за сотни лет до нас? Так, мелкого песку от силы сорок унций. Переглазеть звезду. Двум безднам ужаснуться, Былой и будущей. Над куполом главы Они сошлись, как два крыла, и вы мертвы. Дремучий человек, уместно здесь ввернуть, Счастливее: он видит Млечный Путь Лишь когда мочится. Как ныне, в прежни дни, Цепляясь за сучки и стукаясь о пни, Бродил я на авось. Одышлив, толст и вял, 130        Я сроду мяч не гнал и клюшкой не махал.{27} Я тень, я свиристель, убитый влет{28} Поддельной далью, влитой в переплет Окна. Во мне был мозг, пять чувств (Одно чудесное), а в прочем был я пуст И странноват. С ребятами играл Я лишь во сне, но зависти не знал, — Вот разве что к прелестным лемнискатам{29}, С небрежной легкостью велосипедным скатом Рисуемым по мокрому песку.                                 Нежнейшей боли нить, 140        Игрушка Смерти — дернуть, отпустить — Ослабла, но сквозит во мне ее накал. Раз, лет в одиннадцать, я на полу лежал, Следя за куклой заводной{30}, что огибала (С жестяной тачкою жестяный малый) Стул, целя под кровать, вихляясь на бегу. Вдруг солнце взорвалось в моем мозгу. И сразу — тьмы роскошное убранство. Мне чудилось, я разметен в пространстве И времени, — нога средь вечных льдов{31}, 150        Ладонь под галькой жданных берегов, В Афинах ухо, глаз, где плещет Нил, В пещерах кровь и мозг среди светил. Унылые толчки в триасе, зелень И пятна света в верхнем плейстоцене, Внизу палеолит, оттуда тянет льдом, И все, что сбудется, в отростке локтевом. Так до весны нырял я по утрам В мгновенное беспамятство. А там — Все кончилось, и память стала таять, 160        Я старше стал. И научился плавать. Но словно отрок, чей язык однажды{32} Неволей утолил несытой девки жажду, Я был растлен, напуган и заклят. Хоть доктор Кольт твердил, что расточился яд Того, что он назвал болезнью возрастной, Заклятье длится, стыд всегда со мной.

