— Ты что, сказился, что ли? — спросила она. — На морозе обниматься надумал.
— Тоди до хаты пидэмо, грубка натоплэна, тэпло и гарно.
— А обед кто сварит?
— Ничого, нэ сдохнуть, почекають...
— Да ну тебя, глупости говоришь, — соглашаясь, сказала Наталья.
Уже год назад Петр отправил свою семью обратно в деревню. Он божился, что жена в город никогда не приедет, и ругал ее и детей так азартно, что Наталья снова примирилась с ним, стирала его белье, вместе со своим и часто, вечерами, а иногда и днем, заходила в дворницкую. Маленькую комнату Петра украшали картинки — царь Николай II, царь Александр II, царь Николай I, румянолицая царская семья, великие княгини в белых платьях и жемчужных венцах. Художники не жалели красок, и все цари и царевны казались очень румяны — кровь с молоком. В углу висели две иконы — одна большая, новая, видно недавно купленная, а под ней маленький темный образок. На нарах был постлан огромный мохнатый кожух, в головах лежала мятая подушка в красной наволоке, пронзенной со всех сторон перьями. А вдоль сырой темной стены, от которой веяло холодом, стояли многочисленные орудия дворницкого ремесла — метлы, деревянные и железные лопаты, лестничка, ломы. Против печки висела в черной рамке фотография Петра времен солдатчины — в фуражке без козырька, с напряженными скулами. Что думал он, снимаясь на этой фотографии? Что хотел передать он — темноту души своей, силу мускулов, послушность начальству? В углу стоял свернутый трехцветный флаг, его вывешивали по табельным дням.
Петр обнял Наталью, но она отстранила его руки и насмешливо сказала, показывая на мутное стекло окошечка:
— Гляди, гляди, жена с детьми приехала.
— Та хай воны вси там пропадуть, — не глядя на окно, отвечал Петр, — и моя жинка, и тыи диты.
— Ну да, — недоверчиво улыбаясь, сказала Наталья.
— Да щоб ий добра не було, щоб вона пенькла, — быстро, точно заклиная, произносил Петр, подбираясь к Наталье.
Наталья, слушая его, села на кожух. Петр, продолжая проклинать жену, сел с ней рядом, забрался рукой под платок и вдруг умолк.
— Наталья, я вэсь як в огни горю, — тихо, испуганно произнес он и внезапно крепко обхватил ее...
Он первый нарушил молчание.
— Я ж там лом покинув, як бы не украв хто, — сказал он, берясь за шапку.
— А черт с ним, — сказала Наталья, — не ходи, я тебе скажу что.
— Ну чого?
— Чего, чего! Ох, обманщики вы все, бессердечные, — сердясь, сказала она, но после рассмеялась и тихо сказала: — Вот ты спрашивал, не пишет ли письма докторской сестры муж, а он сам приехал.
— Шо ты кажешь! — произнес Петр и положил шапку.
— Ей-богу, вечером вчера.
— Чого ж ты нэ сказала ранийше?
— А тебе что?
— Шо «что»?
Он начал ее расспрашивать обо всех подробностях приезда Бахмутского: каков он, в какой комнате спал, о чем говорил с доктором, о чем с докторшей, в какую сторону утром пошел, как одет... Наталья обычно замечала тайные мелочи людской жизни. Она понимала по меню обеда, который заказывали, о чем накануне говорил доктор с барыней. Например, если доктор оскорблял знатных родственников, Марья Дмитриевна заказывала на обед рыбу и велела покупать спаржи и белого вина; если доктор пророчил гибель сыну от сибаритства, Марья Дмитриевна заказывала воздушный пирог; если вспоминали старое, студенческие годы, и мирно беседовали, к обеду подавались любимые доктором фасолевый суп и вареники с картошкой. Вот эта наблюдательная Наталья на сей раз ничего не поняла, ничего не заметила, ничего не заподозрила. Радуясь своей любви, она рассказывала Петру все, что видела, и улыбалась, глядя на его черные усы и полные щеки, такие же румяные, яркие, как у русских царей на картинках. Потом она взяла для стирки грязную рубаху Петра и пошла на кухню готовить обед, а Петр надел поверх полушубка белый фартук, отстиранный и разглаженный Натальей, подвязал дворницкую бляху и, не вспомнив про лом, прислоненный к забору, поспешно вышел на улицу.
Когда околоточный надзиратель доложил приставу Несмеянову о том, что в городе находится большевистский деятель Бахмутский, имеющий жительство у доктора Кравченко на Первой линии, Несмеянов обрадовался: наконец-то он может оконфузить жандармского ротмистра, человека надменного и даже нахального, по мнению пристава. Ведь он, а не ротмистр, узнал первым о приезде опасного революционера.
VI
Бахмутский приехал в Юзово ненадолго. Он должен был побывать в одном из рудников Юзовско-Петровского района, потом в Макеевке, Мариуполе, а оттуда перебраться в Ростов-на-Дону. В поездку эту он отправился по поручению Центрального Комитета партии. Ему нужно было проинструктировать товарищей, ведущих партийную работу в промышленных районах. Надо было провести несколько тайных сходок с рабочими, где он собирался говорить о соединенных способах легальной и нелегальной работы, об отношении к меньшевикам и о лозунгах большевиков. Имелись у него задачи, связанные с созданием больничных касс и рабочих кооперативов, предстоял разговор о подпольной типографии, было немало вопросов, о которых ему хотелось составить свое мнение, ибо в центре, при постоянно нарушаемых связях, трудно было обо всем знать достоверно: где, в каком районе имеют преимущества меньшевики, каково соотношение сил в правлении больничных касс и кооперативов.
В светлом и теплом зале аптеки было тихо. Крестьянин в коричневой свитке спал на скамье, опершись руками на «пужало» [1], аккуратно обвитое кожаным ремешком. Подле сидела старуха в ватной кофте, в ярко-красных чулках; неторопливо покачиваясь из стороны в сторону, она дремала. Бахмутский подошел к стойке. Девица в белом халате строго, точно в аптеку воспрещалось входить, спросила:
— Вам что? — и поправила пенсне на толстом носу.
— Дайте мне пять таблеток аспирина.
Заплатив за аспирин, он спросил:
— Могу ли я повидать провизора?
— Зачем вам? Я — помощник провизора.
— У меня сложный рецепт, нужно подобрать стекла для очков.
Девушка обиженно повела плечами и, повернувшись, позвала:
— Борис Семенович, вас просят! — Она смотрела сердито и неодобрительно в лицо клиента.
Он оперся на стойку и, позевывая, ожидал.
— Простите, я вас беспокою, — сказал клиент, когда провизор подошел к стойке. — Смогу ли я подобрать у вас цилиндрические стекла вот по этому рецепту?
— Боже мой, одно и то же, — пробормотала девушка и подумала: «Лучше бы я пошла на акушерские, честное слово, или на зубоврачебные...» — И она представила себе, как клиент, не хотевший ей доверить подбор стекол, сидит с широко открытым ртом в кресле и покорными, молящими глазами следит за ее рукой, несущей щипцы... Крак! «Вам Бориса Семеновича?» Снова крак!
Так, сердясь на скуку жизни, думала девушка в белом халате. А в это время клиент негромко, лениво, отказываясь от неподходящей оправы для стекол, говорил:
— В восемь жду вас обоих у доктора Кравченко, к нему день и ночь ходит множество больных, и ваш приход будет совершенно незаметен. Условились, Касьян? Вот и хорошо.
— Носите на здоровье, — весело сказал Борис Семенович уходившему покупателю и, повернувшись к девушке, добавил: — Вот такие дела, дорогая Лия Ароновна.
Первым пришел Звонков. Увидевшись, оба невольно вздрогнули, так внезапно встала перед ними картина их прежней жизни: Бахмутский, с шеей, обмотанной толстым шарфом, в клубах пара входит в избу; Звонков идет к нему навстречу в огромных валенках... Сразу в мгновение возникло и мелькнуло прежнее: и запах дыма, и теплый, кислый дух тесного жилья, и вкус мороженого хлеба, оттаивающего во рту, и звенящий ледок в кадушке в сенях, когда ночью привычно ткнешь в нее деревянный ковш, и тоска, и внезапная радость, что жизнь снова станет прежней, без страшного мороза. И странны были они друг другу в пиджаках, в ботинках, среди этой тонконогой мебели. Идя по темно-красному ковру навстречу Звонкову, Бахмутский быстро глянул под ноги, как делал это сотни раз, переступая через порожек из темных сеней в полусвет избы. Они потянулись поцеловаться, и оба отчего-то остановились, притворившись, что руки их случайно столкнулись. От этого их движения стали неловкими, и заговорили они неестественно и громко:
— Здравствуй, Абрамище, борода.
— Вот ты какой, Алексей, человек божий.
Они оглядывали друг друга и похохатывали, смотрели на ноги, потом со спины, щупали пиджаки, радуясь, что видятся.
— Маша как? Дочку или сына родила? — спросил Бахмутский.
Звонков не ответил. Бахмутский внимательно посмотрел в его лицо.