Песнь вторая

Был час{33} в безумной юности моей, Как заподозрил я, что каждый из людей Владеет истиной о бытии загробном{34}: 170        Лишь я один в неведеньи. Огромный Злодейский заговор{35} людей и книг{36} Скрывает истину, чтоб к ней я не приник. Был день сомнений в разуме людском: Как можно жить, не зная впрок о том, Какая смерть и мрак, и рок какой Сознанье ждут за гробовой доской? И наконец, была бессонна ночь, Когда решился я познать и превозмочь Запретной бездны смрад, сему занятью 180        Пустую жизнь отдавши без изъятья. Мне шестьдесят один сегодня{37}. В кущах сада Сбирает верес свиристель, поет цикада{38}. В моей ладони ножницы, они Из солнца и звезды сотворены: Блестящий синтез. Стоя у окна, Я подрезаю ногти, осознав Неуловимую похожесть: перст большой — Сын бакалейщика; унылый и худой, Но указующий — Староувер Блю{39}, астроном; 190        В середке — длинный пастор, наш знакомый; Четвертый, женственный, — зазноба дней былых, И розовый малец у ног ее притих. И я снимаю стружку, скорчив рожу, С того, что Мод звала «ненужной кожей». Когда на жизнь Мод Шейд молчанье налегло, Ей было восемьдесят лет, ее чело, Я помню, дернулось, побагровело, Приняв удар паралича. В Долину Елей Мы отвезли ее, там славный был приют. 200        Под застекленным солнцем там и тут Порхали мухи. Мод косила глазом. Туман густел. Она теряла разум. Но все пыталась говорить: ей нужный звук, Застыв, натужившись, она брала, как вдруг Из ближних клеток сонмище притвор Сменяло слово нужное, и взор Ее мольбой туманился, в стараньях Смирить распутных демонов сознанья. Под коим градусом распада{40} застает 210        Нас воскресение? В который день и год? Кто тронет маятник? Кто ленту пустит вспять? Не всем везет — иль должно всех спасать? Вот силлогизм{41}: «Другие смертны, да, Но я-то не другой, — я буду жить всегда.» Пространство — толчея в глазах, а время — В ушах гудение. Мы наравне со всеми В сем улье заперты. Но если б жизни до Мы жизнь увидели, какою ерундой, Нелепой небылью, невыразимым срамом 220        Чудесной заумью она явилась нам! К чему ж глумленье глупое? Зачем Насмешки над «потом», незнаемым никем: Над струнным стоном лир, беседой неспешливой С Сократом или Прустом под оливой, Над шестикрылым серафимом, над усладой Турецкою и над фламандским адом, Где бродит дикобраз таинственный? Не в том Беда, что фантастичен сон — Безумья мало в нем. В ужасных муках снова 230        Мы порождаем душку-домового{42}. Смешны потуги{43} — рок, что всем един, Превесть на свой язык! Взамен терцин Божественных поэзии — заметы Бессвязные, бессонья вялый лепет! «Жизнь есть донос, написанный впотьме.» Без подписи. Я видел на сосне, Шагая к дому в день ее конца: Подобье изумрудного ларца{44} За ствол цеплялось, рядом стыл в живице 240        Всегдашний муравей.                                                 Тот англичанин в Ницце{45}, Лингвист счастливый, гордый: «je nourris Les pauvres cigales», — он, стало быть, кормил Бедняжек-чаек!                                 Лафонтен, тужи, Жующий помер, а поющий жив. Так ногти я стригу и слышу, размышляя, Твои шаги вверху, все хорошо, родная{46}. Тобою любовался я, Сибил{47}, Все годы школьные, но полюбил 250        Лишь на экскурсии к Нью-Вайскому Порогу. Был завтрак на траве, геолог школьный много Нам сообщил о водопадах. С ревом, с пылом Под пыльной радугой Романтика входила В наш пресный парк. В апрельской синеве Я за тобой раскинулся в траве И видел спину узкую, наклон Головки и раскрытую ладонь В траве, меж звезд трилистника и камнем. Чуть дрогнула фаланга. Ты дала мне Оборотясь, глаза мои встречая, 260        Наперсток яркого и жестяного чая. Все тот твой профиль. Персиковый ворс В обвод скулы, персидской формы нос И бровь, и темный шелк взметен С виска и шеи, и под глазом тон, Наложенный ресницами, темнеет, Губ сдержанность, открытость шеи, — Все сохранила ты. И водопадов хор, Коль ночь тиха, мы слышим до сих пор. Дай мне ласкать тебя, о идол мой, 270        Ванесса темная{48} с багровою каймой, Мой Адмирабль, мое блаженство! Объясни, Как сталось, что в сиреневой тени Неловкий, истеричный Джонни Шейд Впивался в твой висок, глаза и шею? Мы вместе сорок лет{49}. Четыре тыщи раз Твоя подушка принимала нас. Четыре сотни тысяч прожитых Часов отметил хрип курантов домовых. И много ли еще календарей 280        Украсят створки кухонных дверей? Люблю тебя, стоящей на лужке, Глядящей в крону дерева: «Исчез. Какой он крохотный. Вернется ль?» (в ожиданьи Нежнейшим шопотом, нежнейшим, чем лобзанье). Люблю, когда взглянуть зовешь меня ты На реактивный шрам над пламенем заката{50}. Люблю, как напевая, за подпругу Мешок дорожный{51} с молнией по кругу Подтянешь, уложив. И в горле ком, 290        Когда встречаешь тень ее кивком, Глядишь в ладонь на первый погремок Иль в книжице забытое письмо. Она{52} могла быть мной, тобой, могла смешеньем быть. Я выбран был, чтоб с хрустом раздавить Сердца тебе и мне. Вначале мы шутили: «Девчушки все толстушки, верно?» или «Мак-Вэй (наш окулист) в один прием Поправит эту косину». Потом: «А ведь растет премиленькой», и острой 300        Тоски не одолев: «Неловкий возраст». «Ей надо б походить на ипподром» (В глаза не глядя). «Теннис, бадминтон… Крахмала меньше, фрукты! Что ж, она Возможно, не смазлива, но умна». Все было бестолку. Конечно, высший балл (История, французский) утешал. Да, детских игр немилостив закон: Застенчивый в них редко пощажен. Но будем честными: когда другие дети 310        Являлись эльфами и феями в балете На сцене, ей расписанной, она В уборщицы была низведена — Старуха-Время с шваброй и помойной Бадьей. Я, как дурак, рыдал в уборной. Вновь зиму отскребли. Зубянкой и белянкой{53} Май населил тенистые полянки. Сгорело лето. Осень вышла дымом. А гадкой лебеди не выпало, увы нам, Древесной уткой{54} стать. И ты твердила снова: 320        «Она невинна, — что же тут дурного? Мне эти хлопоты о плоти непонятны. Ей нравится казаться неопрятной. И целомудрие бывало иногда Творцом блестящих книг. А красота, Любовь — не главное». Но старый Пан кивал Нам с каждого холма. Бес жалости жужжал: Не будет губ, чтоб с сигареты тон Ее помады снять, и телефон, Что, бал предчувствуя, в Сороза-холл поет 330        Песнь непрестанную, ее не позовет, Покрышками по гравию шурша, К калитке франт, увитый в белый шарф, За ней не явится{55} из лаковой ночи, На танцы он бедняжку не умчит Видением жасмина и тумана. Зато в каникулы она живала в Канне. И возвращалась — в горестях, в слезах И с новым поводом для слез. В те дни, когда Весь городок плясал, она влеклась к ступеням 340        Библиотеки колледжа с вязаньем, с чтеньем, Почти всегда одна, — порой подруга с нею, Теперь монашенка, иль мальчик из Кореи, Мой слушатель. В ней связь была странна Причуд, боязней, воли. Раз, она Три ночи провела в пустом сарае{56}, Его мерцания и стуки изучая. Она слова вертела{57} — «тень» и «нет» — И в «телекс» переделала «скелет». Ей улыбаться выпадало редко — 350        И то в знак боли. Наши планы едко Она громила. Сидя в простынях, Измятых за ночь, с пустотой в очах, Ножища растопыря, под власами Копая псориазными ногтями, Со стоном, тоном, слышимым едва, Она твердила гнусные слова. Мое сокровище — так тягостна, хмура, А все — сокровище. Мы помним вечера Едва ль не мирные: маджонг или твоих 360        Мехов примерка — и почти красива в них. Ей улыбалось зеркало в ответ, Любезной тень была и милосердным свет. Я делал с ней латынь иль в спальне, что стеной, Разлучена с моей светящейся норой, Она читала. Ты — в своей гостиной, В двойной дали, в троюродной. Ваш чинный Мне слышен разговор: «Мам, что за штука Весталии?» «Как-как?»                                                 «Вес талии». Ни звука. Потом твой сдержанный ответ и снова: 370        «Мам, а предвечный?» — ну, к нему-то ты готова. Ты добавляешь: «Мандаринку съешь?» «Нет. Да. А преисподняя?» И в брешь Твоей пугливости врываюсь я, как зверь Ответ вульгарный рявкая сквозь дверь. Не важно, что она читала, — некий всхлип{58} Поэзии новейшей, — этот тип, Их лектор, называл его{59} «трудом Чаруйно-трепетным», — о чем толкует он, Никто не спрашивал. По комнатам своим 380        Тогда разъятые, теперь мы состоим Как будто в триптихе или в трехактной драме, Где явленное раз, живет уже веками. Но мнится, что томил ее мечтаний дым. В те дни я кончил книгу{60}. Дженни Дин, Моя типистка, предложила ей Свести знакомство с Питом (братом Джейн){61}: Ее жених ссудил автомобиль, Чтоб всех свезти в гавайский бар, за двадцать миль. Он к ним подсел в Нью-Вае, в половине 390        Девятого. Дорога слепла в стыни. Уж бар они нашли, внезапно Питер Дин, Себя ударив в лоб, вскричал, что он, кретин, Забыл о встрече с другом: друг в тюрьму Посажен будет, если он ему… Et cetera. Участия полна, Она кивала, сгинул он, она Еще с друзьями у фанерных кружев Помедлила (неон рябил по лужам) И молвила с улыбкой: «Третий лишний. 400        Поеду я домой». Друзья прошли с ней К автобусу. Но в довершенье бед Она пустилась не домой, а в Лоханхед. Ты справилась с запястьем: «Восемь тридцать. Включу{62}». (Тут время начало двоиться.) На донце колбы жизнь пугливо занялась, Плеснула музыка.                                                 Он на нее взглянул лишь раз, Второй же взгляд чуть не покончил с Джейн. Злодейская рука{63} гнет из Флориды в Мэн Кривые стрелы эолийских войн. Вот-вот, 410        Сказала ты, квартет зануд начнет (Два автора, два критика) решать Судьбу поэзии в канале № 5. Там нимфа в пируэте{64}, свой весенний Обряд свершив, она клонит колени Пред деревянным алтарем, где в ряд Предметы культа туалетного торчат. Я к гранкам поднялся наверх{65} и слышал, Как ветер вертит камушки на крыше. «Зри, пляшет вор слепой, поет хромая голь», — 420        Здесь пошлый тон его эпохи злой Так явственен. И вот твой зов веселый, Мой пересмешник, долетел из холла. Поспел я вовремя, чтоб удоволить жажду Непрочных почестей и выпить чаю: дважды Я назван был — за Фростом, как всегда (Один, но скользкий шаг){66}.                                                         «Но вы не против, да? Ведь если денег не получит он К полуночи… Я б рейсом на Экстон…» Засим — туристский фильм, — нас диктор вел туда, 430        Где в мартовской ночи, в тумане, как звезда Двойная, зрели фары, близясь{67} К морской — к зеленой, синей, смуглой ризе, — Мы здесь гостили в тридцать третьем, ровно За девять лун до рождества ее. Те волны{68}, Теперь седые сплошь, уже не вспомнят нас, — Как долго мы бродили в первый раз, Тот свет безжалостный, ту стайку парусов — Два красных, белые и синий, как суров Его был с морем спор, — того мужчину 440        В обвислом блайзере, что сыпал нестерпимо Горластым чайкам крошки, сизаря, Меж них бродившего вразвалку. Ты в дверях Застыла. «Телефон?» О нет, ни звука. И снова ты к программке тянешь руку. Еще огни в тумане. Смысла нет Тереть стекло: лишь отражают свет Заборы да столбы, столбы на всем пути. «А может, ей не стоило идти?» «Да что за невидаль — заглазное свиданье! 450        Ну что, попробуем премьеру „Покаянья“?» И безмятежные, смотрели мы с тобой Известный фильм. Прекрасный и пустой И всем знакомый лик, качаясь, плыл на нас. Приотворенность уст и влажность глаз, Перл красоты на щечке — галлицизм Не очень ясный мне, — все расплывалось в призме Общинной похоти.                                                 «Я здесь сойду.» «Постойте, Ведь это ж Лоханхед.» «Мне все равно, откройте». В стекле качнулись призраки древес. 460        Автобус встал. Захлопнулся. Исчез. Гроза над джунглями. «Нет, Господи, не надо!» У нас в гостях Пат Пинк (треп против термояда). Одиннадцать. «Ну, дальше чепуха», — Сказала ты. И началась, лиха, Игра в студийную рулетку. Меркли лица. Сносило головы рекламным небылицам. Косило пеньем скрюченные рты. Какой-то хлюст прицелился{69}, но ты Была ловчей. Веселый негр{70} трубу 470        Воздел. Щелчок. Ты правила судьбу И даровала жизнь. «Да выключи!» «Сейчас.» Мы видели: порвалась жизни связь, Крупица света съежилась во мраке И умерла.                         С встревоженной собакой, Согбенный и седой, из хижины прибрежной Папаша-Время{71}, старый сторож здешний, Пошел вдоль камышей. Он был уже не нужен. В молчаньи мы закончили свой ужин. Дул ветер, дул. Дрожали стекла мелко. 480        «Не телефон?» «Да нет.» Я мыл тарелки, И век проведшие на кухонном полу Часы крошили старую скалу. Двенадцать бьет. Что юным поздний час? В пяти стволах кедровых заблудясь, Веселый свет плеснул на пятна снега, И на ухабах наших встал с разбега Патрульный «форд». Еще хотя бы дубль! Одни считали — срезать путь по льду Она пыталась, где от Экса{72} к Ваю 490        Коньки ретивые по стуже пробегают. Другие думали, — бедняжка заплуталась, И верил кое-кто, — сама она сквиталась С ненужной юностью{73}. Я правду знал. И ты. Шла оттепель, и падал с высоты Свирепый ветр. Трещал в тумане лед. Озябшая весна стояла у ворот Под влажным светом звезд, в разбухшей глине. К трескучей жадно стонущей трясине Из тростников, волнуемых темно, 500       °Слепая тень сошла и канула на дно.

Песнь третья

О, l'if{74} безлиственный! — большое «может статься», Твое, Рабле. Большой батат{75}. Иль вкратце: «Institute (I) of Preparation (P) For the Hereafter (H)» — IPH{76}. Помню, я шутил: «Больше Если» If!. Я взят был на семестр Читать о смерти (ректор Мак-Абер Писал ко мне: «курс лекций о червях»). Нью-Вай оставив, кроха, ты и я Перебрались в Юшейд — в другой, гористый штат. 510        Отрадны горы мне. Над ржавчиной оград Домишек наших виснул снежный пик, Столь пристально далек и неприютно дик, Что оставалось лишь вздыхать, как будто это Способствовало усвоенью. Iph в те лета Был призрачен, лилов: как бы на утре дней Младому Разуму был явлен мавзолей Его же собственный. Все ж не хватало в нем Того, что ценит претерист, ведь с каждым днем Мы умираем вновь, не средь глухих могил 520        Забвенье царствует, но в полнокровьи сил, И лучшие «вчера» сегодня — пыльный ком Помятых дат и стершихся имен. Да, я готов стать мухой и цветком, Но никогда — забыть. Гори она огнем, Любая вечность, если только в ней Печаль и радость бренной жизни сей, Страдание и страсть, та вспышка золотая, Где самолет близ Геспера растаял, Твой жест отчаянья — нет больше сигарет, 530        То, как ты смотришь на собаку, льдистый след Улитки, льнущий по садовым плитам, Вот эти добрые чернила, рифма, ритм, Резинка тонкая, что скрутится, упав, В знак бесконечности, и карточек стопа, — В небесной тверди скрытые, не ждут Прихода нашего.                                         Напротив, Институт Считал, что не пристало мудрецам Ждать многого от Рая. Что, как вам Никто не скажет «здрасте», ни встречать 540        Вас будет некому, ни в тайны посвящать? Что если вас швырнут в бездонную юдоль, И в ней заблудится душа, оставив боль Свою несказаной, незавершенным дело, Уже гниеньем тронутое тело — Неприодетым, утренним, со сна, Вдову — на ложе жалостном, она Лежит ничком, расплывшимся пятном В сознаньи тающем, разъятом, нежилом! Iph презирал богов (включая Г){77}, при этом 550        От мистицизма был не прочь{78}, давал советы (Цветные стеклышки, пригодные при всяком Затменьи бытия): как совладать со страхом, Став привидением, как выбирать инкуба, Чтоб поприличнее, взаимного испуга Как избегать, встречая на пути Сплошное тело, как его пройти, Как отыскать в удушьи и в тумане Янтарный нежный шар, Страну Желаний{79}. Как не сдуреть в спиральной кутерьме 560        Пространств. Еще был список мер На случай прихотей метампсихозы: Как быть, вдруг брякнув прямо под колесы В обличьи жабы юной и лядащей, Став медвежонком под сосной горящей Иль воплотясь в клопа, когда на Божий свет Вдруг извлекут обжитый им Завет. Суть времени — преемственность, а значит Его отсутствие должно переиначить 570        Весь распорядок чувств. Советы мы даем, Как быть вдовцу. Он потерял двух жен. Любимых, любящих, — он их встречает, остро Ревнующих его друг к дружке. Время — рост. Чему ж расти в Раю? В копне льняных волос Над памятным прудом, где небо заспалось, Качая неизменное дитя, Жена печалится. От той отворотясь, Другая{80}, так же светлая (с оттенком Заметным рыжины), поджав коленки, Сидит на баллюстраде, влажный взор 580        Уставя в синий и пустой простор. Как быть? Обнять? Кого? Какой игрушкой грусть Ребенка разогнать? Как важен, карапуз. Еще ли помнит он ту ночь и бурю в марте, И лобовой удар, убивший мать с дитятей?{81} А новая любовь, — подъем ноги так внятен, Подчеркнутый балетным черным платьем, — Зачем на ней другой жены кольцо? Зачем надменно юное лицо? Нам ведомо из снов, как нелегки 590        Беседы с мертвыми, как к нам они глухи, — К стыду и страху, к нашей тошноте И к чувству, что они — не те, не те. Так школьный друг, убитый в дальних странах, В дверях нас встретит, не дивясь, и в странном Смешеньи живости и замогильной стужи Кивнет нам на подвал, где леденеют лужи{82}. И кто нам скажет, что мелькнет в уме{83}, Когда нас утром поведут к стене По манию долдона иль злодея — 600        Политика, гориллы в портупее? Мысль не оставит вечного круженья: Державы рифм, Вселенной вычислений, Мы будем слушать пенье петуха{84}, Разглядывать на стенке пленку мха, И пока вяжут царственные руки, Срамить изменников, высмеивать потуги Тупого рвения, и в эти рыла глядя, Им наплюем в глаза, хотя бы смеха ради. И кто спасет{85} изгнанника? В мотеле 610        Умрет старик. В ночи горячей прерий Кружатся лопасти, цветные огоньки Его слепят, как будто две руки Из прошлого, темнея, предлагают Ему камения. Смерть входит, поспешая. Он задыхается, кляня на двух наречьях{86} Туманность, что растет в нем, легкие калеча. Рывок, разрыв, мы к этому готовы. Найдем le grand néant, найдем, быть может, новый Виток, пробивший глаз того же клубня{87}. 620        Быв напоследок в Институте: «Трудно, — Сказала ты, его окинув взглядом, — Понять, чем это рознится от Ада.» Я слышал заявленье Груберштейна, Что муфельная печь есть смерть для привиденья, И вой крематоров. Мы критики религий Старались свесть к нулю. Староувер Блю великий{88} Читал обзор о годности планет Для приземленья душ. Особый комитет Решал судьбу зверей{89}. Пел дискантом китаец 630        О предках, о свершеньи чайных таинств, О связи их, зашедшей далеко. Я в клочья раздирал фантазьи По, Младые сны и этот странный свет, — Как перламутровый, — над перевалом лет. Средь слушателей был и старый коммунист, И юный служка. Iph за первый приз Тягался с церковью и с линией партийной. В позднейшие года тут потянуло тиной. Явился некий медиум. Буддизм 640        Пустил ростки. Постылый афоризм, Мол, «все дозволено», фра Карамазов блеял В аудиториях. И рыбью страсть лелея К возврату в матку, к родовым вертепам, Фрейдистов школа разбрелась по склепам. У тех безвкусных бредней я в долгу. Я понял, чем я пренебречь смогу При съемке смертных бездн. И потерявши дочь, Я знал, — уж ничего не будет: в ночь Не отстучит морзянкой деревянной 650        Дух самозваный детское прозванье, И не поманит нас с тобой фантом Из-за гикори в садике ночном. «Что там за странный треск, ты слышишь? Что за стук?» «То ставень наверху, не бойся, милый друг.» «Раз ты не спишь, так лучше уж при свете. Что ж, в шахматы?» «Давай.» «Несносный ветер!» «Нет, все ж не ставень. Слышишь? Вот оно.» «То, верно, ветка прядает в окно.» «Что там скользит и ухает так глухо?» 660        «То повалилась в грязь зима-старуха.» «Мой конь в ловушке, чем ему помочь?» Кто скачет, кто мчится сквозь ветер и ночь?{90} То автора горе. То мартовский жуткий И яростный ветер. Отец и малютка. Потом пошли часы и даже дни Без памяти о ней, так поспешает жизнь Мохнатым червячком. На белом пляже, Меж черных и краснеющих сограждан, В Италии мы лето провели. 670        Вернулись восвояси и нашли, Что горсть моих статей («Морской конек Неукрощенный{91}») «вызвала восторг Читателей» (купивших триста копий). Опять пошла учеба, средь предгорий, Где дальний вьется путь, поплыли в темноте Огни машин, вернувшихся к мечте О высшей мудрости. Французам увлеченно Ты прелагала{92} Марвелла и Донна. То был год бурь, — пронесся от Флориды 680        До Мэна ураган по имени «Лолита»{93}. Тлел Марс. Женился шах. Шпионил Росс угрюмый.{94} Ланг{95} сделал твой портрет. И как-то в ночь я умер. Клуб города Крашоу мне оплатил рассказ О том, «В чем смысл поэзии для нас». Рассказ был скучен, но недолог. Вспять Пустился я, стараясь избежать «Ответов на вопросы», тут из зала Восстал всегдашний старый приставала Из тех, что, верно, не живут и дня 690        Без склоки с лектором, и трубкой ткнул в меня. Тогда и наступил — упадок сил Иль прежний приступ{96} мой. По счастью, в зале был Какой-то врач. К его ногам я сник. Казалось, сердце встало. Долгий миг Прошел, пока оно к конечной цели{97}, Поднявшись, поплелось.                                         Прошу тебя, теперь Внимание. Я, право, сам не знаю, Как понял я, что я уже за гранью, И все, что я любил, навеки ею стерто. 700        Но неспособна горевать аорта. В конвульсиях зашло упругое светило. Кроваво-черное ничто взмесило Систему тел{98}, спряженных в глуби тел, Спряженных в глуби тел, спряженных в темноте Единой темы. И сраженный страхом, Я видел, как ударила из мрака Фонтана мощного белесая струя. То был поток (мгновенно понял я) Не наших атомов, и смысл всей этой сцены 710        Не нашим смыслом был. Ведь разум неизменно Распознает подлог природы: пестрой птицей Становится камыш, личинкой пяденицы Сучок корявый, голова змеи Огромной бабочкой, но то, что заменил, Перцептуально, белый мой фонтан, Мог распознать лишь обитатель стран, В которых я блуждал.                                         Но вот истаял он. Еще в беспамятстве, уж был я возвращен В земную жизнь. Мой сбивчивый рассказ 720        Развеселил врача. Он говорил, смеясь, Что он нашел меня повергнутым в затменье, В котором медициною «виденья, Галлюцинации, какие-либо сны Всерьез и навсегда запрещены. Возможно, после, но уж не в момент Коллапса».                         Но ведь я же умер! «Нет, — Он улыбнулся („как ему не лень?!“), — Тень смерти, мистер Шейд, и даже — полутень{99} Но я не верил и в воображеньи 730        Прокручивал все заново. Со сцены Опять сходил я, чувствуя озноб И жар, и лед, и снова этот сноб Вставал, а я валился, но виной Тому была не трубка, — миг такой Настал, чтоб ровный оборвало ход Хромое сердце, робот, обормот{100}. Виденье пахло правдой. В нем сияли Затейливость и непреложность яви. Виденье было. Времени поток 740        Сместить его отвесности не мог. Наружным блеском{101} городов и споров, Как часто, утомлен, переводил я взоры Вовнутрь и там, родник моей души, — Сверкал бесценный друг! И в сладостной тиши Я узнавал покой. И наконец, возник, Казалось мне, его прямой двойник. То был журнал: статья о миссис Z.{102}, Чье сердце потеснил на этот свет Хирург проворный крепкою рукой. 750        В беседе с автором «Страны за Пеленой» Порхали ангелы, похрапывал орган (Был список гимнов из Псалтыри дан), И голос матери, чуть слышный, и узор Церковных витражей, и под конец — простор И сад, как бы в тумане, — «а за ним (Тут я цитирую) неясно различим, Возвысился, белея и клубя, Фонтан. И я пришла в себя.» Вот безымянный остров. Шкипер Шмидт 760        На нем находит неизвестный вид Животного. Чуть позже шкипер Смит Привозит шкуру. Всякий заключит: Сей остров — не фантом. Фонтан наш точно так Был верной метой на пути во мрак, — Мощнее кости и прочнее зуба, Почти вульгарный в истинности грубой. Статью писал Джим Коутс. Я Джиму позвонил, Взял адрес{103} и проехал триста миль На запад. И приехал. И узрел 770        Веснушки на руках и подсиненный мел На голове, услышал страстный всхлип Притворной радости. И понял я, что влип. «Ах, право, ну, кому бы не польстила С таким поэтом встреча?» Ах, как мило, Что я приехал. Я все норовил Задать вопрос. Пустая трата сил. «Ах, после как-нибудь.» Дневник и все такое Еще в редакции. И я махнул рукою. Ел яблочный пирог — еще бы, я в гостях, 780        Уж так положено. Какая глупость! «Ах, Неужто это вы, неужто я не сплю? Я так люблю ваш стих{104} из „Синего ревю“, — Ну тот, что про „Мон Блон“{105}. Племянница моя Взбиралась на ледник. Другую пьеску я Не очень поняла. Ну, то есть смысл стиха, — Поскольку музыка… Я, впрочем, так глуха!» Да как еще! Я мог бы настоять Я мог ее заставить рассказать О том фонтане, что «за пеленой» 790        Мы оба видели. Но (думал я с тоской) То и беда, что «оба», ведь она Вопьется в это слово, словно в знак Родства священного, в мистическую связь, И души наши, трепетно слиясь, Как брат с сестрой, замрут на самой грани Инцеста нежного. «Ну-с, — молвил я, — пора мне. Уж вечер…»                                 К Джиму я заехал по пути. Ее записок он не смог найти, Зато в стальном шкапу нашлась его статья. 800        «Все точно, даже слог ее оставил я. Тут, правда, опечатка{106}, — из пустых: Вулкан, а не фонтан. Величественный штрих.» Жизнь вечная, построенная впрок На опечатке! Что ж принять урок И не пытаться в бездну заглянуть? И тут открылось мне, что истинная суть Здесь, в контрапункте, — не в блажном виденьи, Не в том наобортном совпаденьи, Не в тексте, но в текстуре, — здесь нависла — 810        Нет не бессмыслица, но паутина смысла{107}. Да! Будет и того, что жизнь дарит Язя и вяза связь, как некий вид Соотнесенных странностей игры, Узор художества, которым до поры Мы тешимся, как те, кто здесь играет. Не важно, кто они. К нам свет не достигает Их тайного жилья, но всякий день и час, Безмолвные, снуют они меж нас: В игре миров{108} иль в пешками до срока 820        Рожденных фавнах и единорогах, — А кто убил балканского царя?{109} Кто гасит жизнь одну, другую жжет зазря? Кто глыбу льда сорвал с обмерзлого крыла, Чтобы она башку крестьянину снесла? Кто трубку и ключи мои ворует? Кто вещи и дела невидимо связует С делами дальними, с пропавшими вещами? Все, все они, творящие пред нами Орнамент, где сплелись возможности и быль. 830        Я в дом влетел в плаще: Я убежден, Сибил{110} «Прихлопни дверь. Как съездил?» Хорошо. И сверх того, я, кажется, нашел, Да нет, я убежден, что для меня забрезжил Путь к некой… «Да дружок?» Путь к призрачной надежде.

Песнь четвертая

Теперь силки расставлю{111} красоте, Из коих не уйти. Теперь явлю протест, Досель неслыханный. Теперь возьмусь за то, С чем сладить и не пробовал никто. И к слову, я понять не в состояньи 840        Как родились два способа писанья{112} В машине этой чудной: способ А, Когда трудится только голова, — Слова бесчинствуют, поэт их судит строго И в третий раз намыливает ногу; И способ Б: бумага, кабинет И чинно водит перышком поэт. Тут мысль рукою правит, тут конкретен Абстрактный бой, перо парит и в клети Летит к луне зачеркнутой, в узду 850        Впрягая отлученную звезду. Так мысль строку и тянет и манит На свет через чернильный лабиринт. Но способ А — агония! Зажат Стальною каской лоб. Слова построив в ряд И нацепив мундир, муштрой их мучит Муза, И как ни напрягайся, сей обузы Избыть нельзя, а бедный автомат Все чистит зубы (пятый раз подряд) Иль на угол спешит, — купить журнал, 860        Который он давно уж прочитал. Так в чем же дело? В том, что без пера На три руки положена игра: Чтоб рифму брать, чтобы держать в уме Все строки прежние и чтобы в кутерьме Строку готовую держать перед глазами? Иль вглубь идет процесс, коль нету рядом с нами Опоры промахов, пииты пьедестала — Стола? Ведь сколько раз, бывало, Устав черкать, я выходил из дома, 870        И скоро слово нужное, влекомо Ко мне немой командой, засвистав, Стремглав слетало прямо на рукав. Мне утро — лучший час{113} и лето — лучший срок. Однажды сам себя я подстерег В просонках — так, что половина тела Еще спала, душа еще летела. Ее поймал я на лугу, топаз рассвета Сверкал на листьях клевера, раздетый Стоял средь луга Шейд в одном полуботинке, 880        Тут понял я, что спит и эта половинка, И обе прыснули, я сел в своей постели, Скорлупку утра день проклюнул еле-еле, И на сырой траве, блистая ей под стать, Стоял ботинок! Тайную печать Оттиснул Шейд, таинственный дикарь, Мираж, морока, эльфов летний царь. Коль мой биограф будет слишком сух Или несведущ{114}, чтобы ляпнуть вслух: «Шейд брился в ванне», — заявляю впрок: 890        «На петлях и винтах шла ванны поперек Стальная полоса, чтоб прямо пред собой Он мог поставить зеркало, — ногой Горячий кран крутя (он пользовался правой), Сидел он, как король{115}, весь, как Марат, кровавый.» Чем больше вешу я, тем ненадежней кожа. Такие есть места! — хоть рот, положим: Пространство от улыбки до гримасы Истерзано порезами. Участок Возьмем иной — удавку для богатых, 900        Подбрюдок{116}, — весь в лохмотьях и заплатах. Адамов плод колюч. Я расскажу теперь О горестях, которых вам досель Никто не сказывал. Пять-шесть-семь-восемь. Чую, И десяти скребков не хватит, и вслепую Проткнув перстами сливки и клубнику, Опять наткнусь на куст щетины дикой. Меня смущает однорукий хват, Что по щеке съезжает без преград В один рекламный мах от уха до ключицы 910        И гладит кожу любящей десницей. А я из класса пуганых двуруких, И как эфеб, лелеющий подругу В балетном па, так левая рука За правой тянется, надежна и легка. Теперь скажу… Гораздо лучше мыла То ощущенье ледяного пыла, Которым жив поэт, — как точных слов стеченье, Внезапный образ, холод вдохновенья Скользнут по коже трепетом тройным, — 920        Так дыбом волоски{117}. Ты помнишь тот мультфильм, Где ус держал, не дав ему упасть, «Наш Крем{118}», а косарь резал всласть? Теперь скажу о зле, как отродясь Никто не говорил. Мне ненавистны: джаз Весь в белом идиот, что черного казнит Быка в багровых брызгах, абстракционист Бракованный, ряжоный примитив, Бассейны, в магазинах музыка в разлив, Фрейд{119}, Маркс, их бред и мрак, идейный пень с кастетом, 930        Убогие умы и дутые поэты. Пока, скрипя, страной моей щеки Тащится лезвие, ревут грузовики{120} И огибают челюсть, и машины Ползут по склону вверх, и лайнер чинно Заходит в порт, и в солнечных очках Турист бредет Бейрутом — там, в полях Старинной Земблы{121}, между ртом и носом Идут стерней рабы и сено косят. «Жизнь человека{122} — комментарий к темной 940        Поэме без конца.» Использовать. Запомни. Брожу по комнатам. Тут рифму отыщу, Там натяну штаны. С собой тащу Рожок для обуви. Он станет ложкой. Съем Яйцо. Ты отвезешь затем Меня в библиотеку. А в седьмом Часу обедаем. И вечно за плечом Маячит Муза, оборотень странный, — В машине, в кресле, в нише ресторанной. И всякий миг{123}, и всякий миг{124} ты снова 950        Со мной, любовь моя, под слогом, выше слова, Живящий ритм творя. Как в прежние века Шум женских платьев плыл издалека, Так мысль твою привык я узнавать Заранее. Ты — юность. И опять В твоих устах прозрачны и легки Тебе мной посвященные стихи. «Залив в тумане» — первый сборник мой (Свободный стих), за ним — «Ночной прибой{125}» И «Кубок Гебы», влажный карнавал 960        На нем закончился, — потом я издавал Одни «Стихи». (Но эта штука манит В названье лунный свет. Ну, Вилли! «Бледный пламень»{126}.) Проходит день под мягкий говорок Гармонии. Мозг высох. Летунок Коричневый, глагол, что я приметил, Но применить не смог, подсохли на цементе. И может тем и люб мне Эхо робкий сын, Consonne d'appui, что чувствую за ним Продуманную в тонкостях, роскошно 970        Рифмованную жизнь.                                        Я чувствую, мне можно Постигнуть бытие или хотя бы часть Мельчайшую, мою, лишь только через связь С моим искусством, в сладости сближений, И коль под стать строка моей Вселенной, То верю, есть размер, которым обуян И мир светил, — подозреваю: ямб. Я верую разумно: смерти нам Бояться нечего, я верю, — где-то там Она нас ждет, как верую, что снова 980        Я встану завтра в шесть, двадцать второго Июля месяца, в год пятьдесят девятый, И верю, день получится приятный. Будильник сам поставлю и зевну, И Шейдовы «Стихи» на полку их верну. Но спать ложиться рано. Светит солнце У Саттона в последних два оконца. Ему теперь — за восемьдесят? Старше Меня он вдвое был в год свадьбы нашей. А где же ты? В саду? Я вижу тень твою 990        С гикори рядом. Где-то звонко бьют Подковы{127}. Трень да брень. (Как бы хмельной повеса В фонарный столб стучит.) И темная ванесса{128} С каймой багровой в низком солнце тает, Садится на песок, с чернильно-синим краем И белым крепом крылья приоткрыв, И сквозь прилив теней и световой отлив, Ее не удостаивая взглядом, Бредет садовник{129} (тут он где-то рядом Работает) и тачку волочет.  {130}

Указатель

Числа отвечают строкам поэмы и примечаниям к ним.

Прописные буквы Г, К, Ш (смотри их) обозначают трех главных действующих лиц настоящего труда.

А., барон, Освин Аффенпин, последний барон Афф, ничтожный предатель, 286.

Акт, Ирис, прославленная актриса, ум. 1888; страстная и властная женщина, фаворитка Тургиса Третьего (см.), 130.По официальной версии наложила не себя руки, по неофициальной — была задушена в ее гардеробной собратом по сцене, ревнивым молодым готтландцем, который ныне, в свои девяносто, является самым старым и никчемным членом фракции «Теней» (см.).

Альфин, король, прозванный Отсутствующим, 1873–1918, царил с 1900 г.; отец К; добрый, мягкий, рассеянный государь, интересовавшийся преимущественно автомобилями, летальными аппаратами, моторными лодками и недолгое время морскими раковинами; погиб в авиакатастрофе, 71.

Андронников и Ниагарин, чета советских спецов, разыскивающих клады, 130, 681, 741; см. «Сокровища короны».

Арнор Ромулус, светский поэт и земблянский патриот, 1914–1958, цитата из его стихотворения, 81; казнен экстремистами.

Б., барон, невольный тесть барона А. и воображаемый старинный друг семейства Бритвит (см.), 286.

Бера, горный хребет, разделяющий полуостров по всей его длине; описан вместе с некоторыми из его сверкающих вершин, таинственных перевалов и живописных склонов, 149.

Блавик, Васильковая заводь, приятный приморский курорт на Западном побережьи Земблы; казино, лужайка для гольфа, морская пища, прокат лодок, 149.

Бленда, королева, Мать короля, 1878–1936, царила с 1918 г., 71.

Больны, герцоги, их герб, 270; см. «Диза», моя королева.

Боскобель, местонахождение королевской дачи, прекрасный район З. Земблы, сосны и дюны, мягкие ложбины, полные самых любовных воспоминаний автора; ныне (1959) — «нудистская колония», — что бы это ни значило, 149,596.

Боткин В., американский ученый-филолог русского происхождения, 894; king-bot — англ. бут, царский овод, личинка ископаемой мухи, некогда плодившейся на мамонтах, что, как считают, и ускорило их общую филогенетическую кончину, 247; тачать ботики, 71; «боткать» — глухо плюхать и «ботелый» — толстобокий (русск.); «боткин» или «бодкин» — датский стилет.

Брегберг, см. «Бера».

Бритвит, Освин, 1914–1959, дипломат и земблянский патриот, 286. См. также «Одивала» и «Эроз».

Ванесса, «Красная Обожаемая» (simpsimus), так называемая, 270; перелетающая парапет на склоне швейцарских гор, 408; изображенная, 469; карикатура на нее, 949; провожающая Ш в последний путь в сиянии вечернего солнца, 992.

Варианты, вороватые луна и солнце, 39–40; замысел «исконной сцены», 57; побег земблянского короля (вклад К, 8 строк), 70; «Эдда» (вклад К, 1 строка), 80; труп дездемоны, 90–94; дети, находящие подземный ход (вклад К, 4 строки), 130; несчастный Свифт и… (возможный намек на К), 231; Шейд, Ombre, 275; «виргинии белянки», 315; наш декан, 377; нимфетка, 413; дополнительные строки из Попа (возможный намек на К), 417; град усталых звезд (замечательное предвидение), 596; ночная Америка, 609–614; изменение количества ног, 629; пародия на Попа, 895–900; ничтожный век и «социальные романы», 922.

Г, см. «Градус».

Гарх, крестьянская дочь, 149,433; также розовощекий мальчик дурачок, встреченный на сельской дороге к северу от Трота в 1936 г. и только сию минуту отчетливо вспомнившийся автору.

Глиттернтин, Маунт, величественная вершина в хребте Бера (см.), жаль, что больше уж никогда не придется взойти на нее, 149.

Гол, гул, мул, см. «Муж».

Гордон, см. «Круммгольц».

Градус, Иакоб, 1915–1959, иначе Жак Дегре, де-Грей, д'Аргус, Виноградус, Ленинградус и проч., мелкий груздь для всякого кузова и убийца, 12,17; линчующий не того, кого следовало, 81; его приближение, синхронизированное с работой Ш над поэмой, 120,130; его жребий и прежние злоключения, 171; первая стадия его путешествия — из Онгавы в Копенгаген, 181,209; в Париж и тамошняя встреча с Освином Бритвитом, 286; в Женеву и разговор с малышом Гордоном в имении Джо Лавендера близ Лэ, 408; звонок в Управление из Женевы, 468; его фамилия в одном из вариантов и ожидание в Женеве, 596; в Ниццу и ожидание там, 695; его свидание с Изумрудовым в Ницце и открытие адреса короля, 741; из Парижа в Нью-Йорк, 873; в Нью-Йорке, 9491; его утро в Нью-Йорке, полет в Нью-Вай, поездка в кампус, на Далвич-роуд, 9492; коронный промах, 1000.

Гриндельводы, приятный городок в В. Зембле, 71,149.

Грифф, старый крестьянин-горец и земблянский патриот, 149.

Диза, герцогиня Больна, из Великих Больнов и Стоунов; моя прелестная, бледная и печальная королева, полонившая мои сны и полоненная снами обо мне, р.1928; ее альбом и любимые деревья, 49; замужество, 1949 г., 81; ее письма на бесплотной бумаге с водяным знаком, которого я не смог разобрать, ее образ, терзающий меня во сне, 433.

Зембла, см. «Zembla».

Игорь II, годы правления 1800–1845, мудрый и благодетельный государь, сын королевы Яруги (см.) и отец Тургиса III (см.); в самом укромном углу картинной галереи Дворца, куда допускался лишь правящий монарх, но легко проникал через Будуар П пытливый отрок, едва осененный первым пушком, стояли статуи четырехсот излюбленных мальчиков-катамитов Игоря, все из розоватого мрамора, со стеклянными вставными глазами и разного рода подкрашенными подробностями, — впечатляющая экспозиция реалистического искусства и скверного вкуса, впоследствии подаренная К. азиатскому властелину.

К, см. «Карл II» и «Кинбот».

Каликсгавань, красочный порт на западном побережьи несколькими милями северней Блавика (см.), 171; масса приятных воспоминаний.

Карл II, Карл-Ксаверий-Всеслав, последний король Земблы, прозванный Излюбленным, р.1915, годы правления 1936–1958; его герб, 1; его ученые занятия и его царствование, 12; ужасная участь его предшественников, 62; его приверженцы, 70; родители, 71; спальня, 81; бегство из Дворца, 130; и через горы, 149; воспоминания о браке с Дизой, 275; мимолетное пребывание в Париже, 286; и в Швейцарии, 408; прибытие на виллу «Диза», 433; воспоминание о ночи в горах, 597,662; русская кровь в нем и «сокровища короны» (см. непременно), 681; прибытие в США, 692; письмо к Дизе, украденное, 741; и цитируемое, 768; спор о его портрете, 894; его пребывание в библиотеке, 949; едва не раскрытое инкогнито, 991; Solus Rex, 1000. См. также «Кинбот».

Кинбот, Чарльз, доктор наук, ближайший друг Ш, его литературный советник, редактор и комментатор; первая встреча и дружба с Ш, Предисловие; его интерес к птицам Аппалачия, 1; благожелательно предлагающий Ш воспользоваться его рассказами, 12; его скромность, 34; отсутствие библиотеки в его «тимоновой пещере», 39; его уверенность в том, что он вдохновил Ш, 41; его дом на Далвич-роуд и окна дома Ш, 47; его несогласие с профессором Х. и его коррективы к утверждениям оного, 61,71; его тревоги и бессонница, 62; план, начертанный им для Ш, 71; его чувство юмора, 80,91; его уверенность в том, что термин «радужка» выдуман Ш, 109; он посещает подвал Ш, 143; его уверенность в том, что читатель получит удовольствие от заметок, 149; отрочество и воспоминания о Восточном экспрессе, 162; его просьба к читателю справиться в более позднем примечании, 169; его спокойное предупреждение, обращенное к Г, 171; его замечания о критиках и другие остроумные высказывания, заслужившие одобрение Ш, 172; о его участии в торжествах, происходивших на стороне, о том, как его не пустили на празднование дня рождения Ш и о его лукавой проделке на следующее утро, 181; он выслушивает рассказ о «полтергейсте» Гэзель, 230; несчастный кто? 231; его бесплодные усилия заставить Ш отвлечься от рассуждений касательно натуральной истории и рассказать, как подвигается работа, 238; его воспоминания о набережных Ниццы и Ментоны, 240; его предельная предупредительность в отношении супруги Ш, 247; ограниченность его познаний по части лепидоптеры и траурный сумрак его натуры, отмеченный, словно у темной «ванессы», веселыми вспышками, 270; обнаружив, что миссис Ш намерена увести Ш в Кедры, он решает также отправиться туда, 287; его отношение к лебедям, 319; его сходство с Гэзель, 334, 347; его прогулка с Ш к травянистому участку, на котором стоял когда-то амбар с привидениями, 345; неприятие им легкомысленного отношения Ш к знаменитым современникам, 375; его презрение к профессору Х. (в Указателе отсутствует), 377; его перетруженная память, 384; его встреча с Джейн Прово, он рассматривает чудесные снимки, сделанные на берегу озера, 385; критика на строки 403–474, 403; его тайна, угаданная или не угаданная Ш, он рассказывает Ш о Дизе и реакция Ш, 433–434; его дискуссия с Ш о предрассудках, 469; его дискуссия с самим собой о самоубийстве, 492; он удивляется, осознав, что французское наименование одного печального дерева совпадает с земблянским наименованием другого, 501; неодобрение им некоторых легкомысленных мест Песни третьей, 502; его взгляды на грех и веру, 549; его добросовестность как редактора и духовные терзания, 550; его замечания об одной студентке, а также о числе и характере застолий, разделенных им с Шейдами, 577; его восторг и изумление при зловеще-пророческой встрече слогов в двух соседствующих словах, 596; его афоризм о палаче и жертве, 597; его бревенчатая изба в Кедрах и маленький удильщик, парнишка с медовым загаром, обнаженный, если не считать драных саржевых брюк с одной подвернутой штаниной, часто угощавшийся нугой и орехами, пока не начались уроки или не испортилась погода, 609; его появление у Х-в, 629; его резкая критика на заглавия из «Бури» и проч., таких как «бледное пламя» и проч., 671; его чувство юмора, 680; его воспоминания о прибытии в сельское именье Сильвии О'Доннелл, 692; он одобряет изящное замечание и сомневается касательно авторства оного, 726; его ненависть к людям, которые делают авансы, а после обманывают благородное и наивное сердце, разнося грязные сплетни о своей жертве и донимая ее жестокими розыгрышами, 741; невозможность для него — вследствие некоторого психологического барьера или боязни второго Г — доехать до города, который отстоит от него всего только на шестьдесят-семьдесят миль, и в котором наверняка имеется хорошая библиотека, 747; его письмо от 2 апреля 1959 года к даме, которая оставила оное незапертым среди прочих ее драгоценностей на вилле близ Ниццы, а сама на все лето уехала в Рим, 786; чудная служба поутру, а ввечеру — прогулка с поэтом, наконец-то разговорившимся о своей работе, 784; его соображения о лексических и лингвистических диковинах, 803; у владельца мотеля он заимствует сборник писем Ф.К. Лейна, 810; он проникает в ванную комнату, где его друг сидит в ванне и бреется, 887; он участвует в дискуссии относительно его сходства с королем, происходящей в преподавательской гостиной, окончательный разрыв с Э. (в Указателе отсутствует), 894; вместе с Ш он трясется от хохота над лакомыми кусочками из университетской антологии проф. Ц. (в Указателе отсутствует), 929; его печальный жест усталости и нежного укора, 937; живые воспоминания о молодом лекторе Онгавского университета, 957; его последняя встреча с Ш в зеленой беседке поэта и проч., 991; его воспоминания о встрече с ученым садовником, 998; его безуспешная попытка спасти жизнь Ш и успешное спасение РШ, 1000; он готовится издать ее без помощи двух «экспертов», Предисловие.

Кладовая, «potaynik» (см.).

Кобальтана, некогда модный горный курорт вблизи развалин старинных казарм, ныне — холодное и пустынное место, труднодоступное и ничем не примечательное, но еще памятное в семьях профессиональных военных и в лесных крепостцах; в тексте отсутствует.

Конмаль, герцог Эроза, 1855–1955. Дядя К., старший сводный брат королевы Бленды (см.); возвышенный истолкователь, 12; его версия «Тимона Афинского», 39, 130; его жизнь и труды, 962.

Кронберг, скалистая вершина в снеговой шапке и с комфортабельным отелем, хребет Бера, 70,130,149.

Круммгольц, Гордон, р. 1944, музыкальный кудесник и затейливый баловник, сын знаменитой Эльвины Круммгольц, сестры Джозефа Лавендера, 408.

Кэмпбелл, Уолтер, р. 1890 в Глазго; домашний учитель К в 1922–1931 гг., приятный джентльмен с живым и хитрым на выдумки умом, меткий стрелок и чемпион конькобежного спорта, ныне проживает в Иране, 130.

Лавендер, Джозеф С., см. О'Доннелл, Сильвия.

Лейн, Фрэнклин Найт, см. Lane.

Макаронизм, или Марровский, рудиментарный спунеризм, происходящий от фамилии русского дипломата начала 19 века, графа Комаровского, известного при иностранных дворах тем, что он вечно путался, произнося собственную фамилию — Макаровский, Макаронский, Скоморовский и проч.

Мандевиль, барон Мирадор, кузен Радомира Мандевиля (см.), экспериментатор, психопат и предатель, 171.

Мандевиль, барон Радомир, р. 1925, светский человек и земблянский патриот; в 1936 г. тронный паж К., 130; в 1958 г. переодетый, 149.

Марсель, нервический, неприятный и не всегда правдоподобный центральный персонаж, всеми забалованный, в Прустовых «A la Recherche du Temps Perdu», 181,692.

Муж, см. «Пол».

Мультраберг, см. «Бера».

Ниагарин и Андронников, чета советских «спецов», все еще разыскивающих клады, 130, 681,741; см. «Сокровища короны».

Нитра и Индра, два островка близ Блавика, 149.



Поделиться книгой:

На главную
Назад