— Умерла моя жена, товарищ Абрам, — тихо проговорил Звонков, — вскоре после твоего отъезда, я там ее похоронил, и ребенок не родился — не мучился, а жить бы он не стал: Сибирь! — И внезапно высоким молодым голосом Звонков добавил: — Ох, Сибирь, Сибирь.
Они помолчали. «Утешать нельзя, говорить о жертвах нелепо, он все знает не хуже меня», — подумал Бахмутский.
Он испытывал неловкость, не зная, как поступить, что сказать. Машу, эту увядшую, некрасивую женщину с бледными губами, очень застенчивую и, очевидно, мало развитую, он видел редко — она большей частью болела. Но, видимо, Звонкову, ни разу ни с кем не говорившему о смерти жены, сейчас хотелось рассказать товарищу то, что накопилось в душе.
— Да, брат, — задумчиво проговорил Звонков, садясь в кресло, — умерла моя Маша. А как она плакала, когда ты уехал! Два дня слезами заливалась. «Почему?» — спрашиваю. Молчит и плачет, плачет. Она плакать не любила и, даже когда Надя наша умерла, мало плакала, «Маша, почему ты плачешь?» Молчит! Слушать тебя как любила! Все понимала, я даже удивлялся, — она ведь малограмотная, фамилию, имя подписать могла, читала даже с трудом, печатные буквы только, а беседы наши понимала. Ну, конечно, термины не понимала — экономизм, диалектика, диктатура пролетариата. Это ей было трудно.
И, не останавливаясь, подчиняясь какой-то внутренней связи мыслей, видной и понятной ему одному, Звонков продолжал рассказывать:
— Под конец она уж пельмени научилась лепить совсем по-сибирски. А то ведь ее такой смех вначале разбирал, особенно когда их, мороженые, в кипяток бросали. Она даже одно время есть их опасалась.
Он рассказывал, как жена после его ареста уехала к родным в деревню, возле города Ейска, какое письмо она ему прислала. Она собрала, работая полтора года у помещика, восемьдесят рублей и приехала к нему в ссылку.
Бахмутский слушал его с неожиданно возникшим волнением. Как он мог не заметить, что рядом с ним жила такая хорошая женщина! Он понял и ощутил ее жизнь, жизнь человека — драгоценную, полную необычайных, неповторимых подробностей, жизнь молчаливую, застенчивую, хрупкую жизнь милого человека.
— Очень тяжело, Алексей, очень — потерять такого преданного друга, — сказал он.
— Больно, что напрасно гибнут такие люди; я вот, ты — мы ведь воюем, а их, слабых таких... больно думать, — сказал Звонков.
— Тут ничего не сделаешь, — проговорил Бахмутский. — Какой справедливости ждать от жизни, когда жизнь есть вихрь, как Герцен в «Былом и думах» сказал.
— Это верно, товарищ Абрам.
В дверь постучала Марья Дмитриевна:
— Абрам, к вам.
Это был Касьян.
— Как стекла, хороши? — спросил он, смеясь, крепко тряся руку Бахмутского, и, повернувшись к Звонкову, спросил: — Ты давно уже? Рассказывал о нашем житье-бытье?
— Да, сознаться, пришел порядочно, но ни о чем не говорили. Верно, извини, товарищ Абрам, я тебя не вводил в дело. Твой вопрос меня взбудоражил.
— Ну что ж, — сказал Касьян, — что вы нам расскажете? Мы здесь, верно, в ересь впали, сами того не зная, связи наши с центром скрипят, а с Екатеринославским губернским комитетом мы дел предпочитаем не вести — ликвидаторы чистой воды.
Бахмутский сказал:
— Давайте вот какой порядок: вы сперва расскажите о работе, видно будет, что и как; а то стану вас убеждать, в чем вы сами уверены.
— А может быть...
— Нет, давайте уж так. — И негромкий голос Бахмутского прозвучал сухо и сильно, глаза сердито блеснули.
Касьян рассказывал, и Бахмутский время от времени задавал неожиданные вопросы, которые сердили Касьяна.
— У вас по этому поводу с Алексеем разногласий не было? — спросил он, когда Касьян заговорил о переговорах с меньшевистским комитетом, предлагавшим слить рабочие кружки и организовать единое рабочее просветительное общество.
— Нет, какие разногласия, — сказал Звонков, — кому охота самого себя в мешок засунуть.
— Странный вопрос, — сказал Касьян, — ведь мы большевики, а не ликвидаторы.
Со Звонковым Касьян работал легко и хорошо — у них не возникало трений. У Звонкова точно отсутствовало честолюбие, либо он сознательно приглушал его, — Касьян не думал об этом. Звонков уступал ему во всех случаях, где можно было поспорить: «А почему бы не мне?»
Бахмутский рассказал о прошедшей в декабре 1912 года конференции в Кракове, названной из конспиративных соображений февральской. Он рассказал об августовском блоке ликвидаторов, о том, как расценивает Ленин общее положение в стране, рассказал о растущей волне стачек, об английском рабочем движении, о стачке углекопов, о росте шовинистических настроений в России, о приходе к власти Пуанкаре, на память процитировал несколько резолюций февральской конференции.
— Так примерно я себе и представлял, — сказал Касьян.
— Вот отлично, — ответил Бахмутский.
Звонков рассказал о составе рабочего кружка.
— Есть замечательные люди, молодежь, умная, сильная молодежь, — говорил он и улыбался от удовольствия. — Тут один Степан у нас есть, он еще мальчишкой десятилетним в горловском восстании был ранен, и сейчас его вовлекли; очень зрелого, сильного духа парень. Он помощник горнового на домне, пользуется уважением среди рабочих. Вот о нем можно и Касьяна спросить.
— Да, да, — подтвердил Касьян, — интеллектуально развитый и настоящей пролетарской закалки.
— Как же, — перебил Звонков, — он с химиком заводским чуть ли не за всю гимназию курс прошел — и математику и что хотите. Это — подумать надо! — в таких условиях: при десятичасовом рабочем дне.
Бахмутский и Касьян невольно поглядели на Звонкова.-
— Он сын, что ли, тебе? — спросил, улыбаясь, Бахмутский.
— Не сын, а вот... — И Звонков улыбнулся так широко, что Касьян забыл о раздражении против Бахмутского и проговорил:
— Да, товарищ, хочется очень, чтобы вы выступили перед рабочими.
— Обязательно, без этого не уеду, — сказал Бахмутский.
Собрание состоялось вечером в мастерской у Марфы.
Звонков долго колебался, где устраивать собрание, и наконец решил, что удобнее всего — у Романенковых: дом стоял одиноко, недалеко от проезжей дороги. Придут с разных сторон — из города, из Ларинского поселка, с Донской стороны шахтеры. Посторонних глаз нету, нет ненужных соседей.
Кольчугин взялся подготовить к собранию заброшенную мастерскую Марфы.
VII
Придя с работы, Степан снял замок с двери мастерской. Холодом пахнуло от сырых стен, от потухшего горна, потерявшего запах дыма и угля, пахнущего сырой глиной.
Степан очистил пол от мусора и обрезков жести. Из старых досок, положенных на кирпичи (когда-то Марфа собиралась сложить новый горн и купила воз кирпича), он смастерил подобие скамеек. Оглядывая свою работу, подумал: «Человек тридцать сядут; низковато, да ничего, падать будет удобно, ушибутся не шибко». Подул — изо рта пошел пар. Он принес из комнаты на куске жести несколько горячих углей и положил их на холодную золу уже несколько лет назад потухшего горна. Угли, коснувшись сырого пепла, зашипели и стали меркнуть, покрылись молочной мерцающей плесенью, точно паук оплел их голубоватой паутиной. Степан, нарочно не торопясь, привалил черного угля из ведерка, сунул в угли несколько щепок. Казалось, угли потухли. Он дернул за веревку, мехи пискнули. Он дернул второй раз, третий. Из-под черных углей повалил дым, щепки внезапно вспыхнули, пламя смешалось с жирным желтоватым дымом.
— Давай, давай, — говорил он и быстрыми, сильными движениями тянул за обрывок веревки. Угли раскалились, стали белыми.
Давно уже не заходил он в заброшенную мастерскую Марфы и сейчас, повторяя забытые движения, радовался и волновался: снова пылали угли, снова скрипели мехи, тепло и свет шли от горна — вот, казалось, застучит Марфин молот, упадут на пол искры.
Его радовал этот яркий огонь, воспоминание детства, и чувство силы своих плеч, рук, и то, что угли белы, как пламя в домне, и то, что он был один, и то, что скоро сюда должны прийти его друзья и таинственный приезжий, о котором шепотом сказал ему Звонков.
Первыми пришли из города два молодых еврея: один — худой, подвижной, второй — полнощекий с оттопыренными губами. Следом за ними пришла девушка, с головой, обмотанной белым платком. Они все трое, не садясь, стояли возле горна, протягивали руки к огню, быстро говорили по-еврейски, поблескивая глазами в сторону Степана.
— Холодно, товарищ, — сказала девушка Степану.
Он подумал, что она его упрекает, почему он заранее не согрел помещения, и, оправдываясь, проговорил